Мертвец уже, а все ему неймется.
Мысль эта у меня забрезжила в тот день, когда я получил свой новенький зубной протез.
Отлично помнится денек. Четверть восьмого я привычно выскочил из постели и успел вовремя закрыться в ванной от детей. Скотское январское утро хмурилось грязно-бурым небом. Через оконце ванной можно было сверху обозревать маленький, пять на десять ярдов, обсаженный кустами бирючины травяной прямоугольник с плешью посередине – «садик», как это у нас называется. Такие же садочки, те же кусты бирючины, та же трава позади всех домов на Элзмир-роуд. Одно различие – где детей нет, там плешь не вытоптана.
Пока набиралась ванна, я исхитрялся брить щетину старым, затупившимся лезвием. Из зеркала глядело мое лицо, а ниже, на полочке, в стакане с водой лежали зубы для этого лица. Временная модель, которую дантист Уорнер дал мне носить до окончания работ над новой челюстью. Ну, лицом я не так уж плох: румяная, с кирпичным колером физиономия из тех, что в ансамбле с парой голубоватых глаз и блондинистой шевелюрой. Слава те господи, ни седины еще, ни лысины, так что, когда зубы во рту, выгляжу вроде бы и помоложе своих сорока пяти.
Пометив в уме купить лезвий, я залез в ванну, начал мылиться. Намылил руки (они у меня такие, знаете, в веснушках до локтя), потом спинную щетку с ручкой взял тереть лопатки, их иначе-то никак. Вот горе горькое: прибавилось на теле мест, куда не дотянуться. Честно сказать, в полноту меня повело. Нет, я не то чтоб диво балаганное. Вес у меня всего фунтов под двести, а вокруг талии последний раз измерил – сорок восемь дюймов, ну, может, сорок девять, уж не помню. И не противный я, не «дико разжиревший», живот до колен не свисает. Просто я так это, широковат слегка, объемистый. Знаете плотных резвых толстяков, бойких симпатяг, которых награждают прозвищем Толстун или Бочонок, которые всегда и везде душа общества? Так вот вам я. Меня обычно называют Толстуном: Толстун Боулинг. А по-настоящему я Джордж, Джордж Боулинг.
Хотя тогда вот, в ванной, настроения не имелось общество веселить. Вообще подумалось, что вечно я теперь с утра не в духе, хотя сплю хорошо, желудок в норме. Ясно, конечно, почему – проклятые вставные зубы. Лежали на дне стакана и, увеличенные сквозь воду, скалились, как в черепе. Паршиво чувствуешь себя, сомкнув голые десны, – весь ты какой-то смятый, скукоженный, будто кислого яблока куснул. И потом, что ни говори, искусственная челюсть – рубеж. Как удалят тебе последний зуб, так больше себя не надуешь, не почуешь красавцем, шейхом голливудским. Оброс салом и сорок пять годков. Собравшись ноги намылить, осмотрел я свои телеса. Это все ерунда, что толстякам ступней собственных не увидеть, однако же я, если прямо встану, то вижу только пальцы ног. Мылю я свой живот и думаю: да никто из бабенок на тебя бесплатно лишний раз не глянет. И не особо, доложу вам, в тот момент я жаждал женских взглядов.
Но что кольнуло – этим утром, казалось бы, мне точно радоваться. Во-первых, на службу не идти. Старый автомобиль, в котором я «окучиваю» свой участок (тружусь по части страхового бизнеса, агент «Крылатой саламандры»: жизнь, пожар, кража, кораблекрушение, двойняшки – страхуем все), этот автомобиль мой временно на ремонте, и хоть я собирался зайти в лондонский офис скинуть очередные бумаженции, но на сегодня отпросился, чтобы покончить с новыми зубами у дантиста. Ну и еще штука, насчет которой я уже просто голову сломал. Вы понимаете, вдруг привалило мне семнадцать фунтов, о которых никто не в курсе, то есть дома у меня никто. Откуда, сейчас расскажу. Парень один из нашей фирмы, Мэллорс, раздобыл книжку «Астрология и скачки» с объяснением, как разгадать влияние планет по цветам на жокейской форме. А где-то там как раз должна была бежать Пиратская Невеста, лошадка неважнецкая, зато жокей в зеленом, в том именно цвете, который по звездам тогда самый счастливый. Мэллорс, прямо свихнувшись со своей астрологией, несколько фунтов на эту лошадь ставит и меня чуть не в слезах умоляет, чтобы я тоже. Так он приставал, что я в конце концов, против обычных моих правил, рискнул, поставил десять шиллингов. И ведь дотрюхала Пиратская Невеста первой к финишу. Забыл точный расклад по ставкам, но мне лично досталось семнадцать фунтов. Я как-то инстинктивно – сам от себя не ожидал: наверно, тоже житейский рубеж – денежки тут же в банк и ни гугу. Раньше такого со мной не бывало. Хороший муж и отец купил бы платье Хильде (Хильда – моя супруга), ботинки детям. Но я пятнадцать лет прожил хорошим мужем и отцом, уже по горло.
Намылившись от головы до пят и немного ожив, я сел в ванну поразмышлять насчет заначки – на что тратить. То ли, думаю, в уик-энд гульнуть с подружкой, то ли тихонечко транжирить на радости вроде сигар, двойных стаканчиков. Прикидывая насчет женщин и сигар, только я пустил воду погорячей, как по ступенькам перед ванной топот бизоньих стад. Детишки прибыли! Двое ребят в доме размером с наш – это как пинта пива в полпинтовой кружке. По двери барабанный грохот с воплем:
– Папулечка, пусти, мне надо!
– Обождешь! Нельзя сюда.
– Ну пап, ну срочно!
– Срочно брысь от двери. Дай принять ванну.
– Папу-у-ля! Мне на-а-до! Мне надо кой-куда!
Что тут поделаешь! Сигнал тревожный. Как полагается в таких домах, клозет у нас, конечно, вместе с ванной. Я вытащил сливную пробку, наскоро обтерся, и, едва открыл дверь, малыш Билли – мой младший, семи лет – пулей пронесся внутрь, на ходу ловко увернувшись от подзатыльника. Я уже полностью оделся, искал галстук, когда обнаружил, что мыло-то с шеи не смыл.
Жуткое дело – засохшее мыло на шее. Ходишь, будто клеем обмазанный, причем, если не смыть, до вечера будет казаться, что весь ты в этой пакости. Настроение испортилось, вниз я пошел, готовый никому не спускать.
Столовая у нас, как у всех остальных на Элзмир-роуд, комнатенка футов двенадцать на четырнадцать, а то и меньше, в основном загроможденная японским дубовым буфетом с парой пустых графинов и серебряной подставкой для яиц, подарком тещи нам на свадьбу. Женушка угрюмо возилась около заварочного чайника, как всегда полная тревог и страхов, потому что в «Новостях» объявили насчет повышения цен на масло или еще чего-то. Духовку она не зажгла, так что, хоть окна были наглухо закрыты, стоял зверский холод. Нагнувшись, громко засопев (мне теперь без сопения не нагнуться), я с довольно явным намеком чиркнул спичкой и зажег газ. Хильда искоса метнула взгляд, которым она выражает недоумение от моей нелепости.
Хильде тридцать девять, в начале нашего знакомства выглядела она – точь-в-точь заяц. Такая и сейчас, только совсем худющая, подсохла, в глазах вечный испуг, вечное беспокойство, а если вконец расстроена, плечи горбом и руки скрестит на груди, как старая цыганка у костра. Она из тех, кого жизнь пришибает предчувствием грозящих бед. Мелких бед, разумеется. До войн, землетрясений, эпидемий, голода и революций ей никакого дела нет. Причитания у нее – масло дорожает, газовый счет огромный, обувь детская сносилась, опять подходит срок за радио в рассрочку. Со временем я понял: ей это прямо сласть – скрестивши руки на груди, раскачиваться и нудить: «Джордж, это же очень серьезно! Ума не приложу, что делать! Где взять денег? Ты, видимо, не понимаешь, как это серьезно!» В голове ее крепко засело, что кончим мы в работном доме. Между прочим, если мы впрямь докатимся, ей будет там раз в сто легче, чем мне, – наверно, даже испытает удовольствие от полной безопасности.
Дети уже были внизу, успев молниеносно вымыться и одеться, что им удается всегда, когда нет случая томить кого-нибудь за дверью ванной. Пока я садился к столу, они тягуче препирались: «Да-да, ты!» – «Нет, не я!» – «Ты!» – «Нет, не я!» И могли все утро тянуть эту волынку, если б я не велел немедленно захлопнуть рты. У нас лишь двое: семилетний Билли и Лорна, ей одиннадцать. Чувство мое к ним специфическое. Частенько я даже их вид едва терплю. А разговоры их вообще невыносимы. Они в той скучной поре младших школьников, когда все мысли крутятся вокруг линеек, пеналов и у кого лучше отметки по французскому. Но иногда, особенно когда они уснут, во мне совсем другое. Бывало, что я стоял возле их кроваток летними лунными ночами, смотрел на них, спящих, на их круглые рожицы, кудельки еще светлей моих и ощущал что-то такое, про что в Библии говорится «взволновалась… внутренность… от жалости к сыну своему»[1]. В подобные минуты я себя чувствую как сухой стручок с семенами, который сам пенса не стоит, нужен лишь затем, чтобы вот этих малявок на свет пустить, прокормить, вырастить. Ну, это изредка. Обычно-то свое отдельное существование видится мне довольно стоящим, я чувствую, что есть еще силенки и еще много светит впереди, и роль покорной загнанной скотины, дойной коровы для супружницы и ребятишек меня не манит.
Завтрак прошел в почти полном молчании. Хильду грызло ее всегдашнее «ума не приложу, что делать!», отчасти из-за новых цен на масло, отчасти потому, что кончались рождественские каникулы, а мы еще не уплатили пять фунтов за прошлый школьный семестр. Съев яйцо всмятку, я намазал хлеб «Царским золотым мармеладом». Хильда жмется с провизией, покупает дешевку вроде этой: пяток пенсов за фунт, на этикетке самым мелким шрифтом, что продукт утвержденный, «с добавлением нейтральных фруктовых соков». Тут меня стало разбирать, я довольно ехидно, как иногда умею, начал насчет того, где ж их выращивают, эти самые «нейтральные фрукты», в каких таких удивительных странах, что за плоды чудесные и прочее, пока Хильда не разозлилась. Не остроумие мое сочла тупым, просто ей всегда кажутся грехом насмешки над экономией.
Я просмотрел газету – ничего новенького. От Испании до Китая люди крошат друг друга, на вокзале нашли отрезанные женские ноги, свадьба короля Зога[2] может не состояться. Наконец, часов в десять, раньше, чем собирался, я вышел из дому. Дети убежали играть в городской сад. На крыльце мерзко дохнуло сыростью, порыв ветра хлестнул по голой шее в засохшем мыле, мигом дав ощутить, что одет я не по погоде и весь покрыт гнуснейшей липкой коркой.
Бывали вы на моей Элзмир-роуд в Западном Блэчли? Да хоть и не бывали, наверняка видели десятки точно таких же.
Все эти наводящие тоску улицы ближних и дальних пригородов. Везде как под копирку. Длиннющие ряды однообразных сдвоенных домишек[3] (по Элзмир-роуд их числится 212, наш – номер 191), уныло, словно по шаблону казенных строений, и вообще безобразно. Оштукатуренный фасад, пропитанная антисептиком калитка, изгородь из бирючины, зеленая входная дверь. Названия жилищ на табличках либо «Кущи боярышника», «Лавровые рощи», «Цветущий мирт», либо «Бель вю», «Мон абри», «Мон репо»[4]. Не чаще одного раза на полсотни домов встретится такой наглый вызов обществу, который демонстрирует субъект (кончит наверняка в работном доме), покрасивший входную дверь не зеленой, а синей краской.
Ощущение липкой гадости на шее меня буквально деморализовало. Интересно, как эта штука может опустить. Весь гонор вышибает, будто оказался вдруг на людях с оторванной подметкой. В то утро виделся я себе без прикрас. Словно со стороны глядел на самого себя, идущего по улице, – толстого, красномордого, с фальшивыми зубами, скверно и вульгарно одетого. Джентльменом такому малому не притвориться. За двести ярдов видно, чем я занимаюсь, – то есть не в точности страховками, но явно чем-нибудь торгую, что-то рекламирую. На мне же просто униформа нашего племени: слегка потертый серый костюм «в елочку», синее пальто за пятьдесят шиллингов, котелок, перчаток нет. И стиль у меня, как у всех, имеющих процент с продажи, развязный, пошлый. В лучшие минуты, когда я выходной костюм надену и сигару закурю, меня можно причислить к букмекерам или владельцам баров, а в худшие – к тем, кто таскается по домам и навязывает пылесосы, но обычно оцените вы меня правильно. Едва взглянув, скажете: «Выколачивает парень свои пять – десять фунтов в неделю». Материально и социально я, так сказать, типичный представитель Элзмир-роуд.
Шел я по улице фактически один. Мужчины успели уехать поездом 8.21, женщины тормошились возле плит. А когда есть время пройтись по этим ближне-дальним пригородам и настроение есть поразмышлять, так просто смех берет насчет всей здешней жизни. Ну правда, что это, в конце концов, такое – улица вроде Элзмир-роуд? Тюрьма, тюремный коридор с рядами камер. Шеренга сдвоенных полуотдельных казематов, в каждом из которых дрожит, трясется бедолага «от-пяти-до-десяти-фунтов-в-неделю», чьи жилы тянет палач-босс, на чьей шее сидит супруга-ведьма, чью кровь высасывают деточки-пиявки. Все это хрень насчет страданий пролетариев. Я лично не особо их жалею. Скажите, попадался вам когда-нибудь чернорабочий, что ночами не спит – боится увольнения? Страдает работяга физически, зато оттрубил смену – и свободен. Но в каждом из здешних отсеков горемыка, который не бывает свободным никогда и лишь в коротких снах мечтает о том, как скинет босса в шахту и завалит тонной угля.
Конечно, рассуждаю я сам с собой, кошмарный вывих нашего сословия, что мы воображаем себя владельцами чего-то очень ценного. Ведь девять из десяти на Элзмир-роуд в уверенности, что дома, где они проживают, их собственность. Хотя и наша улица, и весь квартал до Хай-стрит целиком в бандитских лапах домовладельческого общества «Сад Гесперид», принадлежащего строительной компании «Щедрый кредит». Вот эти «щедрые кредиты», надо думать, умнейший современный рэкет. И мое страхование, я признаю, чистое надувательство, но надувательство простое, откровенное. А шик таких строительных компаний – околпачить, убедив жертву в оказанном ей величайшем благодеянии. Вы ее палкой по хребту, а она ручку вашу лижет. Я бы увековечил «Гесперид» и всю эту систему монументом особого божества. Дивный вышел бы идол, среди прочего – гермафродит. Верх до пояса – генеральный директор фирмы, низ – родная милая женушка. В одной руке у идолища был бы ключ (от работного дома, разумеется), в другой этот… ну как его? кривой кулек со всякими подарками?.. Ага, рог изобилия, откуда фонтаном страховки, радиоприемники, вставные челюсти, пилюли, презервативы и садовые катки.
Дело ведь в том, что и внеся последний взнос за наше жилье на Элзмир-роуд, мы не становимся его хозяевами. Это ж не истинная собственность, фактически – аренда. Причем в домах такого класса, если за наличность, наша площадь идет примерно по триста восемьдесят, ну а с рассрочкой на шестнадцать лет цену поставили пятьсот пятьдесят. Сто семьдесят сразу в чистую прибыль «Щедрого кредита», который, уж будьте уверены, имеет с нас гораздо больше. В цену по триста восемьдесят входит и доход строителей, но наш «Щедрый кредит» под вывеской «Уилсон и Блум» сам строит и себе гребет. Тогда один расход – материалы, но тут опять-таки барыш, поскольку с вывеской «Брукс и Скаттерби» фирма сама себе продает кирпич, плитку, двери, рамы, песок, цемент, да и стекло, наверное. Меня б не слишком удивило, что под очередным названием ребята сами себе поставляют даже пиленый лес для оконных и дверных коробок. А в придачу (и это нас прямо сразило, хотя уж тут-то можно было предугадать) «Щедрый кредит» не обнаружил склонности блюсти чистоту сделки. Жилье по Элзмир-роуд возвели, оставив кой-какие участки пустыми, – не бог весть какая красота, зато детишкам хорошо, есть где побегать, на этих самых «плановых лугах». В бумагах не значилось, но всегда подразумевалось, что луга так лугами и останутся. Однако же пригород Западный Блэчли развивался: в 1928-м тут запустили фабрику «Повидла Ротвелла», в 1933-м – англо-американский завод цельностальных велосипедов, – а население прибывало, арендная плата повышалась. Никогда не имел счастья лицезреть во плоти ни сэра Герберта Крама, ни кого другого из шишек «Щедрого кредита», но так и вижу слюнки на их губах. Короче, вдруг явились землекопы и началась застройка луговых участков. В «Садах Гесперид» горестно взвыли, немедленно была учреждена ассоциация защиты дольщиков жилья – куда там! Адвокаты Крама в пять минут нас расколошматили, на «плановых лугах» выросли здания. Действительно красиво нас обвели, и не откажешь – по заслугам старому Краму титул баронета, умен, собака. Одним мифом, одной только иллюзией, что мы живем в своих домах, имеем, так сказать, «свой пай в стране», обращены мы, олухи несчастные из «Садов Гесперид» и прочих подобных ловушек, в вечных и верных рабов Крама. Ну как же, господа «почтенные домовладельцы» – то бишь все поголовно услужливые подлипалы-консерваторы. О нет, нельзя резать гусыню, несущую золотые яйца! А факт, что никакие мы на деле не домовладельцы, что мы вообще еще на середине выплат и замучены постоянным страхом каких-то бед, каких-нибудь помех очередным взносам, так этот факт лишь увеличивает наш рабский энтузиазм. Куплены с потрохами, и, главное, куплены за свои же кровные денежки. Каждый болван, рвущий кишки, дабы вдвойне оплатить эту кирпичную халупу и называющий ее «Прелестный вид», поскольку тут как раз ни вида, ни тем более прелести, каждый жизни не пощадит в бою, спасая родину от большевизма.
Свернув с Уолпол-роуд, я пошел по Главной улице. Поезд на Лондон был теперь в 10.14. Возле «Тысячи мелочей» припомнилось, что утром я наметил купить бритвенных лезвий. У прилавка с мылом заведующий отделом, или как там его по чину, распекал продавщицу. В такой час покупателей всякой дешевой ерунды не много. Если войти сразу после открытия, так иной раз увидишь всех девиц, выстроенных в ряд и получающих утренний нагоняй лишь для порядка, для рабочей формы на день. Говорят, торговые сети держат таких специальных парней с полномочиями издеваться и оскорблять, которых посылают по магазинам взбадривать девичьи коллективы. Заведующий был злобным недомерком, плечи квадратные и пики седых усов. Он только что атаковал растяпу за провинность – видимо, за какую-то ошибку в сдаче, – и зудел будто циркулярная пила:
– Нет-нет! Правильно сосчитать вам в тягость! Нет уж, не станете вы – правильно. Это ж какой труд, надорваться можно! Да ни за что!
Не удержавшись, я взглянул на продавщицу. Малоприятны ей были сейчас, когда ее песочили, взгляды немолодого толстяка с багровой мордой. Я тут же быстро отвернулся, притворившись, что страшно заинтересован товарами на соседнем прилавке: кольцами для занавесок или чем-то еще. А недомерок снова принялся зудеть. Из тех, что вроде стрекозы: отлетят и внезапным виражом опять по вашу душу.
– Правильно считать не для вас! Какое ж вам-то дело, если магазину убыток на два шиллинга? Ну что такое два боба для вас? Пустяк вовсе. Нельзя даже просить вас озаботиться и считать как положено. Нет-нет! Чтоб вам-то без хлопот, а остальное уж невелика важность. Думать-то о других вы не привыкли, и зачем вам?
Продолжалось это минут пять, слышно было на полмагазина. Он отворачивался, отходя, даря ей благодарную надежду, что отвязался наконец, и тут же опять налетал задать новую порцию. Стоя поодаль, я украдкой поглядывал на них. Виновная – девчонка лет восемнадцати, кубышка с круглым плосковатым лицом, которому не светит как-либо измениться к лучшему. Ее трясло, просто трясло от муки. Она вихлялась, как под ударами кнута. Другие продавщицы изображали слепоту и глухоту. Мучитель, плотный маленький поганец из боевитых воробьев (грудь колесом и руки за спиной, под пиджачными фалдами), – типичный старший сержант с характерным только для этого ранга росточком ниже нормы. А замечали вы, как часто палачами служить берут именно недомерков? Он был весь в поту, даже усы взмокли, и едва не въехал в нее от рвения пронять разносом. И девчонка – по телу дрожь, щеки пылают.
Наконец он решил, что хватит, отступил важно, будто адмирал на командирской палубе. Я подошел к прилавку с лезвиями. Усач знал, что каждое слово мне донеслось, девица тоже, оба они понимали и то, что знаю я, что они знают. Но хуже всего для меня – девчонка напустила вид, что ничего, мол, не случилось, и спесиво поджала губы, выражая умение барышни из магазина «держать дистанцию» с мужской частью клиентов. Гордячка леди через полминуты после того, как на моих глазах тряслась и пресмыкалась! Лицо ее еще горело, руки дрожали. Я спросил лезвий, она стала рыться в трехпенсовом подносе. В этот момент лютый начальничек повернул к нам, и на секунду мы с продавщицей замерли, ждали – опять начнет. Девушка вздрогнула, как собачонка, завидевшая хлыст. Но уголком глаза она косилась на меня, явственно воспылав злобой ко мне, свидетелю ее мучений. Вот дела!
Забрав пакетик лезвий, я убрался. Шел и раздумывал: почему люди это терпят? Трусят, конечно. Дерзко возразишь и тут же вылетишь. Повсюду так. Вот малый, например, в соседней бакалее, куда мы ходим. Двадцатилетний богатырь, румянец во всю щеку, бицепсы – ему бы при кузнечном деле, а он в своей беленькой курточке, низко вам кланяясь из-за прилавка, умильно ладони потирая: «Да, сэр! Точно так, сэр! Приятная погодка для этих дней. Чем могу услужить вам, сэр?» Буквально просит, чтоб вы его пнули. Ясно – заказы, покупатели и «клиент всегда прав». И на лице его печать смертного ужаса: ведь вы пожаловаться можете на недостаточно любезного, и тогда его в шею. Вообще, откуда ему знать: вдруг вы не покупатель даже, а тайный ревизор компании? Ох, страшно! Рыбешки мы в море страха. Наша, наша стихия. Кто не пришиблен страхом увольнения, тот боится войны, фашизма, коммунизма или еще чего-нибудь такого. У евреев мороз по коже, как вспомнят Гитлера. Тут у меня мелькнуло, что злобный поганец в магазине тоже, может, трясется, держится за место не меньше продавщицы. Наверное, семью тянет и дома он, возможно, тихий добрячок, на заднем дворике огурчики растит, дает жене командовать, а ребятишки его за усы треплют. Вы ж никогда не прочитаете насчет испанских инквизиторов или тузов из русского ОГПУ без того, чтобы вам не рассказали, какой этот изверг был в частной жизни милый да сердечный, лучший из мужей и отцов, канарейку свою обожал и прочее.
Девица от прилавка с мылом все смотрела мне вслед, когда я выходил. Убила бы меня, если б могла. Просто возненавидела, да как! Сильней гораздо, чем своего начальника.
Низко летел бомбардировщик. Минуту-две казалось – на одной скорости с нашим поездом. Напротив уселась пара вульгарных типчиков в поношенных пальто: деляги самого мелкого пошиба, агенты по распространению чего-нибудь. Один стал читать «Мейл», второй – «Экспресс». Меня они явно приметили и оценили как своего. В другом конце вагона двое с черными мешками, клерки адвокатских контор, громко вели беседу, сыпля юридической галиматьей, чтобы всех поразить и показать – они-де не из общего стада.
Я смотрел на плывущие мимо задворки зданий. Ветка от Западного Блэчли большей частью идет через трущобы, но такой покой на душе, когда мелькают задние дворики с цветами в ящиках, птичьи клетки на стенах и плоские крыши, где женщины белье развешивают после стирки. Огромный черный бомбардировщик повисел в воздухе и резко взмыл, исчезнув из моего поля зрения. Я сидел спиной к паровозу. Делаш напротив глянул на взмывший самолет. И ясно, о чем ему подумалось. О том же, о чем всем сегодня. Большого ума не надо, чтобы такие мысли побежали. Как через год, через два мы тут поведем себя при виде таких штучек? С испугу обмочив штаны, кинемся по подвальным норам?
Делаш отложил свою «Дейли мейл».
– Тэмплгейтский призер опять первым, – сообщил он.
Клерки-законники наперебой выхвалялись мудреной чушью насчет «безусловных прав наследования» и «номинальной аренды». Второй делаш, порывшись в кармане жилета, вытащил мятую дешевую сигарету. Потом, похлопав по другим карманам, наклонился ко мне:
– Бочонок, спичка есть?
Я достал спички. Ишь, Бочонок я ему. Нет, даже интересно. С мыслей про бомбежки я переключился на размышления о своей фигуре, как раз подробно мной обследованной утром в ванной.
Что говорить, я полноват. Сложение у меня и вправду бочка бочкой. Но вот ведь любопытно: потому только, что вам случилось слегка растолстеть, чуть ли не всякий, даже совершенно незнакомый, вправе кинуть насмешливое прозвище, глумясь над вашей особой комплекцией. Представьте парня с горбом, или косоглазого, или же с заячьей губой – вы станете кличкой напоминать ему об этом? Ну а если толстяк, то само собой. Я из таких, кого уж непременно по спине хлопнут, пихнут в бок, причем в уверенности, что мне это очень нравится. Мне никогда не войти в бар «Корона» (это в Падли, я там бываю по делам разок в неделю), без того чтоб осел Уотерс, который коммивояжером от мыловаров «Пенистой волны», но в основном пивко тянет в «Короне», не ткнул меня пальцем под ребра, припевая: «Ой, раскормил он мощи, Том Боулинг усопший», – а идиоты вокруг не заржали от этой постоянной шуточки. Палец-то, между прочим, у чертова Уотерса как штырь железный. Они думают: толстый, так ничего не чувствует.
Делаш взял еще спичку, в зубах поковырять, и вернул коробок. Поезд, засвистев, въехал на железный мост. Внизу по шоссе катил мучной фургон, тянулась длинная колонна грузовиков с цементом. А странно, думал я, ведь в чем-то они насчет толстяков и правы. Толстый, особенно когда он пузан с детства, так сказать врожденный, он не совсем такой же человек, как прочие. Идет по жизни в непременной персональной комической манере, вечно он вроде юмориста на концерте, а если кто за триста фунтов вес набрал, то прямо-таки уже клоун. Я побывал и тощим, и дородным – знаю, как полнота твой взгляд на мир меняет. Округлишься, и будто защищен, и перестанешь брать все чересчур всерьез. Сомневаюсь, что тот, кто с малых лет по прозвищу Толстунчик, способен очень уж переживать. Как ему? У него и опыта такого не набралось. Ему ведь даже не изобразить трагедию; известно – раз толстяк на сцене, будут шуточки. Представить только – толстобрюхий Гамлет! Или Оливер Харди в роли Ромео. Совсем недавно, между прочим, мне подумалось об этом самом, когда я читал книжку, которую у Бутса взял, роман «Безумно и безответно». Там один парень узнает вдруг, что подружка его ушла к другому. Парень, естественно, как полагается в романах, с волной темных волос, бледным нервным лицом и солидным доходом. Помню примерно вот такое место: «Ладонями обхватив голову, Дэвид метался по гостиной. Известие его сразило. Долгое время он просто не мог поверить – Шейла изменила! О нет! Нет! Но внезапно сознание прояснилось, истина открылась во всем ее безмерном ужасе. Вынести это было невозможно. Он рухнул как подкошенный и зарыдал».
Да-да, примерно так. Читал я тогда и слегка задумался. Случай понятный, но, стало быть, тому парню, да и другим, вполне нормально тут так убиваться. Ну а вот я? Ну, предположим, гульнула с кем-то Хильда в уик-энд. И черт с ним, пусть. Нет, вообще было бы приятно получить повод хорошенько ей поддать, но чтоб я рухнул и рыдал? Я-то, с моими телесами? Да это был бы просто срам.
Поезд пыхтел по набережной, за окнами тянулись непрерывной лентой крыши, красные крыши частных домиков, куда, блеснув в лучах железными боками, полетят бомбы… До чего же эти бомбы засели у всех нас в мозгах. А полетят наверняка и скоро, вопроса нет. По бодрым утешениям газет понятно, что уже вот-вот. На днях в «Хронике новостей» писали, что теперь самолетная бомбежка больше не страшна. Мол, есть такие противовоздушные орудия, что не дадут бомбардировщикам спуститься ниже двадцати тысяч футов. Газетчик, видно, думает, что если самолет на очень большой высоте, так бомбам до земли не долететь. Или, скорее, речь про то, что Арсенал в Вулидже[5] не заденет, а разбабахают только предместья наподобие Элзмир-роуд.
Но, вообще говоря, не так уж плохо быть толстяком. Во-первых, популярность обеспечена. В любой компании, хоть с маклерами, хоть с епископами, толстяк как дома. И касательно женщин у него удач больше, чем некоторым кажется. Зря представляют, что толстяк женщине – всегда только смешить ее. На деле женщинам любой мужик не в шутку, если умелец зубы заговаривать насчет своей страстной любви.
Однако же я не всегда бочонком был. В последние лет восемь-девять раздобрел и приспособил себя к соответственной манере. А по натуре, по душе, как говорится, я не вполне толстяк. Нет, не подумайте, что нежный цветик, за улыбкой прячу израненное сердце и все тому подобное. С таким набором в страховом бизнесе делать нечего. Я наглый, вульгарный, бесчувственный и в своем окружении на месте. Пока в мире будут такие штучки, как выжимание денег за процент и заработок путем одного только бесстыдства, будут и подходящие ребята вроде меня. Я, что бы ни было, всегда смогу подзаработать (подзаработать, но солидно-то нажиться – никогда); пусть даже война, революция, чума и голод, я выкручусь, продержусь дольше остальных. Да, из таковских я. И все же кое-что еще во мне имеется, осталось что-то от меня прежнего. Что? Я скажу: хоть жирку нарастил, а под ним я все тот же – тощий. Вам вот не приходило в голову, что – как про камни говорят – внутри у каждой глыбы статуя, так и во всяком толстяке внутри худышка?
Делаш, который у меня спички просил, всласть ковырялся меж зубов, насупясь над газетой.
– Солдатские обмотки вроде бы туго идут, – произнес он.
– Да вовсе не впихнуть, – откликнулся второй. – А как понять-то «пара ног»? Не все, что ль, пятки равно мозолями кровят?
– Видно, прикажут ихние ноги на марше газетами обертывать, – съязвил первый.
За окном все тянулись ряды крыш, вились лентами вдоль дорог и улиц, будто сам скачешь по холму, а внизу неоглядная долина. Лондон и вдоль и поперек – это же двадцать миль домов почти что сплошь. Господи! Начнутся налеты, и как же нас не разбомбить? Мы целиком одна громадная мишень. И без предупреждения, наверно. Кто в наше время этакий кретин, чтоб объявлять войну? Будь я Гитлером, так послал бы самолеты посреди мирной конференции. Каким-нибудь тихим, спокойным утром, когда клерки толпой поспешают через Лондонский мост, тетки тряпье развешивают на веревках, канарейки радостно заливаются, с неба вдруг гул – и бам! бу-бух! Дома на воздух, по тряпью брызгами кровь, и щебет канареечный над трупами.
Не жалко, а? Я смотрел на безбрежное море крыш. Миля за милей улицы, лавки жареной рыбы, церковные кровли, киношки, затиснутые в переулках книжные магазинчики, фабрики, муравейники квартир, ларьки с моллюсками, молочные, электростанции – без конца и без края. Целый мир! И какой покой всюду! Просто заветные леса без хищников. Из пушек не палят, гранаты не бросают, никто никого даже резиновой дубинкой не молотит. Подумать только, во всей Англии сейчас ни одного окна, откуда целится винтовка.
Но через пять годков? Через два года? Через год?
Закинув бумаги в контору, я двинул дальше. Уорнер из дешевых дантистов по-американски, приемная его (он любит говорить – «мой кабинет») в скопище офисов, между фотографом и оптовым торговцем резиной. Прибыл я раньше назначенного часа, как раз образовалось время заправиться, и почему-то стукнуло мне потащиться в молочный бар. Вообще-то я по таким барам не ходок. Нас, братию «от-пяти-до-десяти-в-неделю», не очень в этих новомодных столичных кафе привечают. Если приспичило вдруг спустить шиллинг на жратву, тебя в каком-нибудь «Лайонзе», «Экспресс дэри», «Эй-би-си»[6] или любом подобном, до смерти тоскливом заведении обслужат у буфетной стойки, кинут небрежно пинту горького и ломоть пирога, который еще холоднее пива. Снаружи молочного бара орали мальчишки с пачками свежих вечерних выпусков.
За сверкающей багровыми лампочками стойкой девица в белом колпаке возилась у холодильника. Позади нее играло радио, шпарило неотвязно: пум-блям-блям-пум. Сразу подумалось: «Какого хрена я сюда приперся?» Атмосфера этих закусочных на меня давит. Все гладко, голо, обтекаемо; куда ни глянь – эмаль, стекла зеркал, хромированный никель. Затраты все на антураж, ноль на провизию. Настоящей еды вообще нисколько. Только прейскурант ерунды с американскими названиями, дряни без запаха и вкуса, в которую едва поверишь, что съедобно. Продукты из коробок и жестянок, или из промороженных брикетов, или из тюбиков. Ни уюта, ни удобства. Сидишь тут на высоком табурете, как на жердочке, нормально не поесть, со всех сторон зеркальный глянец. Короче, с одной целью тебе глаза слепит, уши мозолит бренчанием радио – еда не важно и комфорт не важно, ничего важного на свете нет, кроме того, чтоб обтекаемо блестело и быстрей, попроще, поточным методом. Везде теперь эта вот гладкая штамповка, даже в пулях, что Гитлер для тебя припас. Я заказал большую чашку кофе и порцию сосисок. Девица в белом колпаке шваркнула мне еду с такой любезностью, с какой сушеных личинок сыплют рыбкам.
Мальчишка-газетчик вопил у входа: «Сенсацинн-новосси!» Трепетал лист с крупным газетным заголовком: «ДЕЛО О НОГАХ. НОВЫЕ СТРАШНЫЕ ОТКРЫТИЯ». Ну ясно, опять «о ногах». Хорош сюжетец. Два дня назад нашли в пакете на вокзале ноги какой-то женщины, и тут же хлынул поток статей – народу ж, понятное дело, нет ничего нужнее, интересней, чем про отрезанные ноги. Главная новость наших дней. Странно, однако, думал я, жуя пресную булочку, до чего скучные теперь пошли убийства. Все эти трупы, расчлененные, частями раскиданные по разным местам. Ни следа старинных добротных драм с кинжалами и флакончиками яда, с жуткими страстями Криппена, Седдонов или миссис Мэйбрик[7]. Явный упадок. Похоже, убийства шикарного не совершить, если не верить, что за свое злодеяние будешь вечно в аду жариться.
В этот момент я надкусил свою сосиску… Черт!
Честно сказать, на особо приятный вкус я не рассчитывал. Ожидал – просто жвачка вроде булки, но это! Ладно, провел опыт на себе. Сейчас попробую описать ощущения.
Сосиска, разумеется, была тугая, будто резиной обтянута, и мои временные зубы тут не совсем годились. Пришлось кромкой зубов как бы пропиливать шкурку. И вдруг из-под нее – плюх! Как из лопнувшей гнилой груши. И весь рот полон какой-то мягкой гадости. А вкус! Секунду я прямо не мог поверить, потом снова потрогал языком – ну точно, рыба! Сосиску, то есть мясную колбаску, набили рыбным фаршем! Я встал и вышел, кофе даже не попробовав. Бог знает из чего его сварили.
На улице мальчишки бросились совать мне выпуск «Знамени», выкрикивая: «Ноги! Подробносси шокируют! Призеры скачек! Полный списсок! Ноги! Улики ужассают! Ноги!» Я все еще шагал с набитым ртом, соображая, куда бы выплюнуть. Помнится, было как-то в газетах насчет германских пищевых фабрик, где продукт ухитряются изготовлять из чего-то другого. У немцев это называется «эрзац». И помнится, про немцев я читал, что колбаса у них из рыбы, а в рыбе, уж конечно, ничего рыбного. В общем, такое чувство появилось, что надкусил я современный мир и обнаружил, из чего он на самом деле. Общий настрой нынче: все оптимально, обтекаемо, с глянцем и обязательно из заменителя. Резина, целлулоид, всюду блеск хромированной стали, ночь напролет светятся дуговые лампы, крыши стеклянные, по радио дудят модный мотивчик, вместо травы сплошь асфальт да цемент, вместо наваристого супа соки «нейтральных фруктов». А как порой до сути доберешься – испробуешь на вкус что-то надежное, ну, например, сосиску, – поймешь, что получил. Тухлую рыбу в резиновой кожуре. Взрывы помойных бомб во рту.
Со вставленными новыми зубами мне стало чуть получше. Протезы сидели хорошо, плотно к десне, и хоть нелепо звучит, что искусственная челюсть бодрит и молодит, но так и было. Я попробовал улыбнуться сам себе, глядясь в витрину, – а что, не так уж плохо! Уорнер берет дешево, но, можно сказать, артист в своем деле и не стремится сделать из тебя рекламу зубной пасты. У него, он однажды мне показывал, шкафы набиты фальшивыми зубами, разложено все по ранжиру согласно размерам и оттенкам, и он их подбирает, как ювелир камни для ожерелья. Девять из десяти примут мои зубы за натуральные.
Я увидал себя в очередной витрине во весь рост, и вид мой показался вдруг вполне даже пристойным. Грузноват, не поспоришь, но не туша – просто, как говорят портные, «полная фигура», – а морда красноватая, так некоторым женщинам как раз такие вот здоровяки и нравятся. Нет, жив еще старый пес! Вспомнив про заветные семнадцать фунтов, я точно решил – потрачу на баб. Тем временем настал час принять пинту до перерыва в пабах (надо ж новые челюсти обмыть!), и чувство богача с порядочной заначкой вдохновило зайти в лавку купить сигару за полшиллинга. К этим сигарам у меня слабость, они длинные, восемь дюймов, с гарантией «Гаванский табачный лист». Хотя, подозреваю, и в Гаване капустного листа полно.
Из паба я вышел совершенно разомлевшим. От пары пинтовых кружек внутри потеплело, втекавший меж новых зубов дымок сигары омывал душу блаженным покоем. Потянуло на философию (это отчасти потому, что мог бездельничать). Снова, как утром в поезде при виде летевшего бомбардировщика, потекли мысли о войне. Но настроение уже было другое, такое настроение, когда пророчишь насчет близкого конца света и тебе это не без удовольствия.
Шел я по Стрэнду, и хотя было холодновато, шел медленно, чтоб наслаждаться своей сигарой. Вплотную туда и сюда сновали люди с обычным у лондонских прохожих безумным выражением лица, посреди мостовой образовалась обычная пробка с автобусами, что пытались продвинуться в гуще автомобилей, и таким шумом ревущих моторов, сигналящих гудков, что мертвец бы проснулся. Но этих не разбудишь, думал я. Казалось, я единственный живой в селении лунатиков. Так только кажется, конечно. Шагая в незнакомой толпе, очень даже легко вообразить, что вокруг Музей восковых фигур, но ведь, наверно, каждая персона про тебя то же думает. И это вот пророческое настроение, которое меня последнее время одолевает – чувство, что война на подходе и скоро всему конец, – это ж не только у меня. Всех это гложет, так или иначе. Должно быть, и сейчас здесь идут те, кому видятся взрывы и горы щебня. Любая ваша мысль одновременно варится еще в миллионе голов. И все же мне казалось: народ на пылающей палубе, а пожара никто не видит, кроме меня. Я смотрел на лица спешащих мимо болванов – точь-в-точь индюки за пару недель до рождественских ужинов. Словно рентгеновским лучом мой глаз просвечивал их, видел насквозь.
Представилась эта самая улица лет через пять или поменьше после начала боев (заварится каша, как ожидают, в 1941-м).
Нет, не дотла. Так, небольшие изменения: все стало каким-то обшарпанным и грязным, витрины почти пусты, и столько пыли на их стеклах, что уже не посмотришься. В переулке огромная воронка от бомбы, стены сгоревшего здания торчат как сгнивший зуб. Муравьиная жизнь. На удивление тихо, и народ весь заметно отощал. Солдатский взвод марширует по мостовой, ребята худые как щепки, еле башмаки волочат. Сержант с усами штопором осанку строевую держит, но тоже тощий и зашелся кашлем чуть не до рвоты. Перебарывая кашель, сержант пытается орать на подчиненных в стиле прежних учений на плацу: «Башку подыми, Джон! Чего ты по земле глазами шаришь? Окурков уже год как не найти». Тут его снова настигает приступ кашля, ему не справиться, его сгибает пополам, кашель чуть кишки не вытряхивает, багровое лицо синеет, усы виснут сосульками, из глаз слезы.
Я слышу вой сирен, предупреждающих о воздушном налете, и зычный бас из репродуктора, оповещающий о том, что наши славные солдаты захватили сто тысяч пленных. Я вижу комнатушку в Бирмингеме, мальца, что без умолку хнычет, клянча хлеба, и мать, которая, не выдержав, вопит: «Заткнись ты, выродок!», а потом, задрав сыну рубашонку, хлещет его по заднице, поскольку хлеба у нее ни крошки и не предвидится. Я вижу все это. Вижу плакаты и очереди за продуктами, вижу касторовое масло, резиновые дубинки и дула строчащих из верхних окон пулеметов.
Грянет такое? Кто же знает. Бывают дни, когда просто нельзя поверить, когда я сам себе говорю – это газеты панику наводят. Бывают дни, когда я нутром чую – не избежать.
На подходе к Чаринг-кросс мальчишки выкрикивали заголовки более поздних выпусков. Естественно, опять чушь про убийство: «НОГИ: ЗАЯВЛЕНИЕ ИЗВЕСТНОГО ХИРУРГА». В глаза бросилась еще одна новость на газетной афише: «СВАДЬБА КОРОЛЯ ЗОГА ОТЛОЖЕНА». Король Зог! Ну и имечко! С трудом представишь, что этот албанский парень не черный как смоль африканец.
Тут случилась странная вещь. Каким-то манером это самое все время мелькавшее «король Зог» смешалось с уличным шумом, или запашком конского навоза, или еще с чем-то, и вдруг всплыло воспоминание.
Любопытная штука – прошлое. Оно всегда с тобой; думаю, часа не проходит без мысли о чем-то, что было десять-двадцать лет назад. Причем обычно это будто не из жизни, а из учебника истории. Но иной раз какой-нибудь вид или запах (в особенности запах) – и ты не просто вспомнишь, ты окажешься там, в прошлом. Ну так вот.
Я снова стоял в нашей приходской церкви Нижнего Бинфилда. Внешне по-прежнему шагал по Стрэнду, толстый и сорока пяти лет, в котелке и с зубным протезом, но внутри опять сделался семилетним Джорджи, младшим сынишкой Сэмюеля Боулинга («С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами», Нижний Бинфилд, Главная улица, 57). Было воскресное утро, я стоял, тянул носом специфический церковный воздух. Как он хлынул мне в ноздри! Этот известный всем церковный запах сырости, пыли, сладковатого тлена. Запах, отдающий свечным салом, присутствием мышей и порой дымком ладана, а утром по воскресеньям еще глицериновым мылом и платьями из саржи. Но прежде всего сладковато-затхлая смесь, словно жизнь пополам со смертью. И впрямь ведь в воздухе витали частицы могильного праха.
В те времена я ростом был четыре фута, стоял на кожаной, для коленопреклонений, подушечке, чтобы видеть поверх спинок скамей, держался за черное саржевое платье матери. Как сейчас чувствую на коленках тугие чулки (в будни-то мы их не носили) и трущий шею круглый белый воротник, который мне нацепили по случаю воскресенья, слышу хриплый орган и оглушительное пение дуэтом. В нашей пастве сильными голосами отличались двое – Шутер, торговец рыбой, и Уэзерол, столяр-гробовщик, – которые в хоровом исполнении псалмов гремели так, что остальным попеть почти не доставалось. Садились они всегда на первую скамью, на разные ее концы, и сами были до странности разные. Шутер – толстый румяный коротышка с огромным носом, вислыми усами и считай что без подбородка. А Уэзерол – жилистый, долговязый старый черт уже за шестьдесят, серый как мертвец, с коротким густым ежиком седых волос. Я никогда не видел человека, так похожего на скелет. Все кости черепа видны под пергаментной кожей, громадные челюсти с полным набором желтых зубов ходят вверх-вниз, как у скелета в музее анатомии. И при всей своей худобе выглядел столяр таким крепким, что ясно было: сто лет проживет и всем сидящим рядом успеет гробы настрогать. Пели они тоже в контраст. Шутер отчаянно вопил, словно ему нож к горлу приставили, выл, заливался. А Уэзерол грохотал, будто тяжеленные бочки по подвалу катались. Причем, как бы он ни ревел, вы понимали – сможет еще наддать. Дети его прозвали Громыхалой.
У солистов наших была привычка под конец псалма этак заспорить, схватиться голосами (побеждал всегда Уэзерол). В жизни, я думаю, они были приятели, но мне, ребенку, казалось тогда, что бьются смертельные враги. Шутер звонко выкрикивал, к примеру: «Господом я ведом», – а Уэзерол раскатистым басом вступал: «И нет мне более нужды ни в чем», – и совершенно подавлял соперника. Я всегда с нетерпением ждал тот псалом, где упоминаются царь Сигон и царь Ог (а, вот ведь почему имечко «король Зог» мне память растревожило). Шутер затягивал: «Сигон, царь Аморрейский…» – на долю секунды прорезалось спетое хором прихожан «и», а затем накрывающим все морским валом рушился бас Уэзерола: «О-ог, царь Васанский». Не передать, как у него гремело-грохотало это «О-о-ог». Мне-то по малолетству слышалось «дог» и представлялся страшный царский пес. Позже, когда уже я догадался про имена царей, Ог и Сигон мне виделись, как статуи египетских фараонов в картинках школьной энциклопедии, – восседающие друг против друга каменные гиганты с положенными на колени руками и слабой загадочной улыбкой на неподвижных лицах.
Как оно меня всколыхнуло! Это чувство, не что иное, а вот чувство, живое ощущение – «церковь». Сладкий душок тления, шелест воскресных платьев, хрип органа, волны поющих голосов, медленно переползающий по плитам пола лучик света из дырки в оконном витраже. Каким-то уж образом взрослые умели впихнуть в тебя, что все эти странные спектакли необходимы. И ты как должное принимал эти действа и Библию, которая тогда давалась в изрядных дозах. На каждой стене были тексты из Ветхого Завета, так что целыми главами помнились наизусть. До сих пор у меня голова набита обрывками библейских фраз. «Вновь содеяли злое в очах Господа сыны Израилевы» – «Асир, покойно пребывающий» – «собрались тогда все отовсюду, от Дана до Беэр-Шевы» – «и поразил его под пятое ребро, и умер Авенир»… Ничего было не понять, да вроде и не требовалось. Полагалось только глотать эту микстуру, снадобье из невесть чего, и ты глотал, верил – зачем-то надо. Всякая несуразица про людей с именами Шемай, Ахитофель, Навуходоносор, еще какой-нибудь Абракадабр – диковинных людей с волнистыми бородами, в длинных жестких одеяниях; людей, которые все ездят на верблюдах среди храмов и кедров или проделывают разные невероятные штуки. То они молитвы возносят на жертвенных кострах, то гуляют в горящей печке, то висят, приколоченные на крестах, то их киты глотают. И все это со звуком хрипло рычащего органа, приторным душком кладбищенского тления, запахом платья из новой саржи.
Вот в какой мир я возвратился, увидев газетный анонс про короля Зога. На несколько секунд буквально там побывал. Такие вещи, конечно, долго не длятся. Миг-другой, и я будто разомкнул сонные глаза: снова мне было сорок пять, снова передо мной теснилась пробка на Стрэнде. Но след это оставило. Обычно вынырнешь из воспоминаний и очнешься, но теперь чувствовалось по-другому: словно бы я действительно вдохнул воздух 1900-го. Даже когда я, так сказать, проснувшись, опять смотрел на снующих туда-сюда болванов и в нос мне била вонь бензиновых моторов, сутолока эта мне казалась менее реальной, чем воскресное утро в Нижнем Бинфилде тридцать восемь лет назад.
Сигару я отшвырнул, шел медленно. А сладковатым душком тлена тянуло по-прежнему. Он, этот запах, понимаете ли, продолжал мне ноздри щекотать. И я опять там – Нижний Бинфилд, 1900 год. Возле кормушки на Рыночной площади лошадь возчика жует из торбы овес. В лавке сластей на углу мамаша Уилер отвешивает на полпенса сахарных коньячных шариков. Катит экипаж леди Рэмплинг, на запятках ливрейный грум, покойно пребывающий, надменно скрестив руки. Дядя Иезекииль честит Джо Чемберлена[8]. Сержант новобранцев, в шапке коробом, алой куртке и синих кавалерийских штанах, гордо прохаживается, крутя ус. На заднем дворе гостиницы «Георг» тошнит пьянчужек. Вики в Виндзоре[9]. Бог на небесах. Христос на кресте. Анания, Азария и Мисаил в пылающей печи[10]. Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский, восседают друг против друга на каменных тронах – просто сидят: надежно, нерушимо существуют на своих назначенных местах наподобие пары подставок для каминных дров или Льва и Единорога[11].
Прошлое наше уходит навсегда? Да вряд ли. И одно вам скажу – славный это был мир, жилось в нем славно. Я весь оттуда. Как и вы.
Жизнь, которая вдруг вспомнилась при виде заголовков с именем короля Зога, так отличалась от моей жизни сейчас, что даже нелегко поверить в мое родство с той давней далью.
Вы уж, наверно, мысленно смогли меня представить – немолодой красномордый толстяк со вставной челюстью, и вам заодно видится, что я такой от колыбели. Но сорок пять лет – большой срок, и хотя есть люди, что не особенно меняются, другие – еще как. Я сильно менялся с годами. Меня швыряло вверх и вниз; чаще, надо сказать, наверх. Смешно звучит, но мой отец наверняка гордился бы мной нынешним. Ему казалось бы роскошным, что у его сына автомобиль, что проживает сынок в доме с ванной. И в данный момент мое положение выше родительского уровня, а бывали деньки, когда я так поднимался, как нам даже не грезилось перед войной.
Перед войной! Интересно, сколько еще у нас будут так говорить? Сколько лет, пока не начнут обязательно переспрашивать: «Какой войной?» Теперь уж мечтать не приходится, чтобы, услышав «перед войной», почти всем окружающим подумалось бы – перед Бурской[12]. А я, родившийся в 1893-м, ведь помню грянувшую войну с бурами, начало ее врезалось мне в память из-за бешеных споров отца с дядей Иезекиилем. Помнится кое-что и еще более раннее.
Самое первое – специфический мякинный запах травяных семян. Он был все гуще на пути по кирпичному коридору из кухни в магазин. Мать перегородила тот проход решетчатой калиткой, чтоб не пускать нас с Джо, моим старшим братом, к товару и покупателям. Помню, как я стоял, держась за брусья решетки, как сильно пахло семенами и сыроватой штукатуркой. Однажды я все-таки умудрился калитку открыть, пробраться в пустой на тот час магазин. Копошившаяся в ларе мышь вдруг выскочила и пробежала прямо между моими башмаками, вся белая от муки. Было мне тогда лет шесть.
В раннем детстве ты как-то внезапно, одну за другой осознаешь вещи, которые все время тебя окружали. К примеру, лишь года в четыре я понял вдруг, что у нас есть собака. Звали пса Удальцом, старый белый английский терьер, эта порода теперь вывелась. Наткнувшись как-то на него под кухонным столом, я именно в тот момент неожиданно и непонятным образом постиг – наш пес, наш Удалец. Тем же манером я чуть раньше уразумел, что за калиткой в конце коридора есть некое помещение, откуда идет мякинный запах. Сам магазин, огромные весы, деревянные мерки, надписи мелом на окне и украшающий витрину снегирь в клетке (которого, впрочем, непросто было рассмотреть с улицы через вечно пыльное стекло) – все постепенно, поочередно укладывалось в голове наподобие составных частей мозаики-головоломки.
Время идет, ноги крепнут, и начинаешь мало-помалу осваивать местную топографию. Наш Нижний Бинфилд в Оксфордшире был типичным торговым городком с населением в пару тысяч жителей (забавно – я говорю «был», хотя он никуда не делся). Городок в долине, милях в пяти от Темзы, со стороны реки пологая бугристая возвышенность, с другой – гряда холмов. Там, наверху, среди синеющей массы лесов белел большой дом с колоннадой – Бинфилд-хаус (у нас его называли «Усадьбой»), и хоть селение на холме давным-давно исчезло, бывшее его место продолжало именоваться Верхним Бинфилдом. Мне, должно быть, исполнилось семь, когда я впервые заметил Бинфилд-хаус. Малышам вдаль смотреть неинтересно. Зато свой город – располагался он крестом с площадью в центре – я уже знал до последнего дюйма. Наш магазин стоял на Главной улице, вблизи от рынка, а на углу была лавка сластей миссис Уилер, где спускались перепадавшие тебе полпенни. Мамашу Уилер, неопрятную старую хрычовку, народ подозревал в обсасывании леденцов, кладущихся обратно в банку, хотя с поличным старуху ни разу не поймали. Ниже нас по улице находилось заведение цирюльника, зазывавшее рекламой сигарет «Абдулла» (той самой, с изображением египетских воинов, что, как ни странно, используется по сей день), шибавшее из двери ароматом лавровишневой воды и душистого арабского табака «Латакия». На краю городка торчали трубы пивоваренного завода. Посреди Рыночной площади имелась поилка для лошадей, с неизменно плававшим в каменном корыте толстым слоем соломенной трухи и пыли.
Перед войной, в особенности перед Бурской войной, круглый год стояло лето. Умом я знаю, что не так, просто стараюсь передать свое ощущение. Нижний Бинфилд моих дошкольных лет всегда видится мне в летнюю пору. Или это обеденный час на рынке, когда царит особенная, сонно-пыльная тишина и лошади жуют, зарывшись мордами в длинные торбы; или полуденный зной на цветущих окрестных лугах; или ранние сумерки на тропке между живыми изгородями, когда в воздухе плывут струйки дыма из курительных трубок и сквозь кусты сочится аромат ночных левкоев. Вообще-то я могу припомнить кой-какие картинки не только летних месяцев, но исключительно в связи с не прекращавшимся целый год поиском всевозможной съедобной добычи. Усерднее всего мы рыскали возле изгородей. В июле попадалась ежевика (редкий трофей) и уже краснела, годилась кинуть в рот черная смородина. В сентябре, конечно, ягоды терна и лесные орехи – самые крупные орешки никогда было не достать. Затем буковые орехи и дикие яблоки. Кроме того, корма похуже, но тоже потребляемые за неимением лучшего. Совсем невкусные ягоды боярышника и кисленькие, довольно приятные (главное тут – не прикусить семян с ворсинками) плоды шиповника. В начале лета, особенно когда пить хочется, хорошо пожевать дудник или стебельки разной травы. Отлично идет к хлебу с маслом щавель, а также кислица и земляной каштан. Даже семена подорожника лучше, чем ничего, если оголодал, а до дому еще неблизко.
Джо был на два года старше меня. Пока мы не подросли, мать нанимала гулять с нами Кейти Симонс. Отец Кейти вкалывал на пивоваренном заводе, у них было четырнадцать детей, так что все члены семьи постоянно искали, где бы подработать. Мне было пять, Джо – семь, а нашей няньке лишь двенадцать, и умственным развитием она не слишком нас превосходила. Крепко державшая меня за руку и называвшая «деткой», Кейти имела полномочия не подпускать нас к быкам и держать подальше от дороги с колесными экипажами, но разговаривали мы почти на равных. Обычно мы отправлялись в поход – по дороге, разумеется, не пропуская ничего съедобного – тропинками между участками, потом через Роперские луга до мельничного пруда, где водились тритоны и крошечные караси (став постарше, мы с Джо ходили туда на рыбалку), а возвращались непременно мимо находившейся на краю городка кондитерской. Место было для магазина столь невыгодное, что владельцы его один за другим разорялись. На моей памяти, в очередь с трижды возрождавшейся торговлей сладостями там были и бакалея, и ремонт велосипедов. Но нас к кондитерской влекло волшебной силой. Даже без единой монетки мы обязательно подходили плющить носы о витринное стекло. Кейти не важничала, равноправно участвуя как в покупке сластей на фартинг[13], так и в ссорах из-за дележки. А сколько изумительных вещей можно было тогда купить на фартинг! Большинство сладостей продавалось – четыре унции за пенни, а «райской смеси» (обломков из разных банок) за пенни отвешивали аж шесть унций. И еще фартинговые тянучки, которые растягивались на целый ярд и таяли во рту не меньше получаса. И сахарные мышки или свинки по восемь штук за пенни, и ликерные бомбочки, и большие кульки попкорна за полпенса, и «приз-пакеты», в которых среди россыпи разных конфет счастливцам иногда доставалась свистулька. Тех «приз-пакетов» больше не увидишь. Целые виды их, прежних сластей, исчезли. Пропали сладкие белые пластинки с выдавленными на них девизами, кануло липкое розовое лакомство в овальных коробочках со специальными малюсенькими оловянными ложечками. Сегодня уже едва отыщешь на прилавках шоколадные трубочки, палочки постного сахара, фруктовые батончики с тмином и даже «пестрое драже». Именно «пестрое драже» предпочиталось, если капиталы не превышали фартинг. А «Великан»? Куда девался «Великан»? Эта огромная бутыль, вмещавшая больше кварты шипучего лимонада, стоила всего пенс. Убито, тоже убито войной.
Да, оглянувшись назад, я всегда почему-то вижу лето. Трава вокруг в мой рост, от земли пышет жаром. Пыль на тропинке и теплый зеленоватый свет сквозь густую листву орешника. Вижу нас, всех троих, бодро топающих, жующих добытое по пути возле изгородей. Кейти тянет меня за руку, поторапливает: «Давай, детка, давай шибче!» – и кричит вслед убежавшему вперед брату: «Джо, сей момент обратно! Эй, получишь у меня!» Крепыш с большущей головой и толстыми икрами, Джо был любитель поозорничать. В семь он уже носил короткие штаны, плотные чулки до колен и грубые башмаки, полагавшиеся мальчишкам. А меня мать все еще наряжала в платьице-рубашонку из сурового полотна. Кейти обычно щеголяла в доставшемся от старших сестер драном и линялом подобии взрослой одежды; косички торчали из-под большой дурацкой шляпы, замызганная юбка волочилась по земле, шлепали стоптанные ботинки на кнопках. Она была пигалицей, ростом чуть выше Джо, но за детьми «смотрела» неплохо. В семьях ее круга ребенок начинает «смотреть» за младшими, сам едва научившись ходить. Время от времени Кейти пыталась нас воспитывать, отучая от дурных манер сражающими наповал, как ей казалось, присловьями и поговорками. Стоило тебе буркнуть «наплевать», от нее тотчас следовало:
Надоел всем
Наплевать,
Его взяли, повязали,
В горшок кинули, варили,
Пока не сварился!
Если ты ей грубил, она назидательно замечала: «Грубое слово кость не ломит», если хвастался – «Гордись-гордись, да упасть берегись». Справедливость последней поговорки я подтвердил однажды, когда важно маршировал, изображая генерала, и рухнул в тинистый коровий пруд. Семейство Кейти ютилось в жалком крысятнике среди хибар за пивоваренным заводом. Ребятни там кишело как паразитов. Все дети сумели отвертеться от школы (это, надо сказать, в те времена было довольно легко) и с малолетства шустрили, добывали кто что мог. Один брат месяц отсидел за кражу репы. Кейти перестала водить нас на прогулки через год, когда восьмилетний Джо, разнюхав, что у них дети спали по пятеро в одной кровати, начал неотвязно дразнить ее.
Бедная Кейти! Впервые она родила в пятнадцать лет. Никто не знал, кто отец, да и сама она, наверно, сомневалась. Судачили, что, мол, кто-то из братьев. Младенца забрали в приют, а Кейти нанялась прислугой в Уолтон. Некоторое время спустя она вышла замуж за лудильщика, чем опустилась на ступеньку ниже даже родимого семейства. Последний раз я видел ее в 1913-м. Крутя педали, я проезжал через Уолтон вдоль железной дороги, мимо стайки дощатых лачуг за оградой из бочарных клепок (там иногда, когда дозволялось полицией, устраивали стоянку цыгане). Морщинистая оборванка, с чумазым лицом и висящими космами, вышла на порог вытряхнуть циновку. Это была Кейти, которой не исполнилось и двадцати семи.
По четвергам бывали базарные дни. С рассвета мордатые обветренные парни в грязных блузах и тяжеленных, заляпанных навозом башмачищах длинными прутьями орешника гнали скотину. Поднимался шум и гам: лаяли собаки, визжали свиньи, ругались и щелкали кнутами, пробиваясь сквозь толкотню, возчики товарных фургонов; орали, тряся палками, все, кто так или сяк суетился возле скота. Особая суматоха возникала, когда вели быка. Даже в том нежном возрасте я сообразил, что большинство быков, животных безобидных и послушных, хотели лишь мирно добраться до стойла, но бык ведь не считался бы быком, если бы половина города не кидалась гнать, загонять его. Иной раз напуганный бык (обычно – молодой телок) со страху разворачивал и пытался сбежать, тогда весь находившийся поблизости народ толпой перегораживал дорогу, бешено махая руками с криком: «У-у! У-у!» – что, как предполагалось, гипнотически усмиряло быка и действительно приводило в оцепенение.
К середине утра у нас в магазине появлялись фермеры – смотрели, взвешивали на ладонях образцы семян. Без фургона и без возможности давать кредит надолго отцу не удавалось развить дело. Выручка в основном шла от мелких продаж: корм для домашней птицы, конский фураж и тому подобное. Непременно захаживал старик Брувер с мельничной фермы: обросший седой щетиной гнусный скряга по полчаса перебирал в горсти зерно для кур, с рассеянным видом просыпая его себе в карман, и уходил, не купив, разумеется, ни зернышка. Вечером пабы набивались выпивохами. Все годы Бурской войны, каждый вечер четверга и субботы возле пивной стойки в «Георге» стоял сержант-вербовщик, парадно разодетый и чрезвычайно щедрый. А наутро сержант вел за собой какого-нибудь багрового от стыда юного деревенского увальня, который вчера по пьяной дурости взял шиллинг, а нынче обнаружил, что откупиться ему будет стоить двадцать фунтов. Наблюдатели этой сцены с порогов своих домов качали головами, словно видели похороны: «Хорош! В солдаты записался! А был ведь славный паренек!» Событие ужасало. Пойти в солдаты среди моих земляков считалось столь же постыдным, как девушке выйти на панель. Отношение к армии, к войне вообще, было довольно любопытное. С одной стороны, люди держались старинных добрых понятий, согласно которым красный мундир – позорище, и всякий его надевший непременно сопьется, прямиком угодит в ад. Но эти же люди были пламенными патриотами, вывешивали из окон «Юнион Джека»[14] и свято верили, что англичан никто еще не побеждал и победить не может. В те годы все, включая даже нонконформистов из самых строгих сект, пели сентиментальные песенки насчет тающей вдали тонкой красной линии и погибающих в чужой земле юных бойцов. Гибель героя обычно случалась, когда «грянули пушки, ядра засвистали», и эта деталь битвы ставила меня в тупик. Про пушки я понимал, но ядра представлял лишь ореховые, а потому немало озадачивался картиной каких-то свистящих орехов. Известие о взятии Мафекинга[15] вызвало общее буйное ликование, вполне естественное для людей, доверчиво внимавших байкам о бурах, которые, подкинув младенцев в воздух, насаживают их на штыки. Старика Брувера так затравили дети, вопившие ему: «Бур бородатый!» – что он наконец соскоблил свою щетину. Отношение к верховной власти тоже было своеобразное. Как истинный англичанин, любой поклялся бы, что Вики – лучшая королева всех времен, а народ за границей – сплошь шушера, однако никто не подумал бы платить налоги, даже регистрировать собаку, найдя способ как-нибудь это обойти.
Хотя и до и после войны Бинфилд относился к традиционно либеральным избирательным округам, на дополнительном голосовании в войну победу одержали консерваторы. Ничего тут не соображая, я тоже был за консерваторов, поскольку их синие плакаты нравились мне больше красных, а денек тот запомнился мне из-за одного пьяного, ничком рухнувшего возле паба. В общей выборной суете было не до него, и он долго лежал там, в луже алой, постепенно лиловевшей на солнце крови. К выборам 1906-го я уже кое-что уразумел и был истовым либералом, как все вокруг. Народ полмили гнался за кандидатом-консерватором, под конец триумфально сброшенным в пруд. Политику тогда воспринимали всерьез, тухлые яйца начинали припасать за несколько недель до выборов.
Помню скандальный спор, разгоревшийся между отцом и дядей Иезекиилем при вести о начале Бурской войны. У дяди Иезекииля была притулившаяся в стороне от Главной улицы небольшая сапожная лавка (продажа и мелкий ремонт обуви), бизнес скромнейший, к тому же явно хиревший, что, впрочем, не особенно волновало, так как дядя навек остался холостяком. Отцу он доводился сводным братом, был старше его лет на двадцать и на моей памяти выглядел всегда одинаково: красивый, довольно высокий старикан с необычайно белыми, белоснежными, как пушок чертополоха, длинными бакенбардами; с манерой, хлопнув по кожаному фартуку, резко распрямиться (привык, видно, так разминать согнутый позвоночник) и кинуть вам в лицо свое особое мнение, завершая слова кудахчущим смешком. Подлинный либерал XIX века, способный не только поддеть вопросом «Что сказал Гладстон[16] в 1878 году?», но и точно ответить. Один из немногих в Нижнем Бинфилде, кто всю войну стойко держался либеральных взглядов, он вечно обличал Джо Чемберлена и консерваторскую банду, именовавшуюся у него «швалью с Парк-лейн». Так и слышу его трубный голос в споре с отцом: «Их, понимаешь ли, великая империя! Великовата что-то для меня, кхе-хе-хе!» А затем тихий, встревоженный и, так сказать, добропорядочный голос отца, напоминающего о бремени белого человека, о нашем долге помочь бедным чернокожим, которых зверски третируют эти бурские свиньи. После того как дядя Иезекииль обнаружил себя сторонником буров и ярым противником империи, они с отцом почти неделю не общались. Следующий бурный разговор произошел в связи со слухами о диких вражеских злодеяниях. Отца эти россказни страшно разволновали, он попытался снова воззвать к дяде. Мол, хороша империя или не хороша, но можно ль допустить, чтобы буры подкидывали и насаживали на штыки младенцев, хотя бы и негритят? В ответ дядя Иезекииль только расхохотался – чушь! Малюток истязают не буры, а британские солдаты! Для наглядности дядя схватил меня, стоящего рядом, вскричав: «Да-да! Швыряют – и на вертел, как лягушек!» Подкинутый, взлетевший в воздух, я очень живо представил себе, как сейчас плюхнусь на острый штык.
Отец ничем не походил на дядю Иезекииля. Отцовских родителей я не знал, оба умерли до моего рождения, мне было известно лишь то, что дед сапожничал, а затем, уже в солидном возрасте, женился на вдове торговца семенами, чей магазин теперь принадлежит нам. Торговля не отвечала натуре отца, хотя само дело он изучил досконально и трудился не покладая рук. Кроме праздничных дней и каких-то отдельных вечеров он всегда видится мне с забившей морщинки, припорошившей остатки его волос белой мучнистой пылью. На брачную жизнь отец решился, когда ему уже перевалило за тридцать, так что даже в самых ранних моих воспоминаниях он предстает по меньшей мере сорокалетним. Маленький, скромный, неприметный, всегда без пиджака и в белом фартуке, голова круглая, короткий нос, довольно густые усы и светлые волосы того же рыжеватого оттенка, что у меня, только на голове отца их оставалось совсем немного и они вечно были тусклыми из-за мучнистого налета. Поскольку дед, женившись на вдове владельца магазина, возвысился, отца отправили в уолтонскую грамматическую школу[17] учиться вместе с сыновьями других местных торговцев или богатых фермеров. Громадный скачок наверх, если учесть, что его старший сводный брат, дядя Иезекииль, любил гордо рассказывать, как он, никогда не ходивший в школу, самостоятельно учился читать вечерами после работы, при свете сального огарка. Зато мозги у дяди были побойчей – он мог сразиться в споре с кем угодно, причем заваливал цитатами из Карлейля и Спенсера. А вот отец был тугодумом, «книжность» (его словечко) не освоил, да и с грамматикой не совсем разобрался. В воскресенье после полудня – единственное время, когда он позволял себе отвлечься от забот, – отец садился у камина «глянуть газетку». Его любимым еженедельником был «Народ», а у матери – «Всемирные новости», где больше рассказывалось об убийствах. Летний воскресный день (лето! конечно, всегда лето!), еще не выветрился запах тушенной с зеленью свинины, по одну сторону камина мать, начавшая читать про самое последнее жуткое преступление, но незаметно уснувшая с приоткрытым ртом, по другую – отец в очках и шлепанцах, медленно продирающийся сквозь дебри скверно отпечатанного текста. В воздухе летнее блаженство, на окне герань, с улицы щебет скворца, сам я под столом с детским приключенческим журнальчиком, и скатерть вокруг меня свисает как полотно охотничьей палатки. К вечеру, закусывая редиской с зеленым лучком, отец раздумчиво перескажет прочитанное о пожарах, скандалах в высшем свете, новейших летательных машинах, о матросе (этим матросом, я заметил, газетчики многие годы угощают регулярно), который был проглочен китом, но трое суток спустя извлечен живым, хотя и сильно выбеленным в струях китового желудочного сока. Сомневаясь насчет истории с матросом, а также насчет летательных машин, всем прочим сообщениям газет отец доверял абсолютно. Кстати, до 1909 года никто в Нижнем Бинфилде не верил, что люди сумеют летать. Общее твердое мнение гласило: пожелай Господь, чтоб мы летали, сотворил бы нам крылья. И напрасно скептичный дядя Иезекииль указывал, что захотелось же Богу, чтоб люди ехали, и дал колеса. Но, между прочим, в летательные машины не верил даже дядя.
Лишь по воскресеньям после церкви и, может, еще разок в неделю вечерком отец заглядывал в «Георг» глотнуть полпинты. Ему было не до пива – с утра до ночи заботы о своем торговом предприятии. Честно сказать, дел было не особо много, однако он постоянно хлопотал: то возился в сарае, где хранились мешки с товаром, то, сидя в пыльном магазинном закутке, усердно вел подсчеты огрызком карандаша. Человек он был очень честный, очень совестливый, все время волновался, как бы кого не подвести, не обмануть, – даже в те времена не лучший способ преуспеть в бизнесе. Ему бы служить на какой-то мелкой официальной должности: почтмейстером или при станции. Ни рискнуть и занять денег для расширения дела, ни придумать нечто новенькое в форме продаж он не умел. Примечательно, что единственная искра его коммерческой фантазии – оригинальная кормовая смесь для певчих птиц (ставшая довольно популярной в городке и окрестностях «Смесь Боулинга») – на самом деле являлась идеей дяди Иезекииля. Дядя был любителем птиц, держал уйму щеглов в своей полутемной лавке, и это он измыслил теорию, по которой пичуги в клетках теряют цвет из-за однообразной пищи. Отец, разведя на заднем дворике, на грядках под проволочной сеткой десятка два различных сорняков, стал сушить травы и смешивать их семена с обычным канареечным семенем. Что ж, красовавшийся у нас в витрине рекламой «Смеси Боулинга» снегирь Джекки, в отличие от прочих отловленных собратьев, действительно нисколько не тускнел.
Мать, сколько я помню, всегда отличалась полнотой. Это, конечно, от нее мне достался избыток кислотности или чего-то там, что нагоняет жир.
Крупная, повыше отца и с волосами гораздо красивее отцовских, она еще отличалась пристрастием к черным платьям. Хотя, кроме воскресений, ее не припомнить без передника. И всегда, ну практически всегда, она мне видится за стряпней. Вспомнив человека из своего давнего прошлого, представляешь его в каком-то особо свойственном ему месте, в особо характерном его состоянии, словно другим он вовсе не бывал. И как отец для меня обязательно сидит в закутке, припорошенный мучнистой пылью, и, сгорбившись, мусолит карандаш, а дядя Иезекииль, с его белоснежными бакенбардами, хлопнув себя по кожаному фартуку, резко распрямляет спину, так мать, когда я думаю о ней, вечно стоит у кухонного стола – месит, разделывает большущий ком теста.
Известно, какие раньше были кухни у людей: громадные, полутемные, с балкой поперек низкого потолка, с каменным полом и люком в подвал. Все тогда было громадным, или это мне, малявке, так казалось. Массивный каменный слив, где вместо крана железный насос, посудный шкаф во всю стену, гигантская плита, подолгу не желавшая раскочегариться, топлива пожиравшая полтонны в месяц. Мать у стола раскатывает очередной пласт теста; я ползаю вокруг, развлекаюсь поленьями, углем, охотой на таракашек (их было полно по всем темным углам, морили их, выманивая пивом) и поминутно лезу к столу, клянчу чего-нибудь пожевать. Мать не терпела этого: «куски хватать между едой» – и отгоняла меня: «Брысь! Не дам аппетит портить. Ты жадным глазом, а не животом есть хочешь». Но изредка мне все-таки перепадали кусочки обсахаренной корки.
Я очень любил наблюдать, как мать печет. Большое удовольствие смотреть на чью-то мастерскую работу. Вот поглядите-ка на женщину, знающую толк в готовке, – а для меня это та, что отменно с тестом управляется. Вид у нее важный и отрешенный, как у священника, ведущего обряд. Да она так себя и ощущает. Мощные, розовые, в густой мучной пудре материны руки действовали на изумление ловко. Яйцо выплескивалось из скорлупы, скалка каталась, начинка ложилась в точности как и куда надо. На кухне мать была, как говорится, в собственном мире, понимала там все до последней мелочи. Но мир за этими пределами, известный ей лишь по воскресным газетам или обрывкам слухов, для нее вроде как и не существовал. Хотя она читала лучше отца и не в пример ему, кроме газет, почитывала даже разные романтические повести, я уже лет с десяти стал удивляться ее невежеству. Она, конечно, не могла ответить, к востоку или западу от Англии находится Ирландия, и вряд ли до Бурской войны сумела бы назвать имя тогдашнего премьер-министра. И ни капельки не стремилась это знать. Читая о восточных странах, где чернокожие евнухи сторожат султанские гаремы, я подростком часто представлял себе, как поразилась бы мать, узнав про такие диковинные вещи, как возмутилась бы: «Ну и ну! Жен своих навеки запереть! Додумались!» Не то чтобы она совсем не понимала, кто такой евнух. Просто жизнь ее целиком кружилась в домашних стенах, причем, так сказать, на женской половине. Даже в нашем доме были места, куда она ногой не ступала. Никогда она не заходила в сарай с товаром, крайне редко бывала в магазине, и не припомню, чтобы мать когда-нибудь обслуживала покупателей. Она бы и не знала, где что взять; в зерне, еще не смолотом в крупу, она, наверно, и пшеницу от овса не отличила бы. Зачем? Торговля – отцовское дело, «мужская работа». А «женская» – заботиться о чистоте, еде, стирке и детях. Она бы в обморок упала при виде отца или другого мужчины, вдруг вздумавшего самолично пришить пуговицу.
Еда и все такое прочее у нас шло как часы. Нет, не как часовая железная механика, а каким-то естественным, природным ходом. Ты знал, что утром взойдет солнце, и точно так же – что на столе будет завтрак. Всю свою жизнь мать спать ложилась в девять, а поднималась в пять. Лечь или встать позднее – тут ей чудилось что-то дурное: барское, заграничное, порочное. Хотя она наняла Кейти Симонс водить нас с братом на прогулки, ее никто бы не уговорил взять себе помощницу по хозяйству. Нанятые, по ее глубокому убеждению, всегда оставляют грязь под шкафами. Еда у нас подавалась минута в минуту. До и после обильной трапезы обязательно молитва, и было за что благодарить – вареная говядина с клецками, ростбиф с йоркширским пирогом, баранина с каперсами, тушеная свиная голова, яблочный омлет, пудинг с коринкой, пудинг с джемом. Еще держались старинных правил воспитания. Во всяком случае, касательно детей, которым полагалось спуску не давать. И уж конечно, тебя выгоняли из-за стола, если ты слишком громко чавкал, или давился от жадности, или, наоборот, не желал есть нечто «полезное», или же «огрызался». Вообще-то у нас в семье суровых мер не применяли. Мать, правда, была чуть построже, но отец, вечно грозивший «взять прут да выпороть», был совершенно бессилен укротить нас, особенно Джо, сорванца и отпетого упрямца. Отец всегда лишь собирался «хорошенько вздуть» Джо, но дальше рассказов (вряд ли, мне теперь кажется, правдивых) о жутких порках, которые ему устраивал его отец, дело не заходило. А Джо к двенадцати годам стал таким силачом, что матери его уже было не отшлепать, и все попытки справиться с ним прекратились.
В те времена родителям надлежало день-деньской внушать детям, что тем «не позволено». Нередко слышались заявления того или иного папаши, обещавшего «дух вышибить» из сынка, коли поймает его на курении, краже яблок либо разорении птичьих гнезд. Иной раз подобные казни совершались. Шорник Лавгроу, застигнув однажды своих пареньков, пятнадцати и шестнадцати лет, куривших под навесом, так отдубасил их, что вопли неслись на весь город. Сам шорник, кстати, был из заядлых курильщиков. Никаких результатов наказания не давали – мальчишки по-прежнему крали яблоки, разоряли птичьи гнезда и непременно учились курить, но правила, что с детьми надо строго, это не отменяло. Фактически любое стоящее занятие было под запретом. Послушать мать, так кроме «нельзя» абсолютно все, что нам еще хотелось делать, было «нет-нет, опасно!». Плавать опасно, опасно лазить на деревья, с гор кататься, играть в снежки, кататься, виснув на задках телег, стрелять из рогаток, даже рыбу удить опасно. Опасны также все животные за исключением пса Удальца, двух наших кошек и снегиря Джекки. Причем у каждой твари есть свой способ тебя покалечить: конь укусит, летучая мышь вцепится в волосы, уховертка залезет в ухо, лебедь крылом ударит и сломает ногу, бык затопчет, змея ужалит. Все змеи, по уверению матери, «жалили», а когда я, показав школьную энциклопедию, объяснил, что у змей зубы, но жала вовсе нет, мне было велено не огрызаться. Ящерицы, веретеницы, жабы, лягушки и тритоны тоже жалят. Жалят также все насекомые, кроме блох и тараканов. Всякая еда, кроме той, что подавалась у нас на стол, отрава или «вредно». Сырой картофель – яд смертельный, как и грибы (если только они не из овощной лавки). От сырого крыжовника колики, от малины – сыпь. Примешь теплую ванну после ужина – умрешь от судорог; порежешься между указательным и большим пальцами – будет столбняк; вымоешь руки водой, где варились яйца, – пойдут бородавки. Почти сплошь ядовиты товары в нашем магазине (потому мать и перегородила калиткой ход туда). И жмыхом, и зерном для кур, и горчичным семенем сразу отравишься. Конфеты очень вредны, столь же вредно угощаться чем-либо не за столом. Хотя для одной сласти регулярно делалось исключение. Когда мать варила сливовый джем, нам разрешалось есть накипавшие сверху густые пенки, и мы с Джо обжирались ими до тошноты. Притом что почти все на свете было опасно или ядовито, имелись кой-какие вещи со свойствами прямо волшебными. Так, сырой лук излечивал практически все хвори. Шерстяной чулок вокруг горла спасал от ангины. Серная добавка укрепляла собачий организм, и в поставленной Удальцу возле задней двери миске для воды годами на дне лежал, не растворяясь, комок этой целебной серы.
Чай мы пили в шесть. К четырем мать заканчивала дневные хлопоты, так что до шести могла передохнуть, выпить чашечку чаю и, как она говорила, «спокойно почитать свою газетку». Хотя по будням газеты ее не очень интересовали. В будни печаталась хроника новостей, а громкие убийства случались редко. Другое дело – воскресные выпуски, редакторы которых сообразили, что читателю не особо важно, сегодняшняя это жуть или столетней давности, и потому, не получив свежего криминала, вытаскивали стародавний кошмар вплоть до доктора Палмера или миссис Мэннинг[18]. Думаю, жизнь за пределами Нижнего Бинфилда представлялась матери состоящей главным образом из преступлений. Ужасные убийства зачаровывали мать, ошеломленно повторявшую, что «не придумать даже, до каких грехов люди доходят». Супруге горло перерезать, или отца родного под полом замуровать, или ребеночка в колодце утопить! Как только человек может творить такое! Паника в связи с Джеком-потрошителем полыхнула примерно тогда, когда родители поженились, и с тех пор нашу магазинную витрину на ночь всегда задвигали тяжеленными ставнями. Эти огромные деревянные ставни уже в ту пору исчезали, у большинства лавок на Главной улице их уже не было, но мать лишь так могла ощутить себя в безопасности. Ее до конца жизни не покидало подозрение, что Джек-потрошитель прячется в Нижнем Бинфилде. Дело Криппена – это было годы спустя, когда я почти вырос, – тоже буквально потрясло ее. «Искромсать бедняжку жену да в угольном подвале схоронить! Додумался! Ух, попадись он мне!» И, можете себе представить, при мысли о злодействе скромного американского врача, расчленившего тело жены (причем с необычайной аккуратностью вырезавшего все кости, а голову, помнится, утопившего в море), глаза матери наливались слезами.
По будням, однако, главным материнским чтением был «Друг и помощник Хильды», без которого не обходилась ни одна семья вроде нашей, который фактически продолжает жить в изданиях сегодняшних, еще более незатейливых женских газетенок. Полистал я тут на днях одну такую: кое-что иначе, а в основном по-старому. Те же бесконечные, растянутые на полгода истории с продолжением (и непременно со свадебным букетом под конец), те же «полезные советы», те же призывы срочно купить швейную машинку или спасительную мазь от ревматизма. Изменились только шрифт и картинки. Раньше красавице полагалось выглядеть на манер рюмки для яиц, а теперь наподобие пробирки. Откровения своего трехпенсового «Друга и помощника» мать читала медленно, уважительно. Сидя в стареньком желтом кресле (ноги на железной решетке, в очаге преет котелок с крепкой заваркой), внимательно читала в том порядке, как печаталось: очередной кусок сериала, пару рассказиков, полезные советы, рекламу пилюль и ответы читателям. Содержимого одного номера ей хватало на всю неделю, а то и больше. Случалось, от тепла и монотонного гудения мух мать погружалась в дрему и, очнувшись без четверти шесть, тревожно вскидывала взгляд на стрелки каминных часов: боялась опоздать с чаем. Но чай у нас никогда не запаздывал.
В те годы (если точно – до 1909-го) отец еще мог позволить себе держать мальчика на побегушках и, наказав тому присматривать за магазином, выходил к чаю; на тыльной стороне его ладоней оставался пыльный, белесый налет мякинной трухи. Резавшая хлеб мать, на секунду прервавшись, кивала: «Скажи-ка молитву, отец». И отец, пока мы ждали, склонив головы на грудь, почтительно бормотал: «Возбладрим Осспода за милость – за все дары Его – аминь». Когда брат стал постарше, мать иногда предлагала: «Скажи-ка нынче ты молитву, Джо», – и брат бодро пищал что подобает. Самой матери возносить это благодарение не полагалось: здесь требовалась личность мужского пола.
Тогдашний летний полдень не представить без гудящих навозных мух. Санитарией Нижний Бинфилд не блистал. Городок насчитывал сотен пять домов, среди которых было меньше десятка изысканных жилищ с ванными и лишь полсотни с тем, что можно обозначить как ватерклозеты. Летом наш задний двор всегда пованивал помойкой. И всюду, в любом жилье насекомые. У нас за деревянной обшивкой стен имелись тараканы, за кухонной печью – сверчки и, разумеется, мучные черви в магазинных ларях. Надо сказать, даже самые домовитые хозяйки вроде моей матери не видели тогда в тараканах ничего страшного. Тараканы являлись такой же принадлежностью кухни, как буфет или скалка. Но были другие – позорные – насекомые. В хибарах за пивоваренным заводом, там, где жила Кейти Симонс, кишели клопы. Вот заведись они в доме, так мать или иная жена владельца магазина сгорела б от стыда; считалось неприличным даже знать, как эти клопы выглядят.
Жирных синих мух, налетавших в кладовку и облеплявших сетку над мясом, гоняли: «Сгиньте вы!», однако же и мухи были божьими тварями, и кроме как защитной сеткой да липкой бумагой с ними не сражались. Я вот сказал вначале, что первое в моей памяти – запах семян и мякины, но запашок мусорных ящиков во дворе тоже из ранних моих лет и тоже навеки мил. Вспоминая материнскую кухню с каменным полом, ловушками для тараканов, железной каминной решеткой и прокопченной печью, я всегда, кажется, слышу жужжание навозных мух, чувствую, как слегка пованивает от помойного ведра, шибает в нос чудесным густым запахом псины от симпатяги Удальца. Ей-богу, есть звуки и запахи похуже. Вам, например, какое гудение больше по душе: навозных мух или бомбардировщиков?
Джо пошел учиться в уолтонскую грамматическую школу на два года раньше меня. Обоих нас не решались отправить в Уолтон до девятилетнего возраста, так как учеба там означала четыре мили на велосипеде утром туда и вечером обратно, а мать очень боялась дорожного движения, хотя автомобили еще были редкостью.
До этого мы с братом несколько лет посещали частные начальные классы миссис Хаулет. Всякий знал, что мамаша Хаулет старая самозванка и учитель хуже, чем никакой, но большинство малышей из семей владельцев магазинов все-таки обучались у нее, не опускаясь до постыдной общедоступной школы. Нашей наставнице, глухой и едва видящей сквозь очки, было далеко за семьдесят; все ее школьное оборудование состояло из указки, стопки затрепанных учебников письма и пары дюжин резко пахнувших грифельных досок. С ученицами она еще кое-как справлялась, но мальчики над ней просто смеялись и прогуливали сколько хотелось. Помню, однажды на уроке разразился жуткий скандал – мальчишка сунул руку девчонке под юбку (смысл деяния я тогда еще не улавливал). Мамаше Хаулет удалось скрыть этот ужас от родителей. Обычной ее воспитательной угрозой звучало «скажу твоему отцу», но мы приметили, что часто жаловаться на учеников она не смеет, а если замахивается указкой, то от ударов нескладной старухи легко увернуться.
Джо было всего восемь, когда он примкнул к мальчишеской шайке под названием «Черная рука». Верховодил там тринадцатилетний сын шорника Сид Лавгроу, входили в шайку еще два сына городских торговцев, юный посыльный с пивоваренного завода и двое ребят с фермы, исхитрявшихся среди крестьянских трудов выкроить час-другой на разбойничьи приключения. Этих сельских ребят, рослых, мосластых, в драных вельветовых штанах, несмотря на их низменно-простецкий вид и говор, приняли в компанию за несравненные познания и таланты касательно всякой живности. Один из них, рыжий, по прозвищу Имбирь, мог даже голыми руками поймать дикого кролика: высмотрев затаившегося в траве зверька, кидался и, упав плашмя, накрывал своим телом. Социальную пропасть между сыновьями магазинщиков и сыновьями фермерских рабочих местные подростки начинали отчетливо сознавать лишь годам к шестнадцати. У членов шайки имелся тайный пароль, имелась также процедура «испытания», где требовалось разрезать себе палец и съесть земляного червя, а главным было демонстрировать себя отчаянными головорезами. Досадить они, конечно, умели: били стекла, гоняли пасшихся коров, отрывали дверные молотки, сады грабили, унося фрукты мешками. Зимой, когда удавалось позаимствовать пару хорьков (и если позволяли фермеры), они охотились на крыс. У всех них были на вооружении рогатки и колотушки, и каждый копил на стоивший тогда пять шиллингов пистолет для стрельбы в тире, только больше трех пенсов никак не накапливалось. Летом шайка ходила удить рыбу или выискивать птичьи гнезда. Прогуливавший уроки мамаши Хаулет, по крайней мере, раз в неделю, Джо умудрялся также, хоть и реже, прогуливать уолтонскую школу. Нашелся соученик, умевший подделать любой почерк и за пенни изготовлявший записку от матери, где подтверждалось твое вчерашнее недомогание. Конечно же, я дико рвался разбойничать с «Черной рукой», но Джо сурово отвергал мои поползновения: не нужна, мол, им на шее сопливая малышня.
А меня обуяла мечта о рыбалке. Ведь до восьми лет жалкий мой рыбацкий опыт сводился лишь к возне с сачком, куда изредка попадалась микроскопическая корюшка. Мать, естественно, ужасало всякое наше приближение к воде, рыбалка в ряду обычных родительских запретов была «нельзя», а сам я еще не сообразил, что глаза взрослых не всевидящее око, но как страстно мечталось порыбачить! Сколько времени я провел у мельничного пруда, наблюдая серебрившихся на воде под солнцем карасиков, а иногда замечая в полутьме под ветвями ивы большого – мне казалось, громадного (сейчас думаю, дюймов шесть) – карася, который вдруг, всплыв и на миг сверкнув алмазной гроздью, жадно хапал личинку и вновь исчезал. Часами я простаивал перед витриной лавки Уоллеса на Главной улице, где торговали рыболовной снастью, ружьями и велосипедами. Проснувшись летним утром, я лежал, представляя все известное мне из рассказов Джо: как делаешь приманку из хлебного теста, как закидываешь удочку с пляшущим поплавком и тонущим грузилом, как гнется в руках удилище с клюнувшей, натянувшей леску рыбой… Почему для ребенка все это излучает волшебное сияние? Необязательно рыбалка, для иных детей это охота и стрельба или же мотоциклы, самолеты, лошади. Ничего тут не объяснишь – чистая магия. Однажды утром (было это в июне, а мне, должно быть, было восемь), зная, что Джо намерен прогулять и удить рыбу, я твердо решил пойти вслед за ним. Каким-то образом почуяв мои планы, брат, пока мы одевались, предупредил:
– Ты вот что, карапуз, не вздумай за нами увязаться! Сиди дома!
– Я и не думаю. Не собирался даже.
– Собирался!
– А вот и нет!
– А вот и да!
– Нет!
– Да! Но будешь сидеть дома, ясно? Нужна нам в шайке драная малышня!
Недавно освоив ругательное «драный», Джо вовсю щеголял словцом. Отец услышал и пообещал «вышибить дух» из брата, но до дела, конечно, не дошло. А после завтрака, когда Джо, с ранцем, в форменной школьной фуражке, оседлав свой велосипед, умчался на пять минут раньше обычного (что всегда означало – сегодня прогул), когда мне тоже надо было отправляться в классы мамаши Хаулет, я, выскользнув, нырнул в проулок позади дворов. Шайка соберется у мельничного пруда, пойду туда и я, пускай хоть убивают. Мальчишки наверняка поколотят, потом придется к обеду прийти домой, мать поймет, что я прогулял, и от нее тоже достанется – плевать. Одно неукротимое желание – рыбачить с шайкой. И действовал я хитро. Терпеливо выждал, чтобы Джо успел в объезд прикатить на место, а затем по тропинке и краем поля за кустами живой изгороди незаметно подобрался почти к самому пруду. Стояло чудесное июньское утро. Ноги по колено утопали в гуще лютиков. Ветерок слабо шевелил верхушки вязов, пышная пена листвы светилась нежным, нарядным шелком. Девять часов утра, мне восемь лет, вокруг все прелести начала лета, с чащобой живой изгороди, где еще в цвету кусты диких роз, с медленно плывущими над головой пушистыми белыми облачками, с пологой волной холмов вдали и туманно синеющим лесом Верхнего Бинфилда. И ни черта этого я не замечал. В голове только тинистый зеленый пруд, члены шайки, их крючки, лески, хлебное тесто приманки. Словно там рай и мне во что бы то ни стало надо туда. Наконец я подкрался совсем близко. Ребят было четверо: Джо, Сид Лавгроу, мальчишка-посыльный и еще один сын лавочника, звали его, помнится, Гарри Барнс.
Джо, повернувшись, увидал меня.
– Черт! Шкет явился! – прошипел он. И направился ко мне, как разъяренный кот. – Ты что? Давай-ка живо дуй отсюда!
Оба мы, разозлясь, готовы были лечь костьми, настаивая на своем. Я отскочил подальше и заявил:
– Нипочем не уйду!
– Уйдешь, я сказал!
– Уши ему надери, Джо, – посоветовал Сид. – Сосунков нам не хватало.
– Так ты уйдешь? – с угрозой спросил Джо.
– Не уйду.
– Ладно, парень, ла-а-адно!
Он кинулся, погнался за мной, награждая тумак за тумаком. Но я не убегал, кружил по берегу. В конце концов Джо меня отловил, повалил и, став коленями на мои руки, начал крутить мне уши – его излюбленная пытка. Я, беспомощный, заревел, но и в слезах уйти домой не соглашался. Нет, я хотел остаться, удить рыбу с ними. Внезапно остальные члены шайки смилостивились: сказали Джо, чтоб отпустил меня, а мне, если уж очень хочется, позволили не уходить. Так что я все-таки остался.
У ребят были крючки, лески, поплавки, немалый запас хлебного теста в тряпичном узелке; все мы нарезали себе удилищ из прутьев ивы. Еще надо было постоянно посматривать на стоявшую в двух сотнях ярдов от нас мельницу, поскольку старик Брувер запрещал тут рыбачить. Не то чтобы это ему мешало (пруд он использовал лишь для купания скота), просто он ненавидел мальчишек. Сохраняя подозрительность к новичку, члены шайки то и дело шикали на меня, требуя не маячить на свету, напоминая, что я сосунок и ничего не смыслю в рыбной ловле. Ворчали, что я своим шумом всю рыбу распугал, хотя я вел себя гораздо тише любого из них. В довершение всего меня отослали сидеть отдельно, вдалеке от остальных, у мелководья и почти без тени. Малышня вроде меня, говорили они, наверняка воду взбаламутит, рыбу от берега отгонит. Место, куда меня отправили, было совсем негодное, и там рассчитывать на клев не приходилось. Я это знал; каким-то уж инстинктом знал, где есть рыба, где нет. Но наконец-то я рыбачил! Сидел на травянистой отмели, в руках удочка, вокруг жужжание мошкары и сильный, прямо-таки с ног сшибающий аромат дикой мяты; сидел, вперившись в алый поплавок на зеленой воде, и, хоть чумазое лицо в потеках слез, был счастлив как безумный.
Бог знает сколько мы так просидели. Тянулось утро, солнце поднималось выше и выше, ни у кого не клевало. Денек был жаркий, слишком солнечный для клева. Поплавки лежали неподвижно. Сквозь воду можно было смотреть как сквозь темное зеленое стекло. На середине пруда виднелись рыбешки, всплывшие почти к самой поверхности воды погреться, иногда в траве подле берега скользил тритон, поднимался и замирал, опершись лапками на травину, высунув из воды лишь кончик носа. Но рыба не клевала. Взволнованные крики ребят каждый раз оказывались ложной тревогой. Время шло, стало совсем жарко, мухи и комары ели поедом, заросли мяты сладко пахли леденцами из лавки мамаши Уилер. Мне делалось все голоднее, тем более что я не знал, долго ли еще до обеда. Однако я сидел тихо как мышь, не отрывая глаз от поплавка. Мне выдали комок хлебного теста, объяснив, как насаживать, но я подолгу не смел заменить приманку, поскольку, стоило мне вытянуть леску, все на меня накидывались за кошмарный шум, якобы распугавший рыбу на пять миль вокруг.
Сидели мы уже, должно быть, часа два, когда вдруг мой поплавок дрогнул. Я понял – рыба. Рыба, которая, случайно проплывая, соблазнилась моей наживкой. Движение поплавка, когда клюет, нисколько не похоже на то, если сам ненароком дернешь леску, – тут не ошибешься. Крючок мой резко потянуло в глубину, я больше не мог выдержать и закричал:
– У меня клюнуло!
– Фигня! – откликнулся-отмахнулся Сид Лавгроу.
Но уже и сомнений не осталось: поплавок нырнул вниз, и я, продолжая видеть под водой его тусклое красноватое пятно, почувствовал, как напряглось в руках удилище. Господи, что за чувство! Леску твою натягивает, дергает, а на другом ее конце рыба! Ребята, увидав мой изогнувшийся прут, побросали удочки и понеслись ко мне. Я вытянул свой потрясающий трофей, и рыба – огромная, серебристая! – дугой пролетела по воздуху. И тут же хоровой вопль ужаса. Сорвавшись с крючка, рыба плюхнулась в торчащие из воды кустики дикой мяты. Там было, однако, так мелко, что ей не удалось перевернуться, и секунду она просто лежала плашмя. Джо, окатив нас брызгами, бросился в воду и схватил ее.
– Ессь! – прокричал он, швырнул рыбину на берег, и мы, став на колени, сгрудились вокруг добычи. Как мы, злодеи, ликовали! Бедняга карась бился в агонии, и чешуя его сверкала всеми цветами радуги. Большой карась – длиной не меньше семи дюймов, весом в добрую четверть фунта. Как восхищенно мы орали, глядя на него! Но в следующий миг на нас упала чья-то тень. Мы подняли глаза – над нами стоял старик Брувер в своей высокой твердой шляпе (тогда все носили такие: нечто среднее между цилиндром и котелком), в грубых кожаных гетрах, с толстой ореховой палкой в руке.
Мы сжались, будто птенцы куропатки под тенью ястреба. Он переводил взгляд с одного на другого. Челюсти его, с беззубым стариковским ртом и выступом бритого подбородка, напоминали щипцы для орехов.
– Чем это вы здесь занимаетесь?
Занятие наше было вполне очевидно. Мы молчали.
– Я покажу вам – удить на моем пруду! – взревел старик и кинулся на нас, размахивая палкой.
«Черная рука», дрогнув, обратилась в бегство. И все удочки, и мой трофей были брошены. Брувер за нами гнался до середины луга. На старых негнущихся ногах очень быстро бежать он не мог, но успел все же хорошенько наподдать, пока мы не умчались от него. Остановившись среди поля, старик орал нам вслед, что всех знает по именам и сообщит родителям. Поскольку улепетывал я в хвосте шайки, то большинство ударов досталось мне. Когда мы переводили дух уже по ту сторону живой изгороди, на голенях моих обнаружилось немало гнусных багровых полос.
Остаток дня я провел с шайкой. Разбойники еще не решили, принять ли меня постоянным членом, но временно я был допущен. Юнцу посыльному, под каким-то предлогом отпросившемуся на утро, пришлось вернуться к службе при пивоваренном заводе. Остальные отправились бесконечно ходить-бродить, как это обычно бывает у мальчишек, ушедших из дому на целый день, к тому же – без разрешения. Мой первый настоящий мальчишеский поход весьма отличался от детских прогулок с Кейти Симонс. Пообедали мы на краю города, в сухой канаве, заросшей диким фенхелем и полной ржавых жестянок. Со мной поделились частью взятых с собою завтраков, а Сид Лавгроу дал кому-то пенни – сбегать купить для всех бутылку «Великана». Было ужасно жарко, стоял сильный пряный запах фенхеля, и лимонадный газ наградил нас отрыжкой. Потом мы побрели белесой от пыли дорогой в Верхний Бинфилд. Тогда, по-моему, я первый раз туда попал, впервые увидал буковый лес с его ковром опавших листьев, с этими гладкими стволами, которые так высоко уходят в небо, что птицы на верхушках видятся россыпью точек. В те дни, если хотелось, ты по лесу мог ходить где угодно. Фазанов вокруг заколоченной «Усадьбы» больше никто не охранял, самое страшное – встретится возчик с телегой бревен. Нашелся спиленный ствол, древесные кольца торца были похожи на мишень, в которую мы начали пулять камнями. Другие из рогаток стреляли в птиц, причем Сид Лавгроу поклялся, что сшиб зяблика, только тот застрял в ветках наверху, а Джо сказал, что Сид врет, и они заспорили, почти что подрались. Потом мы спустились на дно известняковой ложбины, устланной толстым слоем сухих листьев, и орали, чтобы послушать эхо. Кто-то выкрикнул непристойность, после чего пошли в ход все известные шайке похабные слова, и надо мной глумились, так как в моем словаре их набралось лишь три. Сид Лавгроу нам объявил, что знает, как родятся дети, – так же как кролики, только ребенок вылезает из женского пупка. Гарри Барнс принялся корябать на буковом стволе словечко… но после первых двух букв занятие резьбой ему наскучило. Потом направились к усадебной сторожке. Ходил слух, что где-то на территории «Усадьбы» есть пруд с невероятно крупной рыбой, но никто не отважился когда-либо проникнуть внутрь, потому что обитавший в сторожке старый Ходжес, который, так сказать, присматривал за домом, был крут с мальчишками. Ходжес копался в своем огороде у сторожки. Мы покричали ему разных дерзостей из-за забора, пока сердитый старик нас не отогнал, а затем вновь пошли к уолтонской дороге, чтобы дразнить проезжающих возчиков, стоя за живой изгородью, куда кнутом с телеги не достать. Близ уолтонской дороги был старый карьер, превращенный потом в свалку, густо заросшую кустами ежевики. Присыпанные землей с цветущими буйными сорняками, там громоздились горы мятых оловянных канистр, дырявых кастрюль, погнутых велосипедных рам, битых бутылок. И мы час рылись в этой дряни, изгваздавшись с головы до пят, вытаскивая ржавые столбики оград, поскольку Гарри Барнс поклялся, что кузнец в Нижнем Бинфилде дает шесть пенсов за сто фунтов старого железа. Потом Джо отыскал в ежевичных кустах брошенное гнездо дрозда с едва оперившимися птенцами. После долгого спора, что с ними делать, мы их вынули, стали кидаться в них камнями и, наконец, пришибли. Птенцов было четыре, так что каждый из нас припечатал своего. Тем временем близилось время ужина. Понятно было, что старый Брувер угрозу свою выполнит и впереди ждет порка, но голод уже слишком донимал. В общем, поплелись мы домой, учинив по пути еще одно бесчинство: заметили крысу и, схватив палки, кинулись за ней, а за нами погнался старый Беннет (начальник железнодорожной станции, который даже по ночам холил свой огород и страшно им гордился), в бешеной ярости оттого, что мы грядку с луком ему растоптали.
Отшагав десять миль, я не устал. Весь день я шлялся вместе с шайкой, стараясь все делать как остальные, меня нещадно шпыняли и обзывали сосунком, но я все же держался, нос не вешал. Во мне бурлило некое изумительное чувство – не описать его, оно известно лишь мужчинам, когда-то его пережившим. Больше я не был малышом, я стал мальчишкой. А мальчишкой быть замечательно, ведь это значит вольно бродить вдали от цепкой власти взрослых, охотиться на крыс, сшибать пичужек, кидаться камнями, дразнить возчиков, сквернословить во все горло. Особенное ощущение силы, роскошное ощущение, что ты все можешь и ничего не боишься, и связано оно со смелым нарушением правил, с реальным агрессивным разрушением. Белая дорожная пыль, влажная от пота одежда, запах фенхеля и дикой мяты, непристойные слова, кислая вонь мусорной свалки, вкус лимонада с отрыжкой от газировки, и припечатанный птенец, и рывок натянувшей леску рыбы – все это там сплелось. Благодарю, Боже, что создан я мужчиной, – ни одной женщине подобного не испытать.
Действительно, старый Брувер не поленился обойти родителей и донести. Отец, донельзя мрачный, вынес ремень и объявил, что сейчас напрочь «вышибет дух» из Джо. Брат не давался, вопил и лягался, в результате получив от отца не больше парочки сильных ударов. Правда, на следующий день его отхлестал тростью директор грамматической школы. Я тоже пробовал сопротивляться, но был еще не столь силен, чтоб матери не удалось, положив меня поперек колен, всыпать ремнем как следует. Так что в тот день мне здорово досталось трижды: от Джо, от Брувера, от матушки. Назавтра шайка порешила, что в полноценные члены я все же не гожусь, пока не пройду «испытание» (термин был позаимствован из книг о краснокожих). Строгие судьи настояли, чтоб червяка я, до того как проглотить, обязательно разжевал. Кроме того, поскольку я, малявка, был единственным, кто в тот раз что-то выудил, они потом все выясняли габариты вселившего зависть («вроде не так уж и большого») карася. В отличие от обычных рыбацких рассказов, где трофей со временем растет и растет, мой карась по ходу их обсуждений съежился до размеров жалкого пескарика.
Но это было все равно. Я же рыбачил! Я видел, как нырнул мой поплавок, я чувствовал на тугой леске тяжесть рыбы, и сколько бы ни врали мои завистники, этого у меня им было не отнять.
Насчет последующих лет, от моих восьми до пятнадцати, помнится главным образом рыбалка. Конечно, было много всякого другого, но, оглянувшись назад, в далекое прошлое, кое-что видишь ярко, а иное еле брезжит. Я перестал ходить к мамаше Хаулет, стал ездить в грамматическую школу, обзавелся кожаным ранцем и черной фуражкой с желтыми полосками, получил первый свой велосипед и много позже – первые мои длинные брюки. Первый велосипед у меня был с жестко закрепленным передним колесом (модели с «поворотным» колесом стоили тогда очень дорого). На крутом спуске ты вытягивал вперед уставшие ноги и позволял педалям крутиться, визжа, самостоятельно. Да, характерная картинка начала 1900-х: паренек-велосипедист летит с холма, голова откинута, а ноги в воздухе. Уолтонская грамматическая школа страшила меня до дрожи из-за рассказов Джо о старом Баки (директоре по фамилии Бакенбард), и в самом деле оказавшемся злющего вида человечком с абсолютно волчьим лицом, а также с запасом гибких камышовых тростей, которые хранились в стеклянном ящике в глубине большой классной комнаты и которые он порой доставал, наглядно рассекая ими воздух и внушая ужас их жутким свистом. Однако в школе дела у меня пошли на удивление хорошо. Мне никогда не приходило в голову, что я умом могу превзойти Джо, братца двумя годами старше, постоянно измывавшегося надо мной с тех пор, как он начал ходить. Но Джо был законченным разгильдяем, каждую неделю получавшим порцию жестокой порки и до шестнадцати лет просидевшим на скамьях среди младших учеников. Во втором семестре я удостоился награды по арифметике и еще одному невнятному предмету, который заключался в основном в засушивании цветков и числился «наукой о природе», а когда мне исполнилось четырнадцать, Бакенбард заговорил насчет образования и университета в Рединге. Отца, возлагавшего на нас с братом честолюбивые надежды, волновала мысль о моем непременном поступлении «в колледж». Витала некая идея, что мне предстоит стать школьным учителем, а Джо – ведущим аукционных торгов.
Но особого места школа в моей памяти не занимает. Когда мне довелось довольно тесно пообщаться с пареньками из сословий повыше (это в годы войны), меня буквально поразило, как их затюкала муштра закрытых школ. Такая дрессировка или здорово разгладит юные бойкие мозги, или заставит всю оставшуюся жизнь с остервенением бунтовать против нее. У нас, детей владельцев ферм и магазинчиков, было не так. Мы шли учиться в грамматическую школу и до шестнадцати лет околачивались там лишь затем, чтобы демонстрировать – мы не из пролетариев, но сама школа оставалась местом тоскливого занудства, от которого хотелось только сбежать. Никакой верности, сентиментальной преданности «старым серым стенам» (а стены и впрямь были старые, стояли пятый век, основал нашу школу кардинал Уолси[19]), никакого «нерушимого мальчишеского братства», никакой даже своей школьной песни. По выходным много времени для себя, ведь спортивные игры не принудительно и не столь часто, чтоб отлынивать. Мы гоняли в футбол (верней, изображали что-то вроде), сражались на крикетных матчах, где надлежало появляться туго перепоясанным, но мы тут обходились без формальностей. Меня из тех спортивных состязаний увлекал один крикет, в который мы играли всю большую перемену на покрытом гравием дворе; играли битами, сделанными из дощечек упаковочных ящиков, и самодельными мячами.
Помнится запах уныло-просторной классной комнаты – запах чернил, пыли и обуви. Помнится камень на колоде во дворе, об который ученики точили перочинные ножи, и небольшая пекарня напротив, где продавались изюмные плюшки, не такие, как теперь, а вдвое больше, назывались они «чудо-сдобы» и стоили полпенни. Вел я себя в школе положенным манером. Нацарапал на крышке письменного стола свое имя, за что был отлупцован (пойманных на подобном криминале обязательно секли, но этикет требовал совершить это преступное деяние). Ходил с лиловыми от чернил пальцами и обгрызенными ногтями, употреблял ручки с перьями как стрелы, носил в кармане горсть конских каштанов для игры в «расшибалочку», пересказывал непристойные байки, обучился онанизму, дразнил учителя английского, «мямлю Броверса», издевался над Вилли Сайменом, слабоумным сынишкой гробовщика, верившим всему, что ни скажи. Любимой нашей шуточкой было послать его купить что-нибудь несусветное: на полпенни стоивших пенс за штуку почтовых марок, резиновый молоток, отвертку для закрутки в обратную сторону, банку полосатой краски и всякое такое – малыш Вилли не понимал подвоха. Однажды мы славно развлеклись: посадив его в бадью, уговаривали изнутри поднять эту бадью за ее ручки. Бедняга Вилли, кончил он в приюте для умалишенных.
Но настоящей жизнью жилось только на каникулах и в выходные. Тогда вот удавалось заняться чем-то действительно важным и интересным. Зимой мы, взяв на время у кого-нибудь пару хорьков (дома нам мать не разрешала держать «этих гадких вонючек»), отправлялись по фермам, выпрашивая позволение устроить охоту на крыс. Иногда фермеры нам разрешали, иногда гнали прочь: мол, от крыс неприятностей поменьше, чем от вас. В конце зимы мы помогали истреблять амбарных крыс, пристроившись возле работающих молотилок. Была зима (кажется, 1908-го), когда Темза вышла из берегов, затопив луга, а потом грянули морозы, и мы в течение нескольких недель катались на коньках, и Гарри Барнс сломал на льду ключицу. Ранней весной мы уходили в лес сшибать белок – метать в них колотушки, затем наступала пора разорять птичьи гнезда. У нас существовало убеждение, что, поскольку птицы считать не умеют, вполне достаточно оставлять в гнездах по одному яйцу, но часто мы, жестокие звереныши, попросту скидывали гнезда вниз, растаптывая на земле яйца или птенцов. Другая отличная забава, когда жабы мечут икру. Поймаешь жабу, воткнешь в зад ей носик велосипедного насоса и надуваешь, пока она не лопнет. Таковы мальчишки, я уж не знаю почему. Летом мы на велосипедах ездили купаться к Барфордской плотине. В 1906-м утонул Уолли Лавгроу, двоюродный брат Сида; тело застряло на дне в густых водорослях, и когда его достали багром, лицо было черным как деготь.
Но все-таки делом самым стоящим почиталась рыбалка. Довольно долго мы ходили с удочками на пруд старого Брувера, таскали там карасиков и линьков (однажды попался даже жирный налим), ходили и на другие пруды, до которых пешком успевали добраться субботним днем. Но, заимев велосипеды, начали удить на Темзе, ниже Барфордской плотины. Это казалось нам солиднее, взрослее. К тому же фермеры на реке не гоняли, а рыбы в Темзе уйма, хотя, насколько помнится, и там больших успехов никто из наших не достиг.
Странно, какое у меня было пристрастие к рыбалке, – было и по сей день есть, честно говоря. Истинным рыболовом мне себя назвать трудно. Ни разу в жизни я не поймал рыбины длинней двух футов, и уже тридцать лет, как не брал в руки удочку. И все же, стоит вспомнить мальчишеские дни, все крутится вокруг походов на рыбалку. Видится каждая деталь. Помню конкретные дни и тогдашний улов, нет такой заводи, такого омута, которых мне вживе не представить, закрыв глаза. Я мог бы книгу написать по технике ужения. Хорошей снасти у нас в детстве не имелось, она стоила дорого, а наши три пенса в неделю (обычные тогда карманные деньги ребенка) мгновенно разлетались на леденцы и «чудо-сдобы». Малышня привязывала к лескам гнутые булавки, у которых кончик для лова туповат, но можно было смастерить зацепистый крючок (ну, без бородки, разумеется), изогнув плоскогубцами на пламени свечи острую швейную иголку. Ребята с фермы умели из конских волос сплести прочнейшую леску, не хуже, чем из бараньей кишки, а мелкая рыбешка вытягивалась и на одном-единственном конском волосе. Став чуть постарше, мы сделались обладателями удочек за два шиллинга и даже катушек. Господи, сколько же часов я простоял, пялясь в витрину лавки Уоллеса! Даже охотничьи мелкашки и спортивные пистолеты не волновали меня так, как рыбацкая снасть. А экземпляр гамиджского каталога товаров для спортсмена-рыболова[20], который я где-то подобрал (наверное, на свалке) и проштудировал словно библейский текст! Я и теперь могу вам перечислить модели всяких нитяных или синтетических лесок, «лимерикских» крючков, ирландских колотушек глушить рыбу, «ноттингемских» катушек и прочих технических прелестей.
Приманка использовалась разная. В нашем магазине было полным-полно мучных червей – неплохо, но не высший сорт. Ценились мясные мухи. Их требовалось выпросить у мясника, старого Грэвита, и члены шайки тянули жребий или же считалкой («ина-мена-мина-мо…») решали, кому идти и клянчить, потому что Грэвит любезностью не отличался. Огромный, краснорожий, с хриплым лающим басом, на мальчишек он рявкал, при этом ножи-секиры так и звякали перед его синим передником. Робко войдя с жестянкой из-под патоки, ты дожидался ухода покупателей и потом смиренно канючил:
– Звините, мистер Грэвит, не найдется ль у вас мясных мух для наживки?
В ответ, как из глотки мастифа:
– Что-о? У меня-то? Мухи? Отродясь тут этих тварей не водилось! Чтоб у меня-то мухи, в моем магазине?
Мухи, конечно, имелись. Везде и всюду. Грэвит их бил кожаным лоскутом на длинной палке, дотягиваясь далеко, ловко прихлопывая резким сильным ударом. Порой приходилось уйти ни с чем, но чаще вслед тебе, уже повернувшему к двери, раздавалось:
– Стой! Поди глянь, что ль, на заднем дворе. Может, какую где и углядишь.
Ты шел и находил желанных мух роями, в несметных количествах. Запах на заднем дворе Грэвита стоял как на поле боя, усеянном трупами, – холодильников мясники тогда не имели. Кстати, мясных мух живьем лучше всего сохранишь в опилках.
Хороши также личинки осы, хотя их трудно насаживать на крючок, если сначала не запечешь. Приметив осиное гнездо, мы поздним вечером заливали в него скипидар, а дупло затыкали, замазывали густой грязью. Наутро осы уже были дохлые, и оставалось только, вытряхнув гнездо, забрать личинки. В случае какой-то промашки (скипидар налили мимо отверстия или еще что) замазку отколупнешь, а замурованные на всю ночь осы враз вырвутся люто жужжащим облаком. Тогда уж мы давали стрекача, и, в общем, обходилось без слишком жутких травм, жаль только – никто рядом не стоял с секундомером. Отличная наживка, особенно для голавля, – кузнечики. Их нацепляешь без грузила и потряхиваешь ими на поверхности воды («мельтешишь»), но много этих чертовых кузнечиков заранее не раздобудешь. С трудом поймаешь и зеленых падальниц, самых лакомых мушек для ельца, особенно при ясной погоде. Насаживать их надо живыми, чтобы трепыхались. Елец идет и на осу, но ты попробуй насади живую осу на крючок.
Каких только других приманок не было. Хлебное тесто делали, отжав в тряпке намоченную булку. Тесто употреблялось с добавками: сыром, медом, анисовым зерном. Неплоха для плотвы вареная пшеница. Для пескаря хороши красные черви, которых всегда нароешь в кучах старого перегноя. Использовались также полосатые, пахнувшие вроде уховерток червяки под названием «лососята» – их страшно любит окунь. Окунь идет и на обычных земляных червей, только держать их надо во мху, а будешь хранить в земле – скапустятся. На коричневых мух с коровьего навоза вполне прилично клюет плотва. Голавля, как рассказывали, можно взять на вишенку, а я сам лично видел плотву, взятую на коринку из пирога.
С 16 июня (открытие рыболовного сезона) до середины зимы у меня в кармане вечно лежала жестянка с червяками или мясными мухами. Мать долго пыталась бороться, не пускать, однако наконец сдалась – запрет был снят, на Рождество 1903-го отец мне даже подарил настоящую удочку за два шиллинга. Что касается Джо, то он, начавший уже лет с пятнадцати бегать за юбками, к рыбалке («детская потеха!») охладел, но было полдюжины парнишек, как и я, совершенно помешанных на рыбной ловле. Господи, те наши деньки! Млеешь, уныло навалившись на стол, в душной классной комнате, жарища, старый Броверс нудно талдычит насчет предикатов, условных и сослагательных наклонений, а в голове твоей заводь за Барфордской плотиной, зелень воды под ивами, скользящие туда-сюда плотвички. И потом, после чая, бешеный велосипедный рывок к Чэмфордскому холму и вниз, к реке, чтобы успеть хоть часок поудить до темноты. Тающий летний вечер, тихий плеск плотины, круги на воде, где выскакивает рыба, заедающая тебя мошкара, стайка плотвы, что вьется около крючка, но никак не клюет. И страсть, с которой смотришь на черные спинки роящихся рыбешек, молясь (да, буквально молясь), чтобы какая-нибудь вдруг решилась и схватила приманку, прежде чем совсем стемнеет. И это всегдашнее «ну давайте еще пять минут!», «ну еще только пять минут, и все!», а потом путь обратно, и через городок тащишься пешком, катя свой велик, не то Таулер, фараон с бляхой, может «сцапать» за езду на велосипеде в темноте. А счастье на каникулах, когда мы, взяв хлеба с маслом, крутых яиц и лимонада, уходили на целый день: рыбачили, купались, снова рыбачили и порой возвращались вообще без улова. Возвращались уже к ночи, грязные как черти, зверски голодные (съевшие по дороге даже остаток хлебной приманки), с тремя-четырьмя пахучими пескарями в носовом платке. Рыбешек, которых я приносил, мать готовить отказывалась. Из речной рыбы она признавала только форель и лосося, остальное для нее было «выкинь эту гадость». Между прочим, помнишь лучше всего тех рыб, которых не поймал. Самых больших я замечал в воде, когда воскресным днем бродил у пруда или у реки, а удочки-то с собой не имелось. По воскресеньям не рыбачили, даже Управлением охраны Темзы это не дозволялось. По воскресеньям тебе надлежало «спокойно погулять», обрядившись в плотный черный костюмчик да еще нацепив отпиливавший голову белый крахмальный воротник. В одно такое воскресенье я увидел дремавшую в траве на мелководье громадную щуку и чуть-чуть не подшиб ее, запустив камнем. Иной раз возле камышовых зарослей на Темзе мелькала крупная форель. Форель в Темзе разрастается до солидных размеров, но ее практически не выудить. Говорят, каждый из тех чудаков с посиневшими носами, которые, закутавшись, в любой сезон сидят вдоль Темзы на складных табуретах и с безумной длины удилищами, готов год жизни отдать за добытую форель. Мне не смешно, я понимаю их, а в юности понимал еще лучше.
Происходило, разумеется, много всего. Были события знаменательные (вырос за год на три дюйма… надел первые свои длинные брюки…), я получал какие-то награды в школе, готовился к конфирмации, узнавал и рассказывал похабные анекдоты, взялся за чтение, разделял повальные увлечения белыми мышами, выпиливанием, собиранием марок. Но вспоминается всегда рыбалка. Летние дни – это заливные луга, гряда синих холмов вдали, стоячая заводь под ивами и омут наподобие глубокого зеленого стакана. Летние вечера – всплески рыбы на воде, сиплое тарахтение вьющихся вокруг козодоев, аромат ночных левкоев вперемешку с дымком табачных трубок. Вы только, пожалуйста, поймите меня правильно. Я не пытаюсь слюни разводить на тему «поэзия детства», заливать вам про эту дребедень. Вот старина Портиус (мой приятель, отставной учитель, я еще расскажу о нем) большой знаток такой романтики, он любит иногда мне почитать подобные стишки – например, что-нибудь из «Люси Грей» Вордсворта и вообще о малютках среди рощ и долов. Само собой, своих малюток Портиус не завел. А говоря по правде, ничего в ребенке поэтического; дети – это просто зверьки, за исключением того, что ни один зверек не обладает и четвертью детского эгоизма. Всякие эти рощи-долы мальчишку не интересуют, на пейзаж ему наплевать, цветы он не замечает, а если отчасти замечает с целью пожевать растительность, так насчет удивительно многообразной флоры не любопытствует. Единственный отголосок поэзии у мальчишки – вдохновение что-то сломать, кого-то укокошить. И все-таки это особая пора – потом такой энергии, такого мощного напора чувств уже не испытаешь, – годы, когда ты убежден, что жизнь впереди бесконечна и все ты совершишь, все ты успеешь.
Я рос мальчонкой довольно невзрачным, с соломенными волосами, всегда коротко стриженными, кроме челки на лбу. Детство не видится мне раем; в отличие от многих у меня ни малейшего желания туда вернуться. К большинству занимавших меня тогда вещей сегодня я совершенно равнодушен. Меня не трогает, что никогда уж я не стукну битой по мячу, не куплю на три пенса гору карамели и тянучек. Но рыбалка – это во мне глубоко, прочно и по-прежнему. Я покажусь вам форменным придурком, но и сейчас меня – толстяка сорока пяти лет, отца двоих детей, благопристойного домовладельца из столичных предместий – тянет посидеть с удочкой на бережку. Почему? Почему! Да потому, что я душевно, так сказать, привязан к детству – не к своему конкретно детству, а ко всему укладу, обиходу, в котором я вырос, который нынче на последнем издыхании. Рыбалка моя, понимаете ли, из той жизни. С воспоминанием о рыбалке вспоминаются многие вещи, потерянные современным миром. Сама мысль день напролет просидеть с удочкой под ивами у тихого пруда (и возможность найти этакий тихий пруд!) из времен до войны, до радио, до самолетов, до Гитлера. Какая-то уютная благодать даже в названиях нашей деревенской рыбы: пескарь, уклейка, красноперка, лещ, усач, голавль, карась. Даже звучит как-то мирно и надежно. Те, кто назвал так рыб, не слышали о пулеметах, не жили в страхе перед агрессором, не глотали поминутно аспирин, не тратили время в киношках, не ломали голову над тем, как избежать концлагеря.
Интересно, кто-нибудь ходит сейчас поудить? На сотню миль вокруг Лондона рыбы не осталось. Торчат изредка по берегам каналов унылые «клубы рыболовов», миллионеры ездят в Шотландию на лов форели в частных водоемах при отелях, где разыгрываются забавы снобов с ловлей рыбы, специально прикормленной на искусственных мух. Но кто же нынче удит у мельничных запруд, во рвах, канавах, омутах? Где самая простецкая английская рыба? Когда я был мальчишкой, она водилась в любом пруду, в любом ручье. Пруды теперь осушены, а речки, если не отравлены фабричной химией, полны ржавых консервных банок и дырявых мотоциклетных шин.
Ярче всего в памяти удивительная, потрясающая рыба, которую мне так и не случилось выловить. Обычная история, я полагаю.
Мне было около четырнадцати, когда отец оказал Ходжесу, смотрителю Бинфилд-хауса, некую добрую услугу (дал снадобье, излечившее кур от глистов, или что-то такое). И Ходжес, угрюмый ворчливый старый черт, услуги этой не забыл. Придя как-то после полудня к нам в магазин купить зерно для цыплят, он встретил меня на крыльце и вдруг, повернувшись лицом, будто вырезанным из дубового корня, обнажив два последних, очень темных и очень длинных зуба, с обычной ворчливостью прохрипел:
– Э, малый! Рыбу ловить ходишь?
– Да.
– Соображаешь. Ладно, слушай. Надумаешь – приходи с удочкой, пущу тебя потаскать там, взади парка. Навалом там и щуки, и леща. Но гляди не сболтни. Наведешь других пацанов – в кровь задницы исполосую!
Сообщив это, он хмуро, будто наговорил лишнего, вскинул на спину мешок с зерном и заковылял прочь. В следующую субботу я, набив карманы запасом мух и червяков, днем прикатил на велике в Бинфилд-хаус, к сторожке Ходжеса. Усадебный дом уже лет десять или двадцать пустовал. Хозяину его, мистеру Фарелу, было не по средствам содержать поместье, а может, просто не хотелось или же не получалось там жить. Проживал он в Лондоне, на деньги от арендаторов ферм, предоставив своей сельской усадьбе рушиться в прах. Заборы дочерна прогнили, парк зарос крапивой, плантации превратились в джунгли, даже сад вновь стал диким полем, и только несколько старых корявых розовых кустов указывали места бывших клумб. Но дом был удивительно красив, особенно на расстоянии. Огромный белый дом с колоннами и высоченными окнами, построенный, наверное, при королеве Анне[21] кем-то знававшим итальянские зодческие красоты. Попади я к тому дому сейчас, меня бы, думаю, среди этого запустения посетили мысли о кипевшей там когда-то жизни, о людях, строивших подобные усадьбы в уверенности, что их благоденствие навек. Но подростком я быстро огляделся, да и все. Потревоженный мной, только что отобедавший Ходжес довольно неприветливо показал, куда идти. Пруд находился за несколько сотен ярдов от дома – совершенно скрытый чащей букового леса, приличного размера пруд, вернее озеро, ярдов сто пятьдесят поперек. Поразительно (даже в том возрасте это меня поразило), какое там, в дюжине миль от Рединга, всего в полусотне миль от Лондона, ощущалось уединение. Ты там был в таком одиночестве, словно на Амазонке. Обступавшие озеро мощные буковые деревья по одной стороне росли у самой кромки и отражались в воде, по другой – оставляли поясок травянистого берега с зарослями мяты; в дальнем конце гнил среди камышей дощатый лодочный сарай.
В воде роились стайки маленьких, пяти-шестидюймовых лещей, которые, вертясь, мерцали под водой красновато-бурыми пятнышками. Имелись там и щуки, и, должно быть, довольно крупные. Ты никогда не видел их, но порой какая-нибудь, греясь в камышах, вдруг встрепенется и, плюхнувшись кирпичом, уйдет на глубину. Удить их бесполезно, хотя, разумеется, я всякий раз, придя туда, пытался. Пробовал взять там щуку на ельцов или пескарей, которых выуживал в Темзе и привозил живыми в стеклянных банках, даже на скроенную из жести блесну-вертушку. Но щуки, обжираясь кишевшей вокруг них рыбешкой, мою наживку не хватали, да и в любом случае хлипкая моя снасть их бы не выдержала. С того лесного озера я без хотя бы дюжины лещей не возвращался. Иногда в летние каникулы я уезжал туда на целый день, взяв удочку, завернутый мне матерью хлеб с сыром и номер журнала («Друзья-приятели» или «Юнион Джек»[22]). Половлю от души, потом лягу в траву читать «Юнион Джека», потом волнующий всплеск рыбы и пахучий ком приманки вновь раздразнят, снова иду удить, и так до вечера. И лучше всего было – тишь, безлюдье; абсолютное одиночество, хотя дорога проходила в какой-нибудь четверти мили оттуда. Я уже достаточно повзрослел, чтоб понимать, как хорошо порой остаться одному, да еще в глубине леса, словно все озеро твое, и никого вокруг, кроме снующей в воде рыбы и пролетающих над тобой голубей. Однако сколько же за пару лет я там удил, сколько раз туда выбирался? Десяток раз, не больше. Все-таки далековато: три мили катишь на велосипеде, приезжаешь уже за полдень. К тому же то мешает что-нибудь, то соберешься ехать, а зарядит дождь. Ну, сами знаете, как тут бывает.
Однажды никак не клевало, и я пошел обследовать самую дальнюю часть берега. Местечко оказалось топкое, под башмаками хлюпала вода, пришлось продираться сквозь чащу ежевики и завалы трухлявых сучьев. Пробивался я ярдов пятьдесят, вдруг стволы расступились и передо мной открылось второе озеро, насчет существования которого я даже не подозревал. Маленькое совсем озерцо, темневшее под нависшими ветвями. Вода в нем тем не менее была очень глубокая и очень чистая (виделось футов на пятнадцать в глубину). Я поболтался там немного, с мальчишеским наслаждением вдыхая запахи озерной сыри и древесной гнили. А потом увидал такое, что чуть из собственной шкуры не выпрыгнул.
Огромнейшая рыба! Я не преувеличиваю, в самом деле – огромная. Длиной с мою руку от плеча до кончиков пальцев. Проскользив глубоко под водой, она исчезла в тени под другим берегом. Меня будто стальным мечом пронзило. Такой громадины я еще никогда нигде не видел, у меня дыхание пресеклось. А через миг скользит вторая, тех же габаритов, а за ней третья, следом парочкой еще две! В озерке их было тьма. Я думаю, сазаны. Может, конечно, лини или лещи, но все-таки, скорей всего, сазаны – линям или лещам до подобной величины не разрастись. Я понял, что произошло. Когда-то оба водоема были связаны, но проток заболотился и пересох, поднявшийся лес скрыл дальнее озерцо, и о нем просто позабыли. Так иногда случается: по той или иной причине забудут водоем, рыбачить на нем перестанут, вот рыба и растет себе годами, десятками лет. Громадинам, скользившим перед моими глазами, могло быть по сто лет. И ни одна душа в мире о них не знала, только я. Вполне возможно, что сюда вообще лет двадцать никто не заглядывал; наверное, про это место не помнили уже ни Ходжес, ни управляющий мистера Фарела.
Ну можете представить, что я испытал. Даже не вынес долго там стоять и жадно, бессильно наблюдать. Поспешил назад, на первое озеро, быстро собрал свои вещички. Нечего было и пытаться вытянуть тех громадин моей леской – они порвали бы ее как тонкий волосок. Остаться удить лещиков тоже стало невозможно. От вида сазанов-исполинов у меня под ребрами закаменело, прямо-таки настоящий спазм. Сев на велосипед, я дунул с холма домой. Мальчишке набрести на этакое чудо! Потаенное озерцо в лесной чаще и уйма невероятно крупной рыбы – рыбы, которую не ловили, которая хапнет первую же предложенную ей насадку. Проблема была только в подходящей снасти. Я уже все продумал, все спланировал. Надо было хоть украсть, но достать денег на необходимое снаряжение. Любым способом раздобыть полкроны на покупку особо прочной, из крученого шелка лески, крепкого поводка из кишки или сухожилий и крючков номер пять, а также запастись кузнечиками, хлебно-сырным тестом, мясными мухами, червями-«лососятами» – всякой убийственно соблазнительной приманкой. И в следующую субботу вернуться, непременно вытянуть добычу.
Однако же не вышло. Не вернулся я. Я не вернулся туда никогда. И денег не украл, и прочной лески не купил, и тех громадин выудить не попытался – что-то меня тогда вдруг отвлекло и не пустило. А не это, наверняка нашлась бы другая помеха. Всегда как-то вот так выходит.
Вам кажется, конечно, что я привираю насчет тех громадных сазанов. Вы думаете, были там обычной, средней величины рыбехи («длиной ладони с полторы», как говорят) и потом сильно разрослись у меня в памяти. Нет, я не вру. Лгут насчет рыбы пойманной, а еще чаще насчет той, что клюнула да сорвалась с крючка, но я же не выудил ни одной, даже попытка выудить не состоялась. И говорю вам – там были громадины.
Рыбалка!
Признаюсь вам в одной вещи, вернее – в двух. Первое – оглядев всю пройденную жизнь, я искренне не могу вспомнить ничего, что зажигало меня так же, как рыбалка. Все тускнеет в сравнении, даже женщины. Не стану уверять в своем к ним равнодушии. Я столько сил и времени потратил, гоняясь за бабами, да и теперь при случае не прочь. Однако если бы на выбор предлагалось: вот тебе женщина (ну, женщина как таковая), а вот десятифунтовый сазан, – победа каждый раз осталась бы за рыбой. Второе, в чем нужно признаться, – после шестнадцати я на рыбалку ни разу не ходил.
Отчего? Оттого, что так получается. Такая жизнь – не человеческая жизнь вообще, а наша специфичная жизнь в нашей специфичной стране: не делаем мы то, что нам хотелось бы. И не работа наша вечная тому причиной. Даже трудяга-сезонник или еврей-портной иногда отдыхают. Причина в том, что внутри нас бес, понуждающий без передышки заниматься всяким идиотизмом. Найдется время для всего за исключением действительно важного. Вот вы подумайте о деле, по-настоящему вам нужном, интересном, и подсчитайте, сколько часов за все годы вы на него потратили. Теперь сочтите время, ухлопанное на такие штуки, как бритье, тряска в автобусах, ожидание поезда на платформе, потом ожидание у семафоров, перемалывание сальных сплетен и чтение газет.
С шестнадцати лет мои рыбацкие походы прекратились. Занят был, понимаете ли, времени никак не выкроить. Я работал, обхаживал девчонок, надел первые свои ботинки на кнопках и первый свой высокий воротничок (для воротничков 1909 года шея требовалась как у жирафа), учился на заочных торгово-бухгалтерских курсах и «развивал интеллект». А громадные рыбины кружили в дальнем лесном озерке Бинфилд-хауса, и знал об этих рыбах я один, в памяти-то моей они сидели. Был день (в какие-то длинные праздники, наверно), когда я уже собрался съездить на озерко. Но не поехал. Все успевал, а это нет. Между прочим, единственный с юности случай, когда я был буквально в шаге от рыбалки, произошел в годы войны.
Случилось это осенью 1916-то, как раз перед тем, как меня ранило. Нас вывели из траншей к деревне за линией фронта, и хоть стоял еще сентябрь, в грязи мы были по уши. Как полагается, никто не знал, на сколько нас туда и куда погонят потом. По счастью, командира нашего скрутил зверский бронхит, а посему солдат не теребили смотрами, проверками снаряжения, футбольными матчами и прочим, чем положено между боями поддерживать воинский дух. Первый день мы, расквартированные по сараям, отлеживались на сене и соскребали грязь с обмоток, вечером часть парней организовалась в очередь к двум жалким истасканным шлюхам, обосновавшимся в домике на краю деревни. Наутро, нарушив приказ не покидать селение, я потихоньку выбрался в поля, вернее – уже не поля, а жуткие, безобразные пустоши. Утро было студеное, сырое. Всюду, конечно, пакость и разруха, мерзкий хаос войны, который еще гаже фронтового поля с трупами. Обломанные деревья, воронки от снарядов, где уже полно всякого мусора, дерьма, жестянок, мотков ржавой колючей проволоки с проросшими сквозь нее сорняками. И это вот чувство, которое в тебе, как вылезешь из окопов. Каждая косточка ноет, а внутри тоскливая пустота, ощущение, что уже никогда ни в чем не блеснет для тебя ни малейшего интереса. Тут и страх, и смертельная усталость, но главным образом скука. В то время войне конца-края не предвиделось. Со дня на день тебя должны были снова отправить драться, вскоре тебе грозило под пушечным обстрелом разлететься в кровавые клочья, но хуже всего была эта беспросветная скука навеки.
Бродя по полю, я столкнулся со знакомым парнем, фамилию его уже не помню, только прозвище – Нобби[23]. Мне, глядя на него, смуглого, цыганистого, плечи горбом, всегда казалось, что парень тащит пару украденных кроликов. До войны он в Лондоне торговал с лотка и был истинным кокни[24], но из тех бедовых парней, которые регулярно отправляются собирать хмель, отлавливать пичужек, браконьерствовать, грабить сады в Эссексе или Кенте. Крупный специалист по псам, хорькам, птичьим клеткам, петушиным боям и всему в этом роде. Приветственно кивнув, Нобби своим насмешливым жаргонным говорком позвал меня:
– Хромай сюда, Джордж! – (Я тогда еще не растолстел, приятели еще называли меня Джорджем.) – Зришь вон за полем компашку тополей?
– Ну.
– С тылу там пруд, а в нем до черта рыбы.
– Какой рыбы? Не заливай!
– Да говорю те – окуньки, и до черта их. Прям горстями хватай. Пошли, сам обалдеешь.
Мы потащились по грязи. Нобби не обманул. За тополями в песчаных откосах действительно колыхался довольно мутный пруд – похоже, заполнившийся водой старый карьер. И окуней тьма. Всюду под водой роились синевато-полосатые спинки, мелькали даже экземпляры на фунт весом. Должно быть, здорово размножились за два года войны, пока их не тревожили. Что со мной сделалось при виде этих окуней! Словно они в один момент к жизни меня вернули. Естественно, в мозгах у нас закипело – нужны какие-нибудь удочки.
– Черт! – сказал я. – Придем и натаскаем!
– Пари держу, отлично, на… нагребем! – поддержал Нобби. – Двинули к деревне. Пошустрим, сладим снасть.
– Угу, только по-тихому. Сержант узнает – всыплет нам.
– Пошел он на… Пускай они меня после свяжи-подвесь-и-раздери[25], а схожу нахватаю драной рыбицы!
Вам не понять, как нас с ума свела эта возможность порыбачить. А может, и понять, если вы побывали на войне. Тогда вы знаете насчет дикой армейской скуки, как там хватаешься за буквально любое развлечение. Я видел двух парней, призванных из запаса, которые чуть не насмерть подрались, дергая друг у друга затрепанный журнальчик. И кое-что еще дороже – надежда почти на целый день сбежать от атмосферы солдатских будней. Сидеть под тополями, удить окуней вдали от боевого братства, шума, вони, униформы, командиров, козыряния старшим по званию, зычных окриков сержанта. Рыбалка – дело, противоположное войне. Однако нас лихорадила надежда, но уверенности, что получится, не было никакой. Мог вызнать и на корню пресечь все наши планы сержант либо кто-то из офицеров, и самое плохое – неизвестно было, долго ли нас там продержат (могли оставить на неделю, могли через пару часов отправить маршем). Между тем ничего для рыболовной снасти – ни булавки, ни даже куска крепкой нити – не имелось; все требовалось соорудить с нуля. А рядом пруд, кишевший окунями! Во-первых, нужен был хороший, гибкий прут. Полагалось бы ивовый, но ив, конечно, до горизонта не оказалось. Нобби присмотрел тополек, срезал ветку и обстругал ее складным ножом; вышло не совсем то, но лучше, чем ничего. Запрятав это подобие удилища в гуще травы у берега, мы незаметно прокрались обратно в деревню.
Далее требовалась игла, чтобы сделать крючок. Где взять? У одного парня имелись штопальные иглы, но слишком толстые, с тупым концом. Чего нам надо, мы не объясняли: боялись, что долетит до сержанта. Наконец стукнула идея насчет шлюх, практиковавших на краю деревни, – у них наверняка иголки есть. Когда мы туда добрались (к задней двери, со стороны уляпанного навозом двора), дом был заперт и шлюхи дрыхли честно заработанным сном. Минут десять мы орали, дубасили в дверь, пока на пороге не показалась жирная уродина в халате, гавкнувшая что-то по-французски.
– Иглу! Иголку! Нам нужна иголка! – крикнул ей Нобби.
Поскольку она, разумеется, не поняла, Нобби решил, что исковерканный английский иностранке уразуметь легче.
– Игла хотеться! Тряпка шить! Вот так вот! – Он изобразил процесс шитья. Ошибочно истолковав его жесты, шлюха пошире открыла дверь. В конце концов мы все же втолковали про иглу и ее получили. А тут как раз уже обед.
После обеда в сарай приходил сержант назначить парней в наряд, но мы с Нобби успели вовремя нырнуть под копну сена, а после ухода сержанта зажгли свечку и ухитрились согнуть крючком раскаленную иглу. Из инструмента только складные ножи, и пальцы были сплошь в ожогах. Теперь изготовить леску. У всех лишь мотки рыхлой толстой штопки, но нашелся малый с катушкой настоящих швейных ниток. Чтобы этот жмот поделился, мы ему отдали целую пачку сигарет. Нитка была, конечно, слабовата, однако Нобби сложил ее втрое и, закрепив концы гвоздем к стене, сплел крепкой тугой косичкой. Тем временем мне, обойдя деревню, удалось найти валявшуюся пробку, я ее посредине продырявил, вставил поперек спичку – будет поплавок. Дело шло к вечеру, уже темнело.
Основными элементами снасти мы себя обеспечили, хорошо было бы еще обзавестись поводком из кишки. Долго не удавалось придумать ничего путного, потом мы вспомнили про санитара. Кетгут для зашивания ран в его комплект первой помощи не входил, но он, наверно, мог достать. Спросили его, и надо же, он в своем рюкзаке припрятал большой клубок хирургической нити (соблазнился в каком-то госпитале и упер). Подгнивший кетгут полопался на короткие, дюймов по шесть, обрывки. За десяток их мы выложили санитару еще пачку сигарет. Задубевшие обрывки Нобби размочил и накрепко связал. Итак, у нас появилось все: удилище, леска, крючок, поплавок, даже поводок. Червей где-нибудь накопать не проблема. И пруд со снующими окунями! Крупными толстяками полосатиками, умоляющими, чтоб их выудили! Мы в такой лихорадке легли подремать, что даже башмаки не сняли. Завтра! Только бы завтра! Только бы на денек война о нас забыла! Решено было сразу после утренней поверки смыться до вечера, а там пускай хоть арестуют и под трибунал.
Что ж, думаю, вы уже сами догадались про дальнейшее. На утренней поверке приказ собраться и через двадцать минут с вещмешками в строй. Девять миль мы протопали пешком, затем нас посадили на грузовики и отправили на другой участок фронта. Тот пруд за тополями я больше никогда не видел и не слыхал о нем. Предполагаю, рыбу там позже перетравили горчичным газом.
И с тех пор никакой рыбалки. Случая не находилось. Война, после войны, как и у всех вокруг, битвы в поисках места; потом я получил работу, а работа получила меня. Пристроился я в страховом бизнесе, пополнив ряды тех многообещающих молодцов с крепкими челюстями и отличными перспективами, которых вам рисует реклама Кларкс-колледжа[26], а затем стал обычным подневольным пять-десять-фунтов-в-неделю, со своей полуотдельной виллой в полугородском поселке. Личности такого разряда на рыбалку ходят не чаще, чем биржевые брокеры на сбор подснежников. Не подобает! Нам назначен другой отдых.
Конечно, у меня каждое лето две недели отпуска. Вы знаете, что это за отпуска: Маргит, Ярмут, Истборн, Гастингс, Борнмут, Брайтон[27]. Небольшие вариации в зависимости от того, как в этот год с деньгами. А главное занятие на отдыхе с моей дражайшей Хильдой – бесконечная арифметика в уме для выяснения, на сколько шиллингов нас надувает хозяйка пансиона. И еще относительно детишек («нет-нет, мы сейчас им не можем купить новое ведерко для песка!»). Несколько лет назад мы были в Борнмуте. Одним прекрасным днем шатались всей семьей по пирсу, он там тянется на полмили, и вдоль него сплошной шеренгой рыболовы: в руках короткие толстые удилища со звоночками на конце и лесками, закинутыми в море на полсотни ярдов. Унылая ловля, тем более что ни у кого не клевало. Однако же люди рыбачили. Детям там скоро надоело, они стали канючить, проситься обратно на пляж; Хильда, увидев скользкого червяка на крючке, охнула, что ей дурно. Но я тянул время, продолжая бродить, завистливо и жадно наблюдать. Внезапно зазвенело, и парень начал сматывать леску. Все головы повернулись к нему. Да – показалась мокрая леска, потом шишка грузила, и, наконец, на крючке завихлялась большая плоская рыба (видимо, камбала). Парень кинул ее на доски пирса; рыбина, трепыхаясь, сверкала каплями воды на серой бугристой спинке и белом брюхе, от нее резко потянуло соленой морской свежестью. Внутри у меня что-то ухнуло.
Покидая пирс, я небрежно, только чтобы проверить реакцию Хильды, бросил:
– А что, не сходить ли мне тоже поудить рыбку, пока мы здесь?
– Удить! Тебе, Джордж? Ты ведь, кажется, даже не умеешь?
– Хо-хо, да у меня огромный опыт! – сказал я.
Хильда, как всегда, моментально настроилась против, хотя сразу не придумала возражений, кроме того, что не пойдет со мной – смотреть, как я насаживаю на крючок жуткую осклизлую гадость. Но минуту спустя ей стукнуло, что для моей предполагаемой рыбалки понадобятся лески, катушки и все прочее на сумму, может, в целый фунт. Одно удилище, наверно, будет стоить бобов десять. Тут она впала во мрак (на Хильду стоит посмотреть, когда дело коснется десятка бобов), и ее прорвало:
– Придумали – деньги кидать на все эти бирюльки! Вздор какой! И как же они смеют по десять шиллингов брать за дурацкие рыболовные палки! Бесстыдство! И только представить тебя, в твоем возрасте, с удочкой! Взрослого солидного человека! Довольно уже быть малюткой, Джордж.
Тут подключились дети. Лорна мне писклявит со своей наглой детской глупостью: «Папуля, ты малютка?», а Билли, еще не умевший правильно выговаривать слова, вслед за ней шепелявит: «Фафуля малютка…» После чего они давай плясать вокруг меня, грохоча совками по своим ведеркам и вопя:
– Фафуля – малютка! Фафуля – малютка!
Сопливые бессердечные отродья!
Кроме рыбалки были еще книжки.
Если у вас создалось впечатление, что меня увлекала только и единственно рыбалка, это я перегнул. Рыба, конечно, была на первом месте, но на втором – книжки. Лет в десять-одиннадцать я начал читать – то есть читать по своей воле, своему желанию. В том возрасте это буквально открывает новый мир. Я и теперь заядлый читатель – нет месяца, чтобы не глотнул пару романов. Типичный абонент фирменных платных библиотек, хватаю все свежие бестселлеры («Добрые друзья» Пристли, мемуары Брауна «Бенгальский улан», «Замок Броуди» Кронина – от такого не удержусь), больше года состоял членом Левого книжного клуба и в 1918-м, когда мне было двадцать пять, пережил настоящий книжный запой, немало-таки изменивший мой взгляд на жизнь. Но ничто не сравнится с годами открытия того, что, стоит лишь раскрыть дешевую, с грубой бумагой книжечку типа журнальной тетрадки, и вмиг очутишься в бандитском логове или китайской курильне опиума, на островах Полинезии или в лесах Бразилии.
Сильней всего я упивался чтением в возрасте от одиннадцати до шестнадцати. Сначала только тощенькие сборники для мальчиков (несколько очерков и рассказиков скверным шрифтом под аляповатой трехкрасочной обложкой), чуть позже уже книжки. Приключения Шерлока Холмса, Рафлза, Доктора Николы, Дракулы, Железного Пирата. Сочинения Ната Гулда, Рейнджера Гала и этого парня… забыл имя, который так же лихо писал про бокс, как Нат Гулд про бега и скачки. Будь родители лучше образованны, они наверняка пихали бы в меня «хорошую» литературу: Диккенса, Теккерея и тому подобное, и, кстати, в школе нас все же заставили продраться сквозь «Квентина Дорварда»[28], а дядя Иезекииль делал попытки возбудить во мне интерес к Рёскину и Карлейлю. Но в доме у нас книг-то фактически не водилось; отец за всю жизнь не открыл ни одной, разве что изредка заглядывал в Библию да в лечебник «Помоги себе сам», а личное мое согласие узнать «хорошую» литературу явилось уже много позже. И мне не жаль, что вышло так. Я читал вещи, которые хотел читать, из которых извлек больше, чем из того, что разбиралось на школьных уроках.
Грошовые сборники леденящих кровь историй начали исчезать, когда я был еще ребенком, однако дешевые выпуски приключенческих серий печатались регулярно, и кое-что из них до сих пор живо. Повести про следопыта Буффало Билла, думаю, забыты, Ната Гулда тоже, вероятно, уже не читают, но сыщики Ник Картер и Секстон Блейк вроде бы сохранили популярность. Где-то с 1905-го, по-моему, стали выходить детские журнальчики «Магнит» и «Колибри»; старина «Би-о-пи»[29], кажется, выходит по сей день; примерно с 1903-го появился журнал «Друзья-приятели» – чтиво просто роскошное. Кроме того, энциклопедия (не помню точно ее название), которая издавалась отдельными тетрадками, пенни за выпуск. Подобная трата не считалась стоящей, но один мальчик в школе иногда отдавал мне старые экземпляры, и если я сегодня знаю длину Миссисипи, или разницу между осьминогом и каракатицей, или компоненты сплава колокольной бронзы – исключительно оттуда.
Джо читать вообще не хотел. Брат был из тех, кто учится-учится, а потом не в силах прочесть хоть десять строк подряд. От одного вида печатных текстов его мутило. Я видел, как иной раз Джо, раскрыв какой-то из моих журналов и пробежав абзац, брезгливо фыркал, будто лошадь, нюхнувшая гнилое сено. Он пытался и у меня отбить охоту к чтению, но отец с матерью, сочтя меня «способным», поддержали это мое пристрастие. Моя «книжность» им явно льстила, хотя, что характерно для обоих, родителей несколько огорчало сыновнее влечение к страницам «Друзей-приятелей» или «Юнион Джека», им бы хотелось тут чего-нибудь «полезней для ума». Правда, по недостатку знаний насчет книг, они довольно слабо представляли, что именно для ума полезней. Однажды мать мне все-таки купила подержанный томик Фокса, но читать эти «Жития мучеников»[30] я не стал; иллюстрации, впрочем, разглядывал не без интереса.
Всю зиму 1905-го я каждую неделю выкладывал пенни за очередной номер «Друзей-приятелей» – там печатался умопомрачительный сериал «Донован Бесстрашный». Донован Бесстрашный был исследователем дальних стран, которого американский миллионер нанял отыскивать и привозить со всего света разные дивные редкости: то, например, добытые в кратере африканского вулкана алмазы величиной с теннисный мяч, то бивни окаменевших мамонтов из морозных лесов Сибири, то тайные сокровища инков из затерянных перуанских городов. Донован каждую неделю совершал новую экспедицию, и всегда с потрясающим успехом. Любимым местом чтения у меня был чердак сарая на заднем дворе. Помимо прочего, когда отец там не возился, набирая новые мешки товара, это было самое тихое в доме место. Груда пустых мешков мягкой лежанкой, смешанный запах сыроватой штукатурки и семян, по углам паутина, прямо над головой потолочная отдушина среди облупившейся драночной сетки. Вижу и чувствую как сейчас: зимний, но достаточно теплый денек, а я лежу на животе, раскрыв перед собой номер «Друзей-приятелей». Словно кукушка из часов, из-за мешков внезапно выныривает мышь и замирает, уставясь на меня агатовыми бусинками глаз. Мне лишь двенадцать, но я Донован Бесстрашный. Одолев две тысячи миль по Амазонке, я только что раскинул свою палатку, и под походной койкой у меня в оловянной коробке надежно спрятаны корни таинственной орхидеи, цветущей один раз в столетие. А вокруг в лесной чаще натирающие зубы алым соком, живьем сдирающие кожу с белых людей индейцы племени хопи-хопи бьют в боевые барабаны. Я гляжу на мышонка, он глядит на меня, пахнет пылью, мякиной и штукатуркой, и я в амазонских джунглях, и это счастье, чистое счастье.
Ну вот, собственно.
Попытался рассказать вам кое-что насчет предвоенной жизни – жизни, нахлынувшей вдруг на меня по странному сцеплению с мелькавшим в газетах именем короля Зога, – и вряд ли что-то действительно рассказал. Или вы сами помните то время и в чужих описаниях не нуждаетесь, или не помните, и тогда песни мои мимо. Но я все говорил про годы до своих шестнадцати. До той поры у нас в семье дела шли, в общем-то, благополучно. А вот буквально накануне шестнадцатого дня рождения я получил первое представление о том, что принято называть «реальностью», подразумевая неприятности.
Дня через три после того как я увидел в Бинфилд-хаусе громадных сазанов, отец вышел к чаю взволнованный и еще более блеклый, еще гуще обычного засыпанный мучнистой пылью. За столом, почитая процесс трапезы, он обронил всего несколько слов (жевал отец всегда очень сосредоточенно, усы его ходуном ходили вверх-вниз и даже вбок вследствие недостатка многих коренных зубов). Но только я поднялся из-за стола, он задержал меня:
– Погоди, Джордж. Сядь, сынок, на минутку. Кой-чего надо мне тебе сказать. С тобой, мать, я уж вчера на ночь про это говорил.
Мать, сидя возле большущего заварочного коричневого чайника, торжественно сложила руки на коленях и устремила на нас внимающий взгляд. Заговорил отец с необычайной серьезностью, слегка снижая впечатление попытками вытолкнуть языком застрявшую в глубине десен крошку.
– Сынок, кой-чего должен я сказать. Подумал я, прикинул – надо бы тебе сейчас отставить школу. Что тут поделаешь, пора уж помаленьку зарабатывать, матери на хозяйство приносить. Мистеру Бакенбарду я уж вчера написал, сказал, что забираю тебя со школы.
Конечно, так оно и полагалось: сперва уведомить директора, меня оповестить потом. Родители в те времена насчет детей решали, не спрашивая самих чад.
Отец продолжал взволнованно и довольно невнятно бормотать. Объяснять, что «плохие времена», что стало «трудновато», и потому придется уж нам с Джо хоть малые деньги давать на прожитье. Я тогда не понимал, вернее, меня не занимало, хорошо это или плохо – идти зарабатывать деньги. Коммерция от меня тогда была так далека, что я даже не уловил, почему вдруг нам стало «трудновато». А дело было в том, что отца подкосила конкуренция. «Сарацин» – торговавший семенами спрут с филиалами по всей стране – запустил щупальце и в Нижний Бинфилд. Полгода назад этот сетевой гигант арендовал на нашей Рыночной площади магазин, разукрасив его как игрушку: ярко-зеленый фасад, позолоченная вывеска, разноцветный садовый инвентарь, огромные, за сотню ярдов бьющие в глаза плакаты, восхваляющие душистый горошек. Помимо всевозможных семян «Сарацин» рекламировал свои «универсальные корма для скота и домашней птицы», причем, кроме обычного зерна, имел в ассортименте патентованные смеси, птичий корм в нарядных пакетиках, собачьи галеты всех форм и видов, микстуры, мази, полезные добавки, а также более широкий круг товаров, включая мышеловки, ошейники и поводки, сачки, инкубаторы, луковицы цветов, средства от сорняков, инсектициды, даже продававшихся в отделе под громким названием «животноводство» кроликов и суточных цыплят. Отец, с его пыльной старой лавкой, с упрямым отказом от всяких новшеств, противостоять этому не мог и не стремился. Разъезжавшие по округе, торговавшие со своих конных фургонов коммерсанты и фермеры – поставщики зерна или семян поначалу сторонились хватких управителей «Сарацина», однако довольно скоро местная благородная публика (то бишь владельцы хоть каких-то лошадей и экипажей) дружно сплотила свои ряды. Для отца и еще одного торговца того же профиля, Уинкля, это означало огромные убытки. Но до меня, относившегося ко всему еще по-детски, ситуация не доходила. Семейный бизнес меня нисколько не интересовал; я практически никогда не помогал в магазине, и если порой требовалось сбегать куда-то с отцовским поручением или помочь втащить-вытащить мешки с товаром, обычно старался отвертеться. Ребята у нас в классе были не такими младенцами, как ученики закрытых школ, – знали, что такое работа и что такое шестипенсовик, но ведь мальчишке отцовское дело, естественно, только скука. Удочки, велосипеды и шипучий лимонад ценились мной тогда стократ больше чего-либо из мира взрослых.
Отец уже поговорил со старым Гримметом, бакалейщиком, искавшим бойкого парнишку и готовым взять меня немедленно. Отцовского юного подручного решено было рассчитать; предполагалось, что его обязанности временно, до получения стабильного места, возьмет на себя Джо. Джо, еще раньше покинувший школу, болтался тогда без определенных планов на будущее. Временами отец высказывал намерение пристроить его в бухгалтерию пивоваренного завода, а до того бродила мысль о его карьере аукциониста, – проекты в равной степени безнадежные, поскольку семнадцатилетний Джо писал как курица лапой и не сумел освоить таблицу умножения. В данный момент он, как считалось, «учился торговому делу» в большом велосипедном магазине на окраине Уолтона. Возня с железками велосипедов отвечала натуре Джо, подобно большинству оболтусов имевшего некую склонность к механике, но из-за неспособности трудиться он главным образом проводил время, шляясь в засаленном комбинезоне, дымя сигаретами, ввязываясь в потасовки, выпивая (он уже начал), находя случаи «потрепаться» то с одной, то с другой девчонкой и настырно выпрашивая деньги у отца. Отец же в тот период был встревожен, озадачен и внутренне как бы обижен. В течение многих лет его коммерческая прибыль медленно, но постоянно росла (в том году на десять фунтов, в этом – на двадцать…), и вдруг цифры доходов пошли вниз. Но почему? Бизнес он унаследовал от своего родителя, торговал честно, трудился упорно, товар продавал качественный, никого не обманывал – и вдруг почти нет прибыли? Нередко он, пообедав и справляясь с застрявшей в зубах крошкой, заводил речь о том, что времена плохи, торговля идет еле-еле и он не понимает, куда это нынче людей повело (прямо как если бы коню овес стал не по вкусу). Видно, делал он вывод, это все автомобили. «Вонючки гадкие!» – вставляла считавшая долгом поддержать отца, хотя отнюдь не столь встревоженная мать. Бывало, во время отцовских рассуждений я замечал на ее лице отсутствующий взгляд и слегка шевелящиеся губы: мать решала, тушить ли завтра говядину с морковью или опять баранину. Кроме завтрашнего меню, ей требовалось поразмыслить насчет покупки полотна на простыни или новых кастрюль, а относительно тревог отца она видела только, что в магазине у него что-то не ладится и он расстроен. Вообще никто в нашем семействе ситуацию по-настоящему не понимал. Отец переживал, что год выдался неудачный, но страшился ли он грядущих бед? Не думаю. Год-то, не надо забывать, был 1909-й. Отец не знал, какая катастрофа его ждет, он не сумел предугадать, что «Сарацин» будет систематически ставить цены ниже, чем у него, что его попросту раздавят и проглотят. Да и как мог он представить такое? Подобного не случалось в дни его молодости. Ему было известно про настигающие иногда «плохие времена», когда торговля «не идет» (это он нам и повторял), но ведь, конечно же, дела опять «пойдут».
Приятно было бы тут рассказать, как я ринулся помогать отцу в его несчастье, как я, внезапно повзрослев, проявил качества, которых никто во мне не подозревал, и прочее и прочее – все, о чем выразительно писалось в толстенных романах тридцатилетней давности. Не менее приятно было бы сообщить, что я горько страдал от жестокой необходимости бросить учебу, что мой юный пытливый ум, рвавшийся к знаниям, изнывал в тоске от тупой, каторжной работы, и прочее и прочее – о чем выразительно повествуют толстенные романы сегодня. Красивые слова. На самом деле идея пойти работать мне понравилась, особенно вдохновила мысль о том, что старый Гриммет собирается платить в неделю двенадцать шиллингов, четыре из которых я смогу оставлять себе. Даже огромные сазаны Бинфилд-хауса, заполнявшие до этого мои думы, вмиг померкли. Я совершенно не возражал покинуть школу на несколько семестров раньше. Обычный случай среди моих однокашников. Паренек собирался в университет или готовился в инженеры, строил планы «подучиться бизнесу» в Лондоне или податься в моряки, а потом раз – уведомление директору, и через день парнишки в классе уже нет, и пару недель спустя его встречаешь: развозит на велосипеде овощи. Все пять минут, в течение которых отец излагал обстоятельства, вынуждающие забрать меня из школы, я напряженно обдумывал вопрос о новом костюме, необходимом для появления на службе. После чего тут же стал требовать себе «взрослый костюм» и непременно с модным в то время у джентльменов однобортным сюртуком (назывался он, кажется, «визитка»). Шокированные отец с матерью сказали, что «не желают даже слышать о таких вещах». По какой-то не совсем понятной мне причине родители тогда до последнего сражались против чего-либо взрослого в облике юных дочерей и сыновей. В каждом семействе шла упорная борьба, прежде чем парень надевал свой первый высокий воротничок или девушка закручивала волосы наверх.
Так что разговор о постигших наш бизнес неприятностях ушел далеко в сторону, вылившись в нудное ворчание отца с бесконечным повторением одного и того же (и характерным у отца в минуты раздражения простецким комканьем слов): «Те грят, значит, – не будет этого… Слышь, что те грят – не будет…» Короче, «визитку» мне не купили; начинать трудовую жизнь я пошел в готовом черном костюме и сорочке с отложным воротничком, благодаря чему выглядел деревенским переростком. Ничего хорошего, думал я в досаде на этот наряд, нашей семье ждать не приходится. Джо своим эгоизмом перещеголял даже меня. Взбешенный необходимостью покинуть велосипедный магазин, он то недолгое время, что оставался дома, просто бездельничал и мешал покупателям, не помогая отцу абсолютно ничем.
В бакалее старого Гриммета я проработал почти шесть лет. Гриммет, осанистый старикан с седыми бакенбардами, был тверд в убеждениях наподобие дяди Иезекииля и тоже либерал, но отнюдь не такой смутьян и пользовался в городке большим уважением. Во время Бурской войны он держал нос по ветру, яростно обличал профсоюзы, даже уволил помощника, хранившего фото Кейра Харди; кроме того, он был «сектантский» – чуть ли не старшина у баптистов, в этой их молельне (наше-то семейство было «церковным», а дядя Иезекииль религию и вовсе отвергал). Старый Гриммет являлся членом городского совета и ответственным лицом в местном отделении партии лейбористов. Проходя мимо баптистской молельни, слыша, как он там во весь голос разливается насчет свободы, совести, Великого Старца и бюджетного кризиса, а в заключение возносит импровизированную молитву, трудно было не вспомнить бакалейщика-сектанта из популярного анекдота: [31][32][33]
– Джеймс!
– Да, сэр?
– Песку в сахар подсыпал?
– Да, сэр.
– Воды в патоку подлил?
– Да, сэр.
– Ну тогда вознесем молитву Господу!
В магазине, где, перед тем как открыть ставни, день начинался с обязательной молитвы, анекдот этот при мне повторяли шепотком несчетное количество раз. Песок в сахар Гриммет, разумеется, не подсыпал (знал, что тут много не выгадать), но в бизнесе он был действительно мастак. Его первоклассная бакалея славилась в Бинфилде и окрестностях, с ним работали три помощника, кроме них имелся еще мальчишка на побегушках и свой возчик фургона, а за кассой у него, вдовца, сидела дочь. Первые полгода я носился с поручениями, затем, когда один из продавцов уехал «обосноваться» в Рединге, меня переместили в магазин и обрядили в первый мой белый передник. Я учился перевязывать пакеты, заворачивать в кульки коринку, размалывать кофе, нарезать тончайшими ломтиками бекон, натачивать ножи, подметать, бережно обтирать хрупкие куриные яйца, выдавать неважнецкий продукт за наилучший, мыть окна, на глаз отмерять фунт сыра, вскрывать тару, делить плиту масла на ровные бруски и – что было трудней всего – помнить, где что лежит. О бакалее таких ярких, точных подробностей, как о рыбалке, в моей голове не осталось, но все же сохранилось многое. Пальцы мои до сих пор мигом управятся с упаковочной бечевкой, а дайте мне кусок бекона, я нарублю вам его ломтиками-лепестками проворней, чем отстукаю слова на своей пишущей машинке. Я мог бы завалить вас сведениями насчет сортов чая, составов маргарина, среднего веса яиц и цен на тысячу бумажных пакетов.
Ну вот, больше пяти лет я – шустрый курносый парнишка с розовыми щеками и светлыми волосенками (которые уже не стриглись коротко, но тщательно помадились и зачесывались, «зализывались», назад), в белом фартуке, за ухом карандаш – мельтешил за прилавком, молниеносно отвешивая пакетики кофе и обжуливая покупателей под елейно-бодрые: «Да, мэм! Сей момент, мэм! Желаете ще че-нибудь, мэм?» Старый Гриммет выжимал нас изрядно: работали мы, кроме четвергов и воскресений, по одиннадцать часов, рождественские недели вообще были сплошным кошмаром. Но все-таки, оглянувшись назад, – неплохое время. Не думайте, что я был вовсе без амбиций, что собирался весь век служить помощником у бакалейщика, просто я «вникал в дело». Придет время, скоплю деньжат, чтобы «обосноваться» самостоятельно (обычные тогда, вполне реальные людские планы). Мир ведь был еще довоенный, до всяких кризисов, пособий по безработице. Места еще хватало для каждого, и лишний магазинчик всегда был кстати. А время шло: 1909-й, 1910-й, 1911-й. Умер король Эдуард, газеты вышли с траурной рамкой. В Уолтоне открылись два кинотеатра. Привычными стали автомобили, по дорогам побежали автобусы. Аэроплан – шаткая, ненадежная конструкция с парнем, сидевшим в середине на некоем подобии стула с прямой спинкой, – пролетел над Нижним Бинфилдом, и все жители с криком выбежали на улицу. Начали поговаривать, что германский император слишком нос задирает и «того самого» (то есть войны с немцами) не миновать. Зарплата моя понемногу росла, достигнув перед войной двадцати восьми шиллингов в неделю. Матери на хозяйство я давал десять, потом, когда с деньгами дома стало совсем туго, – пятнадцать, но и с остававшейся у меня суммой я чувствовал себя таким богачом, каким уж никогда не ощущал впоследствии. Мой рост прибавился на дюйм, у меня проросли усики, я носил ботинки на кнопках и невероятной высоты воротнички. По воскресеньям в церкви, в своем щегольском темно-сером костюме, в котелке, с лежащей рядом на скамье парой черных лайковых перчаток, я выглядел прямо-таки джентльменом, мать едва сдерживала гордость своим сыночком. Между работой, «гуляниями» по четвергам, размышлениями об одежде и девушках я предавался тщеславным мечтам о превращении в знаменитого крупного дельца типа Левера или Уильяма Уайтлиза[34]. Два года я усердно готовился к карьере бизнесмена и «развивал себя»: шлифовал свою речь, избавлялся от жаргонных словечек (в долине Темзы деревенский выговор исчезал, почти все родившиеся после 1890-го усваивали говорок лондонских кокни). Поступив на заочные курсы частной коммерческой академии, я изучал бухгалтерию и деловой английский, благоговейно штудировал дикую чушь многостраничного пособия под названием «Искусство продаж», совершенствовал познания в арифметике и даже почерк. Семнадцатилетним верзилой сидел ночью за столиком в спальне и при свете керосиновой лампы старательно, высунув кончик языка, копировал прописи. Временами я накидывался на чтение: обычно приключения и детективы, а подчас обернутые бумагой книжки, что прятались от посторонних глаз и у парней из магазина ходили как «горяченькое» (в основном переводы романов Мопассана и Поля де Кока). Но в восемнадцать лет меня вдруг потянуло умствовать, я записался в библиотеку графства, начал жадно поглощать сочинения Мэри Корелли, Холла Кейна, Энтони Хоупа. Примерно тогда же я стал посещать собрания Общества книголюбов Нижнего Бинфилда, где вечерами раз в неделю под руководством викария велись «литературные дискуссии». Под нажимом викария я прочел (отрывками) изысканное сочинение Рёскина «Сезам и Лилии», имел даже намерение почитать Браунинга.
А годы шли: 1910-й, 1911-й, 1912-й. И отцовский бизнес хирел (не рушился обвалом, но неуклонно сокращался). К тому же родители резко сдали после того, как Джо сбежал из дому. Произошло это всего месяцем позже начала моих трудов у Гриммета.
К восемнадцати годам Джо вырос в отпетого балбеса. Здоровенный, ростом выше всех в семействе, с квадратными плечами и вечно хмурым выражением тяжелого лица, на котором уже красовались густые усы, он если не сидел со стопкой или кружкой в «Георге», то часами простаивал, руки в карманах, у двери нашего магазина. Подпирал косяк, мрачно глазея на прохожих, оживляясь лишь при виде девушек, которых всегда жаждал подцепить. Если приходил покупатель, он только слегка сторонился, позволяя тому войти, и орал: «Па-ап! Клиент!» Как-либо содействовать торговле ему и в голову не приходило. «Ну что ж с ним делать?» – удрученно повторяли друг другу отец с матерью, а Джо нахально тянул с них деньги на выпивку, на бесконечную курежку. Однажды ночью брат удрал, исчез навеки и невесть куда. Перед уходом он вскрыл кассу, забрал всю наличность (по счастью, не так много, около восьми фунтов). Ему хватило бы четвертым классом добраться до Америки, куда он всегда страстно мечтал уехать, и, может, он действительно подался в свою Америку – вестей мы от него не получили. Городок слегка побурлил. Большинством голосов была принята версия о трусливом бегстве в связи с беременностью Салли Чиверс, жившей там же, за заводом, где ютилось семейство Симонс. Джо хороводился с этой девчонкой, но, поскольку у нее имелась еще дюжина кавалеров, отцовство точно выяснить не удалось. Родители наши версию насчет Салли приняли, между собой они даже простили «бедного мальчика» и за кражу, и за бегство. Им было невозможно представить себе, что их Джо хотел смыться, так как не выносил благопристойного существования в тихом провинциальном городке и рвался к жизни с драками, девицами, лихой гульбой. О судьбе Джо мы так и не узнали. То ли скатился на самое дно, то ли убили на войне, то ли просто ленился черкнуть пару строк. Младенец у его подружки родился мертвым – тут, к счастью, обошлось без осложнений. Что касается кражи восьми фунтов, этот факт родители скрыли и тайну унесли в могилу (своровать деньги в их глазах было значительно позорней, чем сделать ребенка Салли Чиверс).
Беда с Джо сразу состарила отца. Без пропавшего Джо, по правде говоря, жить стало только легче, но побег сына ранил и наполнил стыдом. Усы отца сплошь поседели, и сам он будто сделался ниже ростом. Видимо, врезавшийся в мою память образ сутулого седого человечка с морщинами на круглом встревоженном лице и запыленными очками – это отец именно тех дней. Все больше погружаясь в свои растущие финансовые неурядицы, он проявлял все меньше интереса к чему-либо иному. Все реже им заводились разговоры о политике или воскресных газетах, все чаще – об ухудшении продаж. Мать тоже словно увяла. С детства она – крупная, полная, с густыми светлыми волосами, сияющим лицом и пышной грудью – виделась мне величаво-прекрасной, как изваяния на носу деревянных кораблей. Теперь же она как-то съежилась, состарилась не по годам, в ней появилась суетливость. На кухне мать утратила манеру гордой владычицы: нередко готовила к обеду баранью шею, нервничала из-за цен на уголь, начала использовать маргарин, прежде в нашем доме не допускавшийся. Когда Джо скрылся, вновь потребовалось нанять в магазин юного подручного, но отец, экономя, стал нанимать на год-два совсем еще мальчишек, слишком слабых, чтобы таскать тяжести. Иногда я, если был дома, помогал, но, по свойственному мне эгоизму, делал это далеко не всегда. До сих пор у меня в глазах картина: отец переползает двор, согнувшись пополам, почти невидимый под мешком на спине, словно улитка под своей раковиной; громадный, фунтов полтораста весом, мешок пригибает отцовскую голову почти к самой земле, озабоченное лицо в очках напряженно глядит исподнизу. В 1911-м отец, надорвавшись, слег в больницу и был вынужден взять для магазина временного управляющего, проевшего еще одну дыру в куцем отцовском капитале. Катящийся под гору мелкий магазинщик – тяжкое зрелище; это не работяга, в одночасье, ясно и конкретно уволенный, севший на пособие. Нет, торговля ваша еще трепыхается, еле дыша мизерными убытками-прибытками: нынче несколько шиллингов в минус, завтра пара шиллингов в плюс. Кто-то из давних постоянных клиентов перебегает к «Сарацину», кто-то, заведя дюжину кур, заказывает вам корм на неделю. Вы продолжаете как-то держаться, все еще «сам себе хозяин», только все более нервозный, на вид все более потертый, с устрашающе тающим бюджетом. Так может продолжаться годами, а повезет – до самой смерти. В 1911-м умер дядя Иезекииль, оставив сто двадцать фунтов, очень, конечно, поддержавших отца. Свой страховой полис отцу пришлось заложить лишь в 1913-м.
Ничего этого я в те годы не видел, вернее, не понимал. Соображения мои не шли дальше того, что за прилавком у отца «не клеится», в его торговле «спад», и нужно время подкопить своих деньжат, чтобы «наладить дело». Подобно самому отцу воспринимал я наш магазин как нечто вечное и нерушимое, а потому был расположен гневаться на отцовскую неделовитость. Частенько, проходя по торговой площади мимо «Сарацина», я сравнивал его роскошно сверкающий фасад с нашей облупленной вывеской, на которой уже едва читалось остатками белых букв «С. Боулинг…», с нашей мутной витриной, где пылились тусклые пакетики птичьего корма. Мне в голову не приходило, что «Сарацин», как червь-паразит, алчно гложет, живьем сжирает моего отца. Начитавшись пособий своих заочных курсов, я поучительно твердил отцу о технологии продаж и современных методах коммерции. Он не особенно слушал, ведь он давно вел старинный, наследственный бизнес, трудился честно и усердно, предлагал всегда добротный товар, так что вот-вот все образуется. Надо сказать, не много тогдашних мелких магазинщиков закончили в работном доме. Большинству удалось уйти на тот свет хоть и крайне обедневшими, но все-таки владельцами дела, жилья, имущества. Тут шла, так сказать, гонка, что скорей настигнет: смерть или банкротство, и, спасибо Господу, отец, а вслед за ним и мать, успели раньше умереть.
Но вообще жилось в начале 1910-х совсем не плохо. Под конец 1912-го я через викария из Общества книголюбов познакомился с Элси Уотерс. Хотя, как все юнцы в городке, я высматривал подружек, изредка даже договаривался встретиться с какой-нибудь и «прогуляться» воскресным днем, своей девушки у меня никогда не было. Не так-то просто стать ухажером, когда тебе шестнадцать. Имелось в городе такое место, где парнишки по двое прохаживались, поглядывая на девчонок, а те, прохаживаясь там же и тоже по двое, юных охотников как бы не замечали, но, с установлением некоего контакта, мальчишеская и девчоночья пары бродили дальше уже вчетвером, причем все четверо практически безмолвно. Главной сложностью этих хождений (особенно если ты оказывался с девушкой наедине) являлась кошмарная неспособность завести хоть какой-то разговор. Но с Элси Уотерс все вышло иначе. Правда, я уже слегка повзрослел.
Я это не к тому, чтобы рассказывать историю про нас с Элси, хотя история была, конечно. Просто для полноты картины той жизни – «перед войной». Лето (да, понимаю, не всегда, но опять вижу лишь его), белая пыльная дорога, по краям ряды каштанов, аромат левкоев, зеленые пруды под ивами, плеск Барфордской плотины – вот так мне вспоминается «перед войной», и Элси непременной частью этого.
Не знаю, смотрелась бы она хорошенькой теперь. А тогда очень. Высокая, ростом почти с меня, копна густых белокуро-золотистых волос, обычно заплетенных в косы венком вокруг головы, и нежное, удивительно кроткое лицо. Она принадлежала к типу девушек, которым идет черное, особенно такие, совсем простые черные платья, которые полагались продавщицам тканей, – Элси работала у нас в «Лиллиуайтсе»[35], хотя приехала из Лондона. Была она, я полагаю, года на два старше меня.
Я благодарен Элси, первой научившей меня любовно относиться к женщине (не всякой вообще, а к некой определенной женщине). Увидел я ее в Обществе книголюбов, но едва обратил внимание, а потом как-то зашел в «Лиллиуайтс»; пришел совершенно случайно, среди рабочего дня, потому что в бакалее кончилась марля, которой покрывают масло, и старый Гриммет послал меня купить новый марлевый отрез. И знаете, эта специфичная атмосфера в магазине тканей, что-то такое очень женское: тишина, приглушенный свет, резковатый запах новой материи, глухой стук снятых с полок, раскатываемых по столу рулонов. Наклонившись над прилавком, Элси длинными ножницами отрезала очередные футы ткани, под черным платьем обозначились округлости ее груди – сильнейшее и странное впечатление: перед тобой нечто нежное, мягкое, слабое, беззащитное. Глядя тогда на Элси, ты чувствовал, что ее можно обнять и делать с ней что хочешь. Она действительно была необычайно женственной, очень ласковой и покорной: какой-то послушной малышкой, хотя физически не отличалась ни миниатюрностью, ни хрупкостью, – но не глупышкой, просто тихой и временами поражавшей своей чистотой. Да я и сам еще был юношей довольно чистым.
Мы были вместе чуть больше года. Разумеется, как тогда допускалось быть вместе в Нижнем Бинфилде. Официально я «ходил» с ней – вполне легальная форма отношений, однако далеко не то же, что помолвка. От грунтового шоссе на Верхний Бинфилд ответвлялась и тянулась вдоль подножия холмов еще одна дорога. Прямая, длинная, около мили, по сторонам огромные каштаны, а в траве под деревьями тропинка, прозванная «тропой влюбленных». Мы гуляли там майскими вечерами, когда цвели каштаны. Ночи становились короткими, и в часы после работы было еще достаточно светло. А хороши июньские вечера. Густеют синие сумерки, ветерок, словно шелком, гладит твои щеки. Иногда днем по воскресеньям мы брели через Чэмфордский холм к Темзе, на заливные луга… 1913-й! Господи, 1913-й! Тишь да покой, лента воды, бегущей от плотины! Нет, никогда уж не вернется. Я не про 1913-й – про то чувство внутри, когда не маялся вечными страхами и не задыхался от спешки; чувство, которое вам памятно и без моих рассказов или же неизвестно, а тогда вам его уже не изведать.
Близости у нас не случалось до последнего лета наших встреч. Я был слишком застенчив, неуклюж, чтобы настаивать, и слишком несведущ для понимания, что буду у нее не первым. Однажды воскресным днем мы с Элси отправились в буковый лес Верхнего Бинфилда (там, наверху, всегда ждало уединение). Я ужасно хотел ее и точно знал, что Элси тоже полна готовности. И почему-то вот мне стукнуло в голову непременно пробраться на территорию «Усадьбы». Старик Ходжес, которому уже перевалило далеко за семьдесят, мог нас турнуть, но в такой час он, скорее всего, прилег поспать после обеда. Мы пролезли через дыру в заборе и по дорожке между буками вышли к большому озеру. Уже года четыре я туда не приходил. Ничто не изменилось. Все то же абсолютное безлюдье, ощущение, что ты спрятан от мира стеной обступивших могучих деревьев, все тот же ветхий лодочный сарай, гниющий в камышах. Усевшись на бережку, в зарослях дикой мяты, мы чувствовали, что одни, словно в пустынных землях Центральной Африки. После несчетных поцелуев я поднялся и стал бродить поблизости. Мне ужасно хотелось, меня жгло желание сделать решительный шаг, но страх тоже присутствовал. И любопытно: в тот самый момент я вдруг подумал совсем о другом. Меня вдруг осенило, что я ж годами сюда собирался, и все никак, и будет чертовски обидно, находясь так близко, не дойти до второго озерка, не взглянуть на тех громадных сазанов. Обидно же, я не прощу себе потом, что упустил эту возможность. Столь глубоко засевшие во мне и никому, кроме меня, не ведомые, столько лет призывавшие меня – практически мои сазаны. И я решительно направился сквозь лес в известном направлении, однако, отойдя ярдов на десять, повернул обратно. Как продираться в джунглях ежевики и трухлявого сухостоя, когда на мне мой выходной наряд? Темно-серый костюм, котелок, ботинки на кнопках и жесткий как железо крахмальный воротничок под самые уши (вот как мужчины тогда обряжались днем на воскресную прогулку). И я ужасно хотел Элси. Я вернулся и на миг замер, глядя на нее. Она лежала в траве, прикрыв ладонью глаза, и не пошевельнулась, услыхав рядом мои шаги. Она так выглядела, лежа в своем черном платье, – ну, как-то так нежно, уступчиво, как будто ее тело манило согласной, гибкой податливостью. Элси была моя, она ждала меня. Внезапно я перестал бояться, скинул свой котелок (помню, как он подпрыгнул на траве), опустился на колени и крепко обхватил ее. В ноздри бил запах дикой мяты. Для меня это был первый раз, для нее не первый, так что все прошло более-менее гладко. В общем, это произошло. Огромные сазаны опять исчезли из сознания, и позже я почти не вспоминал о них.
1913-й, 1914-й… Да, весна 1914-го. Вначале зацветает терн, потом боярышник, потом в цвету каштаны. Воскресная прогулка, ветер качает высокую траву и гонит волнами, будто густую массу женских волос. Бесконечный июньский вечер, тропинка под каштанами, гулкое уханье совы, прижавшееся ко мне тело Элси. Июнь в том году стоял жаркий. Как мы потели в магазине, как густо там пахло сыром и молотым кофе! А потом вечерняя свежесть улицы, пряный аромат левкоев, табачные дымки в проулках позади дворов, мягкая пыль под ногами, над головой вьются козодои, хищно преследуя майских жуков.
Господи! Почему презирают сантименты насчет «до войны»? Я вот очень сентиментален насчет этого. А вы, если помните, разве нет? Всегда, оглянувшись назад, первым делом вспоминаешь какие-то приятные моменты, даже из военных лет. Но тогда, «до войны», у людей впрямь имелось кое-что, чего теперь ни грамма нет.
Что? Да просто о будущем не думалось как о неотвратимо нависшем кошмаре. Не то чтобы жизнь была легче. Фактически она была трудней. Люди и вкалывали больше, и жили менее комфортно, под старость совсем худо. Фермерский рабочий, весь век ишачивший от зари до зари за четырнадцать шиллингов в неделю, заканчивал полным инвалидом с официальной пенсией по старости в пять еженедельных шиллингов плюс, может быть, еще полкроны от прихода. Так называемая благопристойная бедность подчас оказывалась даже хуже. Когда низенький, неприметный Уотсон, тихо торговавший тканями в лавочке на дальнем углу Главной улицы, после долгой борьбы за выживание «потерпел крах» («не выкарабкался»), его капитал по описи составил два фунта девять шиллингов шесть пенсов, и он буквально в те же дни скончался от «желудочных резей», а проще говоря, полагал врач, – от голода. Однако горемыка до конца цеплялся за свой респектабельный сюртук. Помощник часовщика Кримп, искуснейший мастер, трудяга, корпевший с юных лет на протяжении полувека, нажил себе катаракту и вынужден был пойти в работный дом. Внуки, провожая старика, рыдали на улице в голос. Жена, нанимаясь поденной уборщицей, билась, чтобы послать ему хоть шиллинг на карманные расходы. Случалась, конечно, всякая жуть: прогорали мелкие коммерсанты, до абсолютной нищеты иногда разорялись солидные ремесленники или уличные торговцы, кого-то настигала мучительная смерть от рака или цирроза печени, пьяницы каждый понедельник давали женам клятву завязать и каждую субботу вновь напивались вдрызг, девушки калечили себе судьбы внебрачными младенцами. В домах не было никаких ванных комнат, в умывальных тазах зимним утром намерзал лед, глухие улочки в жару нестерпимо воняли, кладбище располагалось посреди города ежедневным напоминанием о твоем конце. Так что же все-таки имелось у людей? Ощущение надежности даже в ненадежных обстоятельствах. Точнее – ощущение прочности. Все знали, что придется умирать, а кое-кто, должно быть, понимал и то, что лично у него впереди крах, но никто не догадывался, что весь порядок вещей может измениться. С тобой могло произойти многое, но определенным, известным тебе образом. Не думаю, что тут большую роль играла еще достаточно распространенная «приверженность религии». Конечно, почти все, во всяком случае в провинции, ходили в церковь (мы с Элси тоже считали это обязательным, даже когда жили в том самом грехе, о котором говорил священник), и, спроси тогда у людей, верят ли они в загробную жизнь, большинство сразу бы ответили, что верят. Хотя мне как-то не встречалось никого, кто убедил бы меня насчет безусловной личной веры в свое потустороннее существование. По-моему, тут чаще нечто сродни детской вере в Деда Мороза. Но когда жизнь отлажена, когда она устойчива, как слон на его капитальных четырех опорах, штуки вроде загробной жизни особого значения не имеют. Гораздо легче умирать, зная, что все, чем ты так дорожил, будет жить дальше. А ты прожил свой срок, устал, пришла пора тебе уйти – вот как это виделось людям. Персонально конец, но жизнь, не прерываясь, бежит по тем же рельсам: что было при тебе добром и злом, этим добром и этим злом останется. Земля у людей не шаталась под ногами.
Отец разорялся, не сознавая ситуации: просто времена плоховаты, продажи сокращаются, и все трудней оплачивать счета. Слава те Господи, он не узнал, что прогорел дотла, не узнал своего постыдного банкротства, так как скоропостижно умер (грипп, перешедший в пневмонию) в начале 1915-го. Умер в твердом убеждении, что честность, усердие и бережливость к худому не приведут. Тогда многие разоренные торговцы сохраняли это убеждение не только на смертном одре, но и в работном доме. Даже шорник Лавгроу, глядя на вереницы автомобилей и автофургонов, не понимал, что устарел как ископаемый носорог. Мать тоже – тоже не дожила, не узнала, что жизнь, в которой она выросла: была дочерью скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, а потом женой скромного, но достойного богобоязненного коммерсанта, – эта жизнь вместе с царствованием славной королевы Вики канула навсегда. Трудные времена, плохие для торговли, отец волнуется, разные разности теперь «похуже», но действуешь-то как обычно. Старый английский уклад никому не изменить. И впредь из века в век достойные богобоязненные женщины будут готовить йоркширский пудинг, запекать на огромной плите яблоки в тесте, носить шерстяное нижнее белье, спать на перинах, в июле варить сливовый джем, в октябре заготавливать соленья, часок в день почитывать «Друга и помощника» под жужжание мух в своем уютном мирке распаренного чая, уставших ног и счастливых концовок. Конечно, к старости отец с матерью были уже не те: кое-что их смущало, сбивало, порой удручало. Но им хотя бы не пришлось увидеть, как все святые для них вещи оказались кучей старого хлама. Их жизнь пришлась на край эпохи, когда все рушилось, летя в страшный водоворот, а они думали – их мир навеки. Упрекать их не в чем. Так они чувствовали.
Июль подходил к концу, и даже Нижний Бинфилд уловил приближение каких-то больших событий. Возникла смутная, но сильная тревога, невероятно разрослись редакционные статьи в газетах, с которыми отец буквально несся из магазина в кухню – прочесть матери. И вдруг всюду плакаты:
ГЕРМАНСКИЙ УЛЬТИМАТУМ. ВО ФРАНЦИИ МОБИЛИЗАЦИЯ
Несколько дней (четыре вроде бы? Я всегда забываю числа, даты) царило ощущение какой-то предгрозовой духоты, словно вся Англия замерла в ожидании. Помню, стояла ужасная жара. В магазине мы работали как лунатики, хотя уже каждый в округе, имевший хоть пяток монет, ринулся запасать, мешками закупать муку, консервы и овсянку. Мы отвешивали, паковали товар в таком внутреннем напряжении, что были, кажется, способны лишь потеть и ждать. Вечерами народ собирался у станции – биться за доставленные поездом из Лондона вечерние газеты. Затем как-то в полдень по Главной улице промчался мальчишка с охапкой газетных афиш, и люди, выбегая на порог, наперебой стали выкрикивать: «Вступили! Мы вступили!» Вытащив из связки очередную афишу, мальчишка приляпал ее к витрине магазина напротив:
АНГЛИЯ ОБЪЯВЛЯЕТ ВОЙНУ ГЕРМАНИИ
Мы, трое помощников бакалейщика, с радостным воплем выскочили на тротуар. Все ликовали. Да-да, ликовали. Один старый Гриммет, уже успевший, кстати, неплохо заработать на угрозе военных лишений, но верный лейбористским принципам «не соглашаться» на войну, обронил, что предвидится скверное дело.
Через два месяца я был в армии. Через семь – на французском фронте.
Ранило меня только в самом конце 1916-го.
Выйдя из траншей, мы отошли по дороге примерно на милю назад, на безопасный, как считалось, участок, который немцы, однако, успели раньше пристрелять. Внезапно они выпустили несколько снарядов – всего несколько снарядов из тяжелых орудий. Засвистело привычное ушам «цвии-и-и-иу» и тут же где-то справа «бу-ух!». Меня достал вроде бы третий. Я уже по летящему звуку понял – этот мне. Говорят, всегда слышишь, когда твой. Снаряд тогда не просто свистит, а прямо-таки выговаривает: «Иду по твою душу гребаную, по твою, твою, ТВОЮ!» И затем взрывает ТЕБЯ.
Меня будто сгребло каким-то мощным вихрем, подняло и с размаху шмякнуло на землю, бессильным мешком костей швырнуло на кучи мятых жестянок, щепок, солдатского дерьма, пустых коробок от патронов, ржавой колючей проволоки и всей прочей дряни в придорожной канаве. Когда меня оттащили, слегка отчистили, выяснилось, что ранение не особо страшное – осколками изодрало задницу и ляжки. Но, к счастью, при падении я сломал ребро, чего было достаточно для отправки обратно в Англию. Так что зиму мне довелось прокантоваться в госпитальном лагере «на холмах»[36] близ Истборна.
Помните те военные госпитальные лагеря? Длинные ряды дощатых бараков, этих курятников на зверски холодных вершинах холмов (холмов нашего «южного побережья», где невольно думалось: а что ж тогда на «северном»?), где тебя разом продували ветры со всех концов света. И стада обряженных в голубую байку, обмотанных бинтами покалеченных парней, уныло бродящих по склонам в безнадежных попытках где-то спрятаться от ветра. Иногда наверх чинной парной цепочкой приводили мальчиков из дорогих школ Истборна, дабы детки вручили доблестным «раненым Томми» сигареты и мятные помадки. Румяный чистенький мальчик подходил к кучке сидящих на траве парней в бинтах и, раскрыв пачку «Жимолости», торжественно раздавал всем по сигарете, словно по ореху мартышкам в зоопарке. Раненые с достаточным запасом сил совершали дальние походы в поиске девушек. Девчонок, живших поблизости, всегда не хватало. В долине под нашим холмом имелась жиденькая рощица, и в сумерках у каждого ствола виднелась слившаяся парочка, а возле широких стволов, бывало, и по паре с разных сторон. Больше всего мне помнится о той зиме, как я сижу на ледяном ветру у куста дрока, пальцы не гнутся от холода, а во рту вкус мятной помадки. Типичное солдатское воспоминание. Но для меня жизнь рядового уже фактически закончилась. Как раз перед ранением я был внесен командиром в список назначенных на дальнейшую армейскую учебу. К тому времени обнаружился отчаянный недобор командного состава, и всякий мало-мальски грамотный при желании мог получить подобное назначение. Прямо из госпиталя меня переправили в учебный офицерский лагерь под Колчестером.
Странные штуки выделывала с людьми война. Всего три года назад я, шустрый помощник продавца, угождавший за прилавком: «Да, мэм! Сей момент, мэм! Желаете ще че-нибудь, мэм?» – и видевший себя в мечтах солидным лавочником, об офицерстве помышлял не больше, чем о посвящении в рыцари. И вот уже я – на голове фасонистое кепи, вокруг шеи желтый воротник – важно расхаживаю среди новоявленных, частично даже от рождения благородных, господ офицеров. И главное, как будто так и надо. Ничего не казалось тогда странным.
Тебя вертело и крутило в недрах громадной машины, а ты безвольно подчинялся, даже не помышляя хоть как-то воспротивиться. Явись вдруг в людях чувство элементарного протеста, никакой войне не продлиться бы дольше трех месяцев. Военным осталось бы только сложить манатки да разойтись по домам. Ну почему я оказался в армии? Почему миллионы других идиотов прямо-таки рвались исполнить свой воинский долг? Отчасти ради лихой молодецкой забавы, отчасти «Англия, моя Англия!», «нигде и никому британцев не сломить!» и прочий хоровой песенный рев. Долго ли он гремел в сердцах? Большинство парней вокруг меня позабыли про все это гораздо раньше, чем мы добрались до Франции. Бойцы в окопах не горели патриотизмом, не пылали ненавистью к кайзеру, не болели душой за маленькую храбрую Бельгию и брюссельских монашек, которых проклятая немчура насилует на столах (почему-то всегда именно «на столах», словно хуже и быть не может). При этом тайных замыслов сбежать у ребят тоже ведь не возникало. Машина полностью и безраздельно владела тобой. Тебя срывало с места и несло куда-то, в самые невообразимые места, и если б даже закинуло на луну, ты бы не слишком удивился. Вот можно ли представить, что после ухода в армию я лишь однажды побывал в Нижнем Бинфилде (приезжал на похороны матери)? Звучит невероятно, но тогда это вышло как-то само собой. В определенной степени из-за Элси, которой я, конечно, месяца через два-три писать перестал. Она наверняка нашла себе еще кого-то, однако очень не хотелось с ней столкнуться. Иначе я, наверно, все-таки добыл бы коротенький отпуск и съездил навестить мать, провожавшую меня в солдаты с сердечным приступом, но, несомненно, испытавшую бы гордость при виде сына в армейском мундире.
Отец умер в 1915-м. Я тогда был во Франции. Признаюсь, мне сегодня от отцовской смерти больнее, чем в те дни. В ту пору я и это принял вестью из череды обычных скверных новостей, почти спокойно, с тупым окопным безразличием. Помню, как выполз на порог блиндажа, чтобы при свете разобрать письмо, помню потеки материнских слез на строчках, ноющую боль в коленях и вонь вокруг. Мать мне писала, что страховой полис отца был заложен за приличную сумму, но на счету денег осталось совсем мало, а «Сарацин» готов выкупить лавку с запасом товара, немного даже приплатив за клиентуру и репутацию. В общем, у нее набирается чуть больше двухсот фунтов, не считая мебели, и сама она пока что поживет в деревне, у кузины, жены счастливо избежавшего призыва мелкого арендатора из Доксли, в нескольких милях от Уолтона. Планы «пока что». Мир стал ощущаться неустойчивым, непостоянным. В старые времена (с конца их едва минул год) подобная ситуация считалась бы кошмарным бедствием. История со смертью отца, продажей магазина и вдовой, оставшейся при паре сотен за душой, увиделась бы длинной душераздирающей трагедией с финальной сценой – похороны нищего. Но война приглушила все людские чувства вплоть до драматичных переживаний потери собственности. Это коснулось даже матери, имевшей о войне понятие весьма смутное. Кроме того, мать (неведомо для нее и тем более для меня) умирала.
Она, однако, добралась до Истборна, чтобы проведать меня в госпитале. Два года я не видел мать, а увидав, испытал некий шок. Совсем она поблекла и как-то усохла. Возможно, мне, повзрослевшему и пошатавшемуся по земле, всякий объект стал видеться в меньшем масштабе, но мать и впрямь ужасно исхудала, сморщилась, вдобавок еще пожелтела. И как всегда, все вперемешку, она начала мне рассказывать про тетю Марту (кузину, у которой проживала), про перемены в Нижнем Бинфилде, откуда всех ребят «позабирали» (то есть призвали воевать), про свои «нелады» с желудком, про плиту на отцовской могиле, про то, каким красивым отец лежал в гробу. Звучал знакомый с детства голос, знакомым образом журчал слегка бессвязный материнский разговор, но будто я слушал призрака. Будто ко мне все это больше не имело прямого отношения. Я знал мать сильной и прекрасной защитницей, одновременно напоминавшей статуи на носах кораблей и зорко стерегущую гнездо наседку, а возле меня примостилась ветхая старушонка в трауре. Все изменилось, все ушло. Мать я тогда видел живой последний раз. Телеграмму о тяжелой ее болезни я получил, учась на офицера в Колчестере, мне тут же предоставили недельный отпуск. Но я опоздал. Приехал в Доксли, когда мать уже скончалась. То, что она и мы, родные, считали несварением желудка, оказалось опухолью, и внезапная простуда довершила дело. Врач, стараясь меня подбодрить, назвал опухоль матери «доброкачественной», что как-то мало подходило для наименования этой мерзости, убившей ее.
Ну вот, похоронили мы ее рядом с отцом, а я бросил последний взгляд на Нижний Бинфилд. За три года произошли большие перемены. Некоторые магазины закрылись, над некоторыми висели новые вывески. Почти все, кого я знавал мальчишками, были на фронте, кое-кто уже погиб. В боях на Сомме убили Сида Лавгроу, а Имбирь Ватсон, тот бродивший с шайкой «Черная рука» фермерский паренек, который без силков умел ловить на лугу кроликов, был убит где-то в Египте. Один из парней, работавших вместе со мной в бакалее Гриммета, лишился обеих ног. Старик Лавгроу, закрыв свою шорную лавку, жил в домике близ Уолтона на крошечную ренту. Зато старый Гриммет, процветая в военное время, сделался ярым патриотом и, как член местного совета, всяко старался усовестить несознательных. Особенно пустынный и сиротливый вид городу придавало практически полное исчезновение лошадей. Всех сколько-нибудь годных коняг давно реквизировали для нужд армии. Одноконный экипаж при станции еще существовал, но тащившая его животина не падала только благодаря упряжи и оглобле. Час-полтора перед похоронами я побродил по улицам, приветствуя знакомых, красуясь своей формой. По счастью, не пришлось столкнуться с Элси. Перемены в городе я видел и как бы не видел. Меня поглощало другое – в основном удовольствие показаться во втором своем армейском, уже офицерском, обмундировании, с траурной повязкой (очень эффектно выглядит на форменном серо-зеленом рукаве), в новеньких габардиновых штанах. Точно помню, что об этих штанах из габардина в рубчик я продолжал помнить и на кладбище. И когда опустили гроб, начали засыпать яму, когда до меня вдруг дошло, что это моей матери теперь навеки лежать глубоко под землей, когда в глазах у меня защипало, в носу хлюпнуло, даже тогда шикарный брючный габардин до конца из сознания не улетучился.
Не думайте, что я не горевал о матери. Я горевал. Я уже не сидел в окопах, был способен опечалиться человеческой смертью. Но о чем я ни капли не грустил, даже не замечал потери, так это о финише всей прежней, окружавшей меня от рождения жизни. После погребения тетя Марта (в гордости за племянника, «настоящего офицера», желавшая выкинуть кучу денег на погребальный ритуал и едва усмиренная мною) уехала на автобусе в Доксли, а я до станции, откуда мне предстояло ехать в Лондон, затем в Колчестер, нанял тот самый, почти единственный в городе, экипаж. Прокатил на нем мимо нашего магазина. Никто его не занял, он стоял заколоченный, витринное окно черно от пыли, «С. Боулинг» на вывеске счищено паяльной лампой и густо замазано грунтовкой. Так, а ведь это дом, где я рос малышом, подростком, юношей, где ползал по полу на кухне, вдыхал запахи травяных семян, читал «Донована Бесстрашного», готовил школьные уроки, делал приманку из хлебного теста, латал велосипедные шины, прилаживал к сорочке свой первый высокий воротничок. Это же было вечным, как египетские пирамиды, а теперь вряд ли я когда-нибудь снова ступлю сюда ногой. Отец, мать, Джо, помогавшие в лавке мальчики, старый наш терьер Удалец и взятый после него Пятнаш, снегирь Джекки, коты наши, мыши на чердаке – все кануло, ничего не осталось, кроме пыли. И ни черта это меня не трогало. Жаль было умершей матери, заодно жаль и беднягу отца, но в мыслях беспрестанно крутилась всякая дурь. Я не без важности, на глазах у всех, катил в кебе (штука мне весьма непривычная), думал о хорошо на мне сидящих новых габардиновых штанах, о своих глянцевых офицерских крагах, столь отличных от грубого солдатского шмотья, о новых своих дружках в Колчестере, об оставленных мне матерью шестидесяти фунтах и о том, как же мы с парнями на них гульнем. И еще я благодарил судьбу, что не попалась навстречу Элси.
Война бог знает что с людьми творила. Еще невероятнее путей, которыми она косила жизни, были пути, которыми она порой оставляла в живых. Словно несется на тебя гигантский морской вал и вот-вот крышка, но вдруг ты откинут в какое-то стоячее болотце, где исполняешь что-то несусветно бессмысленное да еще денежку за это получаешь. Существовали трудовые батальоны, строившие через пустыню дороги невесть куда, существовали отряды дозорных на океанских островках, чтобы высматривать давно потопленные немецкие крейсера, существовали укомплектованные целыми армиями клерков и машинисток департаменты, утратившие былые функции, но продолжавшие функционировать исключительно по инерции. Людей пихали на донельзя нелепые служебные места, после чего начисто о них забывали. Так вот случилось и со мной; в ином раскладе мне, пожалуй бы, не выжить. История вообще довольно любопытная.
Вскоре после моего производства в чин поступил запрос на офицеров для службы снабжения. Старлей офицерской школы, зная, что я соображаю насчет бакалейных дел (свой опыт за прилавком я никогда не скрывал), сразу посоветовал мне предложить свою кандидатуру. Меня признали подходящим, но только я собрался ехать на курсы снабженцев, как новый запрос – молодой офицер с опытом бакалейной торговли требовался в секретари сэру Джозефу Чиму, большой шишке Военснаба. Почему выбрали меня, загадка, но выбрали именно меня (я до сих пор думаю – просто с кем-то перепутали). Три дня спустя я появился пред очи сэра Джозефа. Это был сухопарый старикан с эффектной сединой и аристократично внушительным носом. Он произвел на меня впечатление: смотрелся истинным старым воякой, кавалером орденов СМ, СГ и ЗБС[37], прямо-таки оперный герой с гастрольных афиш Решке[38], хотя вообще-то был директором одной из крупных бакалейных компаний и пользовался популярностью в мире коммерции как знаменитый Чим – Зажим Зарплаты. Когда я вытянулся на пороге его офиса, он перестал писать и глянул на меня:
– Вы джентльмен?
– Никак нет, сэр.
– Что ж, прекрасно. Есть надежда, что получим работника.
За пару минут он выпытал, что делопроизводства я не знаю, стенографии не знаю и на машинке печатать не умею, что служил младшим продавцом со ставкой двадцать восемь шиллингов в неделю. И тем не менее он меня взял, пояснив, что чересчур много господ в чертовой армии, а ему нужен человек, способный не только считать до десяти. Такой начальник мне понравился, и я нацелился на него поработать, однако тут же вновь вмешались разлучившие нас силы таинственной верховной власти. Формировалось (или явилось намерение сформировать) нечто под названием Оборонительный корпус западного побережья, в связи с чем возник грандиозный замысел оснастить ряд береговых пунктов складами продовольствия и прочих хозяйственных запасов. Ответственность за реализацию этой затеи в далекой от каких-либо фронтов корнуоллской глухомани была возложена на сэра Джозефа. Итак, через сутки службы под его началом меня отправили для инспекции резервных запасов на север Корнуолла, в пункт, обозначенный на военных картах как «Полевой склад двенадцатой мили». Точнее, мне предстояло выяснить, имеются ли там вообще какие-либо склады и запасы, насчет наличия которых многие сомневались. И только я прибываю на место, обнаруживаю, что все резервы состоят из одиннадцати банок говяжьей тушенки, как получаю телеграмму военного управления с приказом принять склад и оставаться при нем до дальнейших распоряжений. Я в ответ телеграфом: «Запасов на данном складе не имеется», – но поздно. На следующий день уже штабной приказ о назначении меня старшим офицером Полевого склада двенадцатой мили. Собственно, здесь истории конец, поскольку до конца войны я просидел на этой самой двенадцатой миле командиром этого самого склада.
Что сие означало, я так и не понял. Не знаю даже, в самом деле организовывали Оборонительный корпус западного побережья или лишь собирались. Да и стремления тогда не было узнать. В любом случае чистейшая фикция. Думаю, нарисовавшийся в чьих-то мозгах из-за туманных толков о возможном вторжении немцев через Ирландию смутный проект некой береговой цепи армейских складов. Лопнувшая как мыльный пузырь чья-то фантазия, которую пообсуждали денька три и позабыли, и меня вместе с ней. Одиннадцать банок тушенки мне достались от уже обживавшей данный пункт неведомой офицерской миссии. Еще в наследство мне остался (для чего, непонятно) глухой как тетерев старик – рядовой Лиджберд. Поверите ли вы, что я там сторожил одиннадцать банок тушенки с середины 1917-го до начала 1919-го? Поверить невозможно, но так было. И даже не казалось особо удивительным. К 1918-му люди отвыкли ждать от жизни чего-либо разумного.
Раз в месяц мне присылали огромную ведомость, где требовалось указать количество и состояние хранимых мною заступов, саперных лопаток, мотков колючей проволоки, аптечек, одеял, водонепроницаемых подстилок, листов рифленого железа, банок сливового и яблочного джема. Аккуратно проставив в каждой графе нули, я отсылал ведомость обратно. И ничего. В Лондоне кто-то деловито регистрировал мою бумагу, рассылал новую учетную документацию, вновь регистрировал, вновь рассылал… Порядок безупречный. Таинственные власти, руководившие войной, забыли обо мне, а я сановную их память не тревожил. Сидел себе в дремучем уголке и после двух окопных лет во Франции избытком патриотического рвения не страдал.
Это была пустынная часть побережья, где ни души не встретишь, кроме горстки темного местного люда, лишь краем уха слышавшего, что идет война. В четверти мили, за холмом, бурлило море, катя на песчаные просторы высокие тяжелые валы. Девять месяцев в году лил дождь, оставшиеся три – дул шквалистый ветер с Атлантики. Личный и материальный ресурс полевого склада состоял из рядового Лиджберда, меня самого, пары армейских времянок (в одной из них, благопристойно «двухкомнатной», проживал я) и одиннадцати банок тушенки. Из Лиджберда, угрюмого сыча, я насчет его самого смог вытянуть лишь то, что в мирной жизни он был садовником и торговал растениями. И поразительно, как быстро он вернулся к возне с тяпкой. Еще до моего приезда вскопал за домиком кусок земли и посадил картошку, осенью пахоту свою расширил и в итоге разделал грядок на пол-акра; с начала 1918-го завел кур, и летом у него уже кудахтала целая стая, а к концу года у него невесть откуда взялся откормленный кабанчик. Не думаю, что его сильно занимало, какого дьявола мы там торчим и существует ли на деле Оборонительный корпус западного побережья. Не удивлюсь также, если услышу, что Лиджберд все еще на территории того берегового пункта, растит картофель и откармливает поросят. Хотелось бы надеяться. Желаю удачи старику.
Тем временем я тоже нашел себе дело, которым и мечтать не мог заниматься на службе с утра до вечера, – чтение.
Офицеры-предшественники оставили кой-какие книжки, в основном дешевые издания модного в те годы чтива из-под пера таких авторов, как Йен Хэй, Сэппер, Крейг Кеннеди. Однако был среди тех офицеров некто, кто знал, какие сочинения читать стоит, какие – нет. Сам-то я ни черта еще в этом не смыслил. Если по своей охоте, так читал только детективы и разок одну непристойную книжонку. Я и сейчас не строю из себя большого умника, а спроси вы меня тогда относительно «настоящей» литературы, я бы назвал новеллу Кейна «Женой Ты наградил меня» или же (в память о викарии из Общества книголюбов) эссе Рёскина «Сезам и Лилии». Во всяком случае, к литературе «настоящей» меня нисколько не тянуло. Но на пустынный берег рушились бурные волны, за окном хлестал ливень, делать мне было абсолютно, ну абсолютно нечего, а напротив меня, на кем-то приколоченной к стене полке, стояли в ряд книги. Естественно, я начал их читать с края до края, все подряд, интересуясь выбором не больше хрюшки, трескающей месиво из кухонных объедков.
И вот на этой полке оказалось несколько книг, от прочих отличавшихся. Да нет, вы не подумайте! Нет, не открылась мне внезапно проза Марселя Пруста или Генри Джеймса. Этакие заумные шедевры я б и читать не стал. Произведения, о которых идет речь, были попроще. Но нас ведь всегда поражает книга, что вровень с нашим на тот момент развитием, настолько вровень, что кажется: написали лично для тебя. Первым из этих книжных потрясений стала «История мистера Полли» Герберта Уэллса, рассыпавшееся на страницы карманное издание в мягкой обложке. Вы можете представить, что такое вырасти сыном мелкого торговца в провинциальном городке и натолкнуться на подобную «Историю»? Затем «Мрачная улица» Комптона Макензи. Вокруг этой вещи перед войной поднялся шум, отголоски скандала долетали аж до Нижнего Бинфилда. Затем «Победа» Конрада. Тут я на некоторых главах поскучал, но такие романы заставляют мозги работать. Имелся также старый номер какого-то журнала в синей обложке, где был напечатан рассказ Д.Г. Лоуренса. Забыл название. Про немецкого новобранца, который спихнул старшего сержанта через бруствер и дал деру, а потом сцапали парня в спальне у подружки. Объяснить себе, чем это брало, я не умел, но захотелось почитать еще что-нибудь вот такое.
Ладно, начал я пожирать книги, словно действительно изголодался. Впервые так упивался чтением после блаженных дней с бесстрашным Диком Донованом. Причем вначале не знал даже, как подступиться к утолению книжной страсти. Думал, что книгу можно получить, только купив. Забавно, а? Вот где видна разница в воспитании. Думаю, в семействах среднего класса (от пяти сотен годовых и выше) ребенку с колыбели все известно насчет «Мьюди» и «Таймс бук клаба»[39]. Ну, чуть позже я разобрался, освоил библиотечную систему, стал постоянным абонентом и «Мьюди», и городской библиотеки в Бристоле. И как же я весь следующий год читал! Уэллс, Конрад, Киплинг, Голсуорси, Барри Пейн, Вильям Джекобс, Пэт Ридж, Оливер Онионс, Комптон Макензи, Генри Сетон-Меримен, Морис Баринг, Стивен Маккенна, Мэй Синклер, Арнольд Беннет, Энтони Хоуп, Элинор Глин, О. Генри, Стивен Ликок, даже Сайлас Хокинг и Джин Страттон Портер. Интересно, сколько имен вам тут известно? Половину из этих авторов, воспринимавшихся большими, серьезными писателями, теперь забыли. Но я глотал все их творения, как кашалот в гуще креветок, и мне ужасно нравилось. Позже, конечно, понабрался кой-чего, стал отличать художество от хлама. С интересом, хотя и не взахлеб, прочел «Сыновей и любовников» Лоуренса и просто обалдел от «Дориана Грея» Уайльда, от «Новых сказок Шехерезады» Стивенсона. Больше всего на меня действовал Уэллс. Понравилась «Эстер Уотерс» Джорджа Мура. А вот романы Харди начинал и всегда застревал на середине. Пытался даже читать Ибсена, от которого осталось лишь смутное впечатление, что в Норвегии вечно дождь.
Странно, ей-богу. И тогда это меня поразило. Малый, всего четыре года назад в белом фартуке резавший сыр клиентам, мечтавший о собственной бакалее и все еще прилагавший немало усилий, дабы говорить правильно, я уже видел разницу между Арнольдом Беннетом и Элинор Грин. Так что, подбивая итог, надо признать, что война принесла мне сколько вреда, столько и пользы. Во всяком случае, по части познаний тот год запойного чтения стал моим единственным университетом. Мозги определенным образом зашевелились. Полезли в голову сомнения, какие-то вопросы, которые вряд ли возникли бы вдруг у меня в нормальном, здравом житейском распорядке. Хотя – поймете ли вы это? – самое сильное влияние оказали все-таки не книги, а идиотская нелепость моего тогдашнего существования.
Абсурдным до предела был тот мой, 1918-й, год. Где-то далеко-далеко, во Франции, грохотали орудия и несчастных ребят с мокрой от страха мошонкой, спокойно, будто уголек в печку подкидывая, гнали под пулеметный огонь, а я посиживал у камелька в армейской тыловой хижине да почитывал романы. Мне повезло. Я выпал из поля зрения начальства, забился в уютной щели и получал довольствие за то, что ничего не делал. Время от времени я впадал в панику, ждал, что сейчас обо мне вспомнят и вытащат из норы, но ничего подобного не случилось. Приходила ведомость на шершавой серой бумаге, я ее заполнял и отсылал обратно, через месяц мне опять ведомость, а я опять ее обратно, через месяц снова… так оно и шло. Смысла как в бреднях сумасшедшего, не больше. Результат всего этого (плюс прочитанные книжки) – во мне появилось недоверие.
Не у меня одного. Полно было в войну всяких щелей и стоячих болот. Целые армии гнили на каких-то фронтах, забытых Богом и людьми. Тучи клерков и машинисток военных департаментов отрабатывали свои два фунта в неделю, громоздя горы ненужных бумажек (отлично, между прочим, зная, что ничего, кроме бумажных куч, они не производят). Никто уже не верил басням о германских злодеяниях в маленькой храброй Бельгии; солдаты симпатизировали немецким парням и терпеть не могли французов. Каждый младший офицер полагал Генеральный штаб сборищем дебилов. Волна недоверия побежала по Англии, докатившись даже до Полевого склада двенадцатой мили. Не то чтобы война всех превратила в интеллектуалов, но она повернула народ к нигилизму. Люди, что в мирной, нормальной жизни имели склонность размышлять о своих судьбах не больше чем о пудингах к чаю, сделались прямо-таки коммуняками. Кем бы я стал, не разразись война? Не знаю, но уж не таким, как получилось. Если человек чудом выживал на этой бойне, в мыслях у него обязательно начиналось брожение. Наглядевшись на жуткий, идиотский кавардак, ты переставал воспринимать систему чем-то вечным и безусловным, как египетские пирамиды. Ты уже видел – сплошная хренотень.
Годы войны, конечно, вырвали меня из прежней нашей жизни, но я и сам о ней надолго и почти полностью забыл.
Знаю я, знаю, что в действительности ничего не забывается, что помнишь апельсиновую корку, плававшую в луже десять лет назад, помнишь увиденный когда-то мельком на вокзале плакат с видом курорта Торки. Я о другом. Ну разумеется, я помнил Нижний Бинфилд, помнил свои удочки, запахи в нашем магазине, мать возле заварочного коричневого чайника, снегиря Джекки, конскую поилку на Рыночной площади. Но все это ушло из живых чувств, стало картинками чего-то очень далекого, с чем навсегда покончено. Мне в голову бы не могло прийти, что вдруг захочется когда-нибудь туда вернуться.
А времечко после войны, скажу вам, было диковатое. Тоже хватало странностей, хотя у большинства они теперь почти изгладились из памяти. Общее настроение недоверия, проявляясь самым разным образом, достигло пика. Миллионы мужчин, согнанных в армию и разом опять выкинутых в мирный быт, нашли страну, за которую они дрались, не той, что ожидалась, и команда Ллойд Джорджа[40]