Останется народная примета,
чтоб сторожей пугать издалека,
да медленная туча до рассвета
протянется, как черная рука.
Все кончилось, а мы едва задеты,
и день наполовину не ослеп.
В Донском теперь бесплатные пакеты
и дождик, собирающий на хлеб.
Случилось что-то непоправимое, беда, но «нас не задело»: мы продолжаем жить, хотя жизнь ушла. Все, что есть теперь, – обыденность, не нужные никому пакеты, дождик. Стихотворение о непроявленном снимке сообщало о недоступном мире, следующее за ним – о времени, которое ушло: все кончилось.
У стихотворения странные отношения со временем. Первая строфа рассказывает о том, что случится, из «сейчас» в «будущее». Вторая начинается с прошлого: «все кончилось». Затем наступает настоящее: «мы едва задеты». Что-то происходит со временем, и неясно, из какой точки говорит стихотворение, это все когда? Кажется, будто никогда, будто время кончилось. Это усиливает ощущение непоправимости случившегося. Но что случилось?
В одном из стихотворений книги М.А. «В метре от нас» были такие строки:
Прежний возьми букварь,
чтобы сказать про нас.
Прежнего изнутри
буквы перебери.
Стихи М.А. живут внутри противоречия: поэзия в новом мире – и после уже написанного и после уже пережитого – невозможна, но эту невозможность поэзия должна решить. Быть, хотя быть нельзя. Каждому айзенберговскому стихотворению приходится заново преодолевать это сопротивление, разрешать этот кризис. Часто решение – в поиске новой участи для прежнего букваря: «буквы перебери». «Останется народная примета…» следует этому призыву.
Не отдавая себе отчета, я читаю фразу «да медленная туча до рассвета протянется, как черная рука» сразу двумя способами. Туча дотянется до того места, где начался рассвет, и туча будет на небе до тех пор, пока не случится рассвет. Слово, указывающее на время («рассвет»), оказывается там, где ждешь указания на место. «Черная рука» перекликается с «народной приметой», вытаскивая детские страшилки о черной-черной руке в черной-черной комнате. Эти темнота и чернота усиливаются строчкой «день наполовину не ослеп». Ослепший день – это ночь. И еще, возможно, внутри спрятан слепой дождь, как называют дождь, идущий при свете солнца.
«Дождик, собирающий на хлеб» можно читать как метонимию, перенос: кто-то собирает милостыню (бабушка, стоящая у Донского?), идет дождь, и кажется, что он тоже собирает на хлеб. Этот дождь тихий, копеечный, жалостливый, просящий – о ливне или грозе не скажешь, что они собирают на хлеб.
«Дождик» рождается из протянутой руки медленной тучи: тот, кто просит милостыню, стоит с протянутой рукой. Срабатывает «прием возвращающихся героев», и ожидание грозы возвращается мелким дождиком. Об этом и все стихотворение: было что-то значительное, что-то большое – теперь пустота, мелочь; в начале грозная туча, в конце – бедный дождик. Чем обыденнее этот «дождик», тем отчетливее ощущается, что произошла катастрофа.
Но что же произошло?
Ключ к стихотворению – топоним Донское. Речь о Донском монастыре, точнее – о Донском кладбище. Если читать стихотворение как рассказ о возвращении с похорон или о посещении могилы, все становится яснее. Тогда все детали начинают рассказывать историю об утрате: и какая-то связанная с кладбищем примета, и дождик, и черная туча, и середина дня, который продолжается несмотря ни на что. Жизнь после утраты, после прощания, когда, казалось бы, нельзя жить, но мы живем: живем после.
Здесь, на Донском кладбище, похоронены родители М.А.
Отец, Натан Маркович, прошел войну, в Польше был тяжело ранен, еле выжил. Он был инженером-строителем, писал стихи. В одном интервью М.А. говорит, что по профессиональным склонностям он «явно в отца». Мама, Анна Леонидовна (Орловская), окончила романо-германское отделение филфака МГУ, работала учительницей немецкого языка, переводчиком. «Все ее достижения от меня очень далеки: несколько иностранных языков, знание и понимание музыки (она все время ее слушала), невероятная трудоспособность и внутренняя дисциплина». Отец умер в 1989 году, мама – в 1995-м. Оба похоронены на Донском кладбище.
Зная об этом, стихотворение слышишь иначе. Даже в мелочах: «дождик» – так ведь дети говорят? Когда говоришь о родителях, становишься ребенком, сколько бы тебе ни было лет. Если говоришь об их смерти, то все всегда кончилось. Разве что пакеты теперь на кладбище дают бесплатные. У М.А. есть еще одно стихотворение о том, что отношения с родителями не меняются после их смерти и что к жизни без них ты никогда не готов:
Нет, не уходят. Стоят за спиной
мрамор холодный и хруст ледяной.
Ветер качает осину.
Голос неслышный, как будто больной,
так обращается к сыну:
«Вижу, сынок, ты опять босоног.
Что же ты будешь на свете, сынок,
делать с вещами, с врачами?
Деньги совсем измельчали.
Ты меховые ботинки сносил,
значит, за пару сапожек
сколько потребует новый Торгсин
наших серебряных ложек?
Как спеленал меня вечный покой,
больше тебе не достану
новую шапку, взамен дорогой,
той, что потеряна спьяну».
Знаю, что к этой зиме не готов.
К черному камню не видно следов.
Снежный занос не растаял.
И обмороженных белых цветов
нет, если я не оставил.
О родителях М.А. рассказывал в большом разговоре с Линор Горалик, который я буду часто цитировать. «Я их очень любил, но „дружил“ – какое-то не то слово. Может быть, с мамой – там было почти полное понимание. А отец – он, естественно, всегда отец. Довольно долго он старался внушить мне какие-то свои идеи и принципы и действовал достаточно настойчиво, но все же не ломал меня об колено. К тому же на моей стороне всегда был союзник – мама».
Для человека, возвращающегося домой с кладбища, время закончилось, но я не могу отделаться от его настойчивого присутствия. Кажется, что это стихотворение и про сейчас, что рядом с рассказом о частной катастрофе звучит голос человека, живущего в середине десятых годов. Человека, наблюдающего трагедию исчезновения, превращения живого в мертвое. Трагедия эта обыденная, тихая. Там, где ждешь увидеть воронку от взрыва, – будни, и ты живешь дальше, хотя и с некоторым удивлением: мир рухнул, а жизнь продолжается как ни в чем не бывало. Наверное, никакого политического подтекста тут не подразумевалось, но я слышу два голоса и строку «все кончилось, а мы едва задеты» читаю как строку про нас сегодняшних: все кончилось – в стране исчезло время.
Я оказался на месте чего-то исчезнувшего, и мое время замерло. Что-то подобное происходит с человеком, рассматривающим остатки древнего города, гуляющим, например, по Риму. Что остается там, где что-то было, а теперь нет? Как жить на оставленном месте? Эти вопросы часто встречаются в текстах М.А. – и в путевых записках, и в стихах. Вот, например, «Вилла Джулия» 2004 года:
Что осталось?
Одни черепки, дощечки.
Золотые письменные пластинки,
на которых галочками насечки <…>
Время выгорело дотла,
обдавая обрядной вонью
выходящие из котла
шеи львиную и грифонью.
Это не рассказ из путеводителя: это мы здесь и сейчас живем на развалинах, в пустотах. Это у нас остались одни дощечки, народные приметы и обрядная вонь, это у нас время выгорело дотла. Следом вспоминаю другое стихотворение о мире и жизни после, оно завершается словами о ненужной стране:
Вровень когда-то, теперь под ногами у нас
соты-палаты как старые шахты завалены.
Сор, обживаемый мелкими тварями, —
ветхой земли нарастающий пласт.
Что же скрывается в глубине
старого места – до грунта снесенного города?
При затемнении всё очевидней вдвойне:
свет наизнанку, и прежняя метка не спорота.
Что же скрывается в глубине?
Хитрые часики ходят, цепляясь колесами.
Сонные мухи встречаются с мертвыми осами
там, в ненадежной квартире,
в ненужной стране.
Может быть, я все-таки не вчитываю. Может быть, все это об одном – о том, как тебе, именно тебе жить внутри пустоты, после катастрофы.