Разве Луна не та?
Разве ныне весна иная,
Чем в былые года?
Но где же былое? Лишь я
Вернулся все тот же, прежний.
Ностальгия по Японии возникла разом у всех, как только стало известно, что вопрос о гастролях практически решен. И пока в главном кабинете обсуждалось, какие именно спектакли должны произвести наилучшее впечатление на японцев, за кулисами возникла особая атмосфера ожидания, тревог и надежд.
Разумеется, были в театре корифеи, которые знали, что поедут при всех обстоятельствах; их заботили вопросы личной подготовки. Были такие, кому поездка наверняка не маячила; в их скорбные души я боюсь заглядывать. Типовое волнение охватило «средний класс», тех, чье свидание с видом на Фудзияму зависело от самого простого: занятости в спектакле, который поедет. Таких было много, и к ним принадлежал я. На Хонсю и Хоккайдо, а тем более на Сикоку и Кюсю попасть очень хотелось.
В один из определяющих дней у доски с расписанием спектаклей я встретил артиста Михаила Данилова.
– Привет, Миша! – бодро сказал я.
– Привет, Володя! – весело откликнулся он.
Миша – один из счастливчиков: что-что, а уж «История лошади» не может не поехать, и сведений у Данилова больше, чем у меня.
– Ну как, учишь японский? – Это моя завистливая шутка, которую Миша должен подхватить.
– Учу, конечно. Но есть трудности…
– Какие же именно? – теперь подыгрываю я.
– Слишком много иероглифов!..
– Что делать, Миша, надо напрячься, речь идет о взаимовлиянии древнейших культур, – сочувствую я.
– А пропаганда метода Станиславского?! – развивает мысль мой славный коллега.
Данилов – интеллигент. Он влюблен в Гоголя и держит в уме целые страницы «Мертвых душ». Из горячительных напитков, завязав однажды и навсегда, пьет только крепчайшие чаи и кофе. Курит не только сигареты, но и трубки и сам режет их из вишневых корней. Миша невысок, плотен и во все времена года, даже в жару, носит беспримерной прочности ботинки на толстой подошве. Важно сказать, что Данилов – отменный фотограф, и у меня создалось впечатление, возможно ошибочное, что из каждой зарубежной поездки он привозит если не фотокамеры, то объективы, фильтры, футляры, штативы, увеличители, бинокли и сотни репортажных снимков, на которых мы выглядим такими, как есть, а не такими, какими хотим казаться.
– Миша, если я спрошу, как по-японски «вишня»…
– Я от тебя не скрою, что «вишня» по-японски – «сакура»…
– А если я захочу узнать, как по-японски «капээсэс»…
– «Капээсэс» по-японски значит «вэкапэбэ».
Кроме нас, у расписания никого нет, и разговор носит свободный характер.
– Миша, в Токио у тебя будет настоящий успех!
– Разумеется, Володя. А на крайний случай у меня есть еще одна надежда…
– Какая, если не секрет?
– Это, конечно, секрет, но тебе я скажу: у нас с Гогой будет свой переводчик.
В детстве нашего Мастера, Г.А. Товстоногова, звали Гогой, и это уменьшительно-ласкательное имя сохранилось на всю жизнь для домашних и близких друзей; об этом знал не только весь город, но и весь театральный мир, и наши артисты, которые к Георгию Александровичу так никогда не обращались, в разговорах между собой пользовались тем же, будто бы сокращающим дистанцию именем.
– Вчера японец смотрел «Лошадь», – сообщает между тем Миша, – а завтра смотрит «Ревизора».
– Вот оно что, – говорю я, – к нам приехал…
– Менеджор, – заканчивает он, делая ударение на последнем слоге. – На нас он может погореть, но ему обещают цирк. А цирк, как ты понимаешь, покроет все убытки…
Теперь я набит сведениями, остается задать главный вопрос:
– А ты не знаешь, «Мещан» этот японец будет смотреть? «Мещане» – моя главная надежда.
– Нет, Володя, должен тебя огорчить, по моим данным, «Мещане» в Японию не едут…
Короткую паузу называют в театре цезурой, и помимо моего желания она возникает в нашем разговоре. Взяв себя в руки, я спрашиваю:
– Ну, а что едет еще?..
– Еще едет «Амадей», – говорит Миша, глядя на меня с искренним сочувствием. Я не сторонник «Амадея», и он это знает. На мой взгляд, это наша репертуарная ошибка. На мой ревнивый взгляд, грешно ставить историю Моцарта и Сальери в изложении модного Шеффера, когда у нас есть гениальная трагедия Пушкина. Тем более что англичанин в нее заглядывал и, по мне, ничего не понял.
– Шеффера поставит кто угодно, а таких «Мещан», как у нас, не сделает никто…
– Ну, если смотреть с этой точки зрения, – задумчиво говорит Данилов.
– А с какой же еще? – капризно перебиваю я, окончательно теряя юмор, и тогда, склоняя меня к разумной объективности, Миша говорит:
– Однако костюмы в спектакле красивые. Очень. С этим ты не можешь не согласиться.
И, выдержав еще одну цезуру, я соглашаюсь.
– Да. В этом ты прав. Костюмы выглядят красиво…
Поняв, что Страна восходящего солнца мне больше не светит, я начал соображать направление своих автономных гастролей по городам и весям нашей необъятной родины. Слава богу, такая возможность в запасе у меня была.
Переговоры с администраторами шли к успешному концу, как вдруг открылись новые обстоятельства: опять заболел Григорий Гай, в Японию его не берут, и предстоит срочный ввод в спектакль «Амадей». Времени остается мало, костюм сложен и дорог, и руководство театра ищет артиста, которому пришлись бы впору камзол и штаны широкогрудого приземистого Гая.
Нужно сказать, что для поездок за границу состав счастливых спектаклей всегда немного корректировался либо из-за так называемых невыездных, либо ради простого сокращения числа едущих. В таких случаях даже на скромные роли назначались артисты ведущего положения. И были в нашей гастрольной практике звездные эпизоды, когда на какой-нибудь революционный митинг, подобрав одежонку поскромней, выходили статистами и Лебедев со Стржельчиком, и Шарко с Эммой Поповой, и другие прославленные мастера, радуя и веселя своим появлением привычное народонаселение массовки…
И вот, смиренно настроившись на уральский маршрут, я вдруг узнал, что первым кандидатом на замену Гая в спектакле «Амадей» назначен именно Рецептер. Очевидно, здесь сказались прежде всего интересы дела, но нельзя было также исключить доброго отношения именно к нему, Рецептеру, так как поездка являлась бесспорным поощрением каждого участника. И не только моральным: суточные в валюте не шли ни в какое сравнение с домашним жалованьем. А тут – сорок дней в Японии!..
Однако вместо бурной радости в моей неблагодарной душе возникла смута, и на то было несколько причин.
Во-первых, с Гаем я давно и преданно дружил и в случае такой замены становился по отношению к нему невольным злодеем.
Во-вторых, я не скрывал, что к пьесе Шеффера отношусь с негативной пристрастностью, и теперь входить в спектакль «Амадей» значило поступаться чем-то глубоко принципиальным…
А в-третьих, сама ситуация казалась мне, будущему отщепенцу, просто унизительной: не роль примерялась к артисту и не артист – к роли, а фигура – к костюму!..
Всё так… Так… Но, подумав, ситуацию можно было рассмотреть и с другой точки зрения…
Разве самому Гоге не жаль заменять Гая?! Он-то с ним дружит подольше моего. Ведь это – болезнь, несчастье, злая воля судьбы, а не каприз, не произвол отношений…
И разве не существуют в театре элементарная дисциплина, производственная необходимость?
Разве Его величество Театр не выше каждого из нас?..
К тому же есть общее мнение актерской братии, согласно которому я должен не «возникать», то есть не капризничать, а выполнять свой прямой долг и благодарить судьбу и лично Георгия Александровича за удачный для меня выбор…
Существует, наконец, единственная в жизни возможность своими глазами увидеть по меньшей мере Сикоку и Кюсю.
И вот меня, отуманенного сомнениями, конвоем ведут на свидание с Гришиным костюмом. Справа – Таня Руданова, заведующая костюмерным цехом, высокая и решительная молодая женщина, прошедшая трудный путь от робкой одевальщицы до ответственного руководителя важного подразделения, а слева – Юра Аксенов, режиссер и помощник Г.А. Товстоногова, по слухам, уже назначенный главным режиссером Театра комедии и в порядке последнего поощрения у нас едущий в Японию. Оба призваны всмотреться в сочетание костюма с кандидатом на его ношение и доложить Мэтру, насколько это соединение пристойно. Мы поднимаемся по лестнице, и мое нервное напряжение растет…
А вот и костюмчик на распялке, вот и дармовой билет до Японии и обратно…
Стоит мне сейчас подобрать кисти и приподнять плечевые суставы, тем самым укоротив руки; стоит, несколько раздувшись, увеличить объем грудной клетки и изящно сгруппироваться, внедряя себя в штаны и камзол, – и вот она, древняя островная империя! Разве Токио, как и Париж, не стоит мессы?! И разве я не артист прежде всего?
Настоящий артист должен становиться крупней или меньше ростом, соответствуя выпавшей роли. Нужно только призвать на помощь всю силу воображения и войти в Гришину мерку, как в обстоятельства собственной жизни. Ну, Рецептер, давай, не стесняйся! Вот и Аксенов со своей непроходящей улыбкой подбадривает: «А что? А ничего…» И Таня Руданова клонит туда же: «Тут немного заузим, тут немного отпустим…» Конечно, они желают мне только добра!..
И вдруг помимо желания и умысла, абсолютно вопреки складывающемуся намерению мое тело и, очевидно, заключенная в нем душа бесконтрольно и пугающе неожиданно выдают неуправляемую реакцию. Артист Р. вытягивается во весь рост и воздевает вверх руки, отчего камзол взлетает до пупа, а рукава задираются до локтей, по-клоунски раскорячивает колени и в отчаянье кричит доброжелательным конвоирам:
– Да вы что, ребята? С ума посходили? Не могу же я… во всем этом выходить на сцену!.. Всё!.. Снимаю!.. Скажите Гоге, что мы честно мерили и у нас ничего не вышло!.. Таня, ты же видишь?.. Юра!.. Не улыбайся!.. И не говори, что Рецептер не хочет!.. Скажи как есть: костюм не подходит!..
И Юра улыбается мне в ответ многозначительной улыбкой придворного. Я весь в его руках.
На другой день в костюм Гая удачно помещается артист Караваев, который и так едет в Японию в «лошадином табуне», то есть в «Истории лошади», а я получаю своего «дурака» от всех, до кого дошла история моей примерки.
Ну конечно, дурак. Дурак в своем репертуаре!.. А я и не спорю. Я сам себя ругаю дураком…
Я даже много лет играл роль дурака-правдолюбца в пьесе Л. Жуховицкого «Выпьем за Колумба!», героями которой были три друга-биолога. Роль гения играл Олег Борисов. Роль карьериста – Олег Басилашвили. А роль дурака – я. Такое было распределение. Однажды на репетиции что-то не заладилось, стали выяснять, почему, и в пылу творческого спора Басик замечает:
– Понимаете, Георгий Александрович, я называю его дураком, а он не реагирует…
Товстоногов поворачивается ко мне и говорит:
– Володя, почему вы не реагируете, когда Олег называет вас дураком? Ведь это же оскорбление!
А я отвечаю:
– Георгий Александрович! Ну какое это в России оскорбление? Это – героизация: дурак, идиот, юродивый, сумасшедший… А в нашем случае – просто текст, потому что по действию Олег меня не оскорбил.
Товстоногов поворачивается к Басилашвили и говорит ему:
– Олег! Володя прав! Вы говорите текст безо всякого оскорбления!.. Попытайтесь его оскорбить!..
И вот я сам пытаюсь себя оскорбить, но действую вяло, потому что поезд ушел, то есть списки составлены, и на собеседование к старым большевикам мне в райком не надо…
И то хорошо…
Но, если сознаться, на душе у меня – очень нехорошо…
Во время таких головокружительных гастролей оставшиеся дома начинают комплексовать и чувствовать себя вторым сортом. А что может быть в театре ужаснее этого?
И бессонными ночами артист Р. тайно возвращается к сцене примерки и грызет себя за неумение владеть собой.
– Кто ты такой? – задает он себе бессмертный вопрос Паниковского и свирепо отвечает: – Высокомерный, провинциальный, жалкий премьер! Костюм на тебя мал?.. Врешь!.. Не костюм, а роль для тебя мала, а ты, Гамлет несчастный, хочешь играть только главные роли!.. Бесстыжий каботинец!.. Вся ситуация глупа, а ты в ней – глупее глупого! И все потому, что тебе смерть как хочется в Японию и ты как огня боишься какой-нибудь своей внезапной подлости…
Но проходит темная ночь, и ясным днем настраиваешь себя на другой лад, и в ушах звучит другой моноложек:
– Прощай, Страна восходящего солнца! Прощайте, гейши в тонких кимоно! Нам не суждено узнать друг друга!.. Я поеду в Челябинск, я повидаю Свердловск и Нижний Тагил, и нежные тагильчанки будут улыбаться одному мне… Чем Урал хуже Японии?.. Пусть мне это объяснят наши патриоты!..
Вот каким изворотливым может быть сознание уязвленного артиста. Но бодрости оно не прибавляет, и к вечеру он начинает понимать, что еще не достиг пределов самоедства.
– Что Гришин костюм? – объясняет он себе самому. – Давно пора надеть должную форму и беззаветно встроить себя в систему любимого театра. Так же как театр при помощи политкостюмеров встраивает себя в систему нашей великой страны. Разве Гоге легко снимать «Римскую комедию» Зорина и рядить сцену по «юбилейно-датской» моде? И пора честно признаться, что домашние вольнодумцы потому и позволяют себе смелые фразы и свободные жесты, что их прикрывает Гога Товстоногов, оставляя за собой тесный костюм компромисса… Компромисс – вот знамя эпохи, а значит, и твое!.. Вспомни слова потерпевших и понимающих время людей…
И я вспомнил, как однажды на галечном пляже санатория «Актер» в городе Сочи Сережа Юрский, успевший переехать в Москву, рассказал мне подробности своего разрыва и ухода, те, которые я еще не знал, и с горькой иронией опального мудреца заметил на мой счет:
– Будь всем доволен, и все будут довольны тобой… И никто тебя не обидит ни в городе, ни в театре…
Конечно, он, как Чацкий Чацкому, объяснял мне один из дьявольских законов театра, который постиг на своем мучительном опыте, а не советовал перейти в Молчалины и стать подлецом…
Но не успел я додумать до конца парадоксы неистощимой действительности, как грянула еще одна новость.
Снова мы стоим у расписания с Даниловым, и он говорит:
– Володя, по-моему, ты этого еще не знаешь…
– Миша, по-моему, я не знаю ни того, ни этого…
– Так вот, только не падай… Вместо «Амадея» в Японию едут «Мещане»! Ну, каково?.. По-моему, это – фантастика!
– Миша, скажу тебе, как Станиславский: «Не верю!»
– Честное пионерское, Володя!.. Спроси у Дины!.. – Он имеет в виду нашего легендарного завлита Д.М. Шварц. – Или подымись к Гоге, он сам тебе скажет!..
Миша от души рад и за меня, и за театр: он высоко ценит наших «Мещан».
– Понимаешь, Володя, для гастролей нам не хватает современной пьесы для пропаганды среди японцев советского образа жизни. Но поскольку Горький – великий пролетарский писатель, чье имя носит наш первый советский театр…
– Мы будем пропагандировать мещанский образ жизни… – прерываю я, а он завершает:
– Как самый наисоветский!..
– Браво, Данилов! – искренне восклицаю я, а он повторяет свое любимое словцо: «Фантастика!..» И правда…
Такова судьба и ее вольнодумная прихоть. Такова незаслуженная награда. Я еду в Японию, еду! Не вместо кого-то, а сам по себе. Не в костюме с чужого плеча, а в своем. Я выйду на сцену Петрушей Бессеменовым в ношеной косоворотке, старых штанах и потертом студенческом кителе. Моему костюму, как и спектаклю «Мещане», чуть ли не двадцать лет!..
«Я личность!.. Личность свободна!» – брошу я новенький текст в глаза верноподданным дряхлого микадо!.. Я сорву с побежденных японцев свою толику аплодисментов!..
«Не говори гоп, пока не перепрыгнешь». Буквально накануне отъезда мне снова предложили натянуть пиджачок с чужого плеча. На этот раз мы проходили примерку вместе с Владиславом Стржельчиком.
Дело было так. 2 сентября в одиннадцать тридцать на Малой сцене открылось общее собрание отъезжающих. Боясь что-нибудь упустить и напортачить, а может быть, подсознательно предчувствуя рождение гастрольного романа, я решил занести в тетрадь таможенные инструкции и общие предписания.
Директор театра Геннадий Иванович Суханов, бывший оперный певец, мужчина высокого роста, валь-яжный и улыбчивый, начал с международной обстановки.
– Уважаемые товарищи, – сказал он торжественным тенором, – конечно, вы – опытный, проверенный коллектив, сознательные люди. Но никогда прежде мы не выезжали за рубеж в столь напряженной ситуации и в такую сложную страну. А большой опыт усыпляет… На этот раз нам предстоит серьезное испытание. Я не имею в виду сейсмические вещи… Хотя от вулканов тоже можно ожидать неприятностей… Дело в том, товарищи, – тут Суханов перешел на баритон, – что правящая партия Японии ведет себя не так, как хотелось бы…
По правде сказать, я не знал, чего мне хотелось от правящей партии Японии, а Геннадий Иванович дипломатично не сообщил этого впрямую, но явно дал понять, что высокая вежливость японцев не должна обмануть нашу проницательность.
На этом тревожном фоне и были даны «уточнения по еде». Мы имели право взять с собой по две палки копченой колбасы, десять банок консервов, три-пять пачек чаю, банку растворимого кофе, триста граммов икры, черной или красной, хрустящие хлебцы, а также по полтора блока сигарет и две бутылки водки. Таможня в Находке характеризовалась как очень строгая, но если наши звезды возьмут свои фотографии и сделают на них сердечные надписи в адрес тружеников проверки, то весь коллектив может надеяться на таможенную снисходительность. (Смех, возгласы одобрения, аплодисменты.) Хотя муку, крупу, хлеб и полуфабрикаты даже звездам брать с собой категорически не следует…
Читателю, не пережившему наших времен, следует объяснить, что дозволенные яства нужно было еще, что называется, достать, потому что на общедоступных прилавках всего вышеперечисленного не было. Один из моих друзей советовал развернуть историческую тему добывания продуктов, но пока, дабы не тормозить действие, я обязан вернуться на собрание.
После директора взяла слово едущая руководителем гастролей Анта Антоновна Журавлева, в сфере культуры женщина историческая и бессменная, в те поры секретарь областного (или городского?) комитета партии, а некоторые говорят, что не секретарь, а заведующая отделом или генеральный инструктор…
Здесь знатоки могут мне возразить в том смысле, что никаких генеральных инструкторов ни в обкоме, ни в горкоме не было и быть не могло, а был всего лишь один-единственный генеральный секретарь. Но если хорошенько вдуматься, эпитет «генеральный» произошел от слова «генерал», а поскольку партия у нас была одна и всем руководила («руководящая и направляющая сила эпохи»), то любой ее инструктор, выйдя за порог своего штаба, тотчас начинал чувствовать свою избранную роль и генеральское положение. А все остальные, то есть те, кто не имел счастья служить в обкомгоркомрайкоме, по отношению к каждому инструктору понимали себя значительно ниже рангом или вообще маялись своей неполноценностью, как штатские по отношению к военным. Что уж говорить о заведующих отделами, третьих, вторых, а тем более первых секретарях, которые смотрелись просто генералиссимусами. Недаром же Анту Журавлеву назначили руководителем японских гастролей, поставив ее не только над Геннадием Сухановым, но и над самим Георгием Товстоноговым. И, кстати сказать, именно Анта выгодно отличалась от других подобного рода руководителей.
– Товарищи, – твердо сказала она, – паспорт нужно всегда иметь при себе. Беспаспортных забирает полиция. Одна балерина забыла паспорт, и ей пришлось танцевать в полиции, чтобы доказать, кто она такая… В гостиницах большой порядок и чистота, поэтому консервные банки не нужно швырять в свой мусоропровод, их следует заворачивать в бумагу, выносить из гостиницы и складывать в урны, чем дальше, тем лучше… Теперь… В номерах дают кимоно и тапочки; не увозите их с собой, как это сделал один наш известный артист… И самое главное, товарищи, скажем честно, в магазинах разбегаются глаза. Пожалуйста, не переходите из отдела в отдел с неоплаченными товарами и сохраняйте все чеки до выхода на улицу… Ну вот, как будто всё… Ах да!.. Чуть не забыла!.. Владислава Игнатьевича Стржельчика и Владимира Эммануиловича Рецептера после собрания просил заехать в отдел культуры обкома (или горкома?..) товарищ Барабанщиков…
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – подумал я, и во мне шевельнулось тоскливое подозрение, что после визита к товарищу Барабанщикову мои консервные банки могут не достичь японской урны. Стржельчик тоже недоумевал.
– Ничего особенного, – успокоила нас на ходу Анта Антоновна, – не волнуйтесь, это по поводу какого-то комитета…
Однако я стал лихорадочно вычислять, о каком именно комитете может зайти речь у товарища Барабанщикова и при чем тут я и Слава. Когда мы сели в машину Стржельчика и выехали с театрального двора, я сказал:
– Слава, у меня такое предчувствие, что нам хотят присвоить звание членов антисионистского комитета.
Он пристально взглянул на меня и нервно спросил:
– Ты думаешь?
Я сказал:
– Ну а какой там еще может быть комитет?.. Не безопасности же?..
Некоторое время мы ехали молча. Потом я спросил:
– Слава, клянусь, я никому тебя не выдам, ты – еврей?..
Стржельчик скрипнул тормозами и сказал:
– Я – поляк… Это тот комитет, в котором Райкин?
– И Быстрицкая… Но если ты не еврей, чего они хотят от тебя?..
Стржельчик ехал на красный свет и молчал.
В задачу изобретенного в Москве комитета входила пропагандистская борьба с международным сионизмом и происками израильской военщины. Его президиум выглядел по телевидению довольно картинно, и в устраиваемых комитетом спектаклях принимали участие многие еврейские орденоносцы и знаменитости. Таинственно было одно: при чем здесь Стржельчик?..
На Суворовском проспекте я высказал еще одну догадку:
– Знаешь, по-моему, они надеются на тебя как на молодого члена партии.
Недавно первый секретарь обкома Романов лично вовлек Стржельчика в партию коммунистов, дав ему свою высокую рекомендацию. Я берег свою беспартийность, неуклюже хитря и уклоняясь от предложений, как девственница.
– Это – хулиганство! – убежденно сказал Стриж, когда мы вышли из машины, и, крепко хлопнув дверцей, добавил: – Хрен им!
Теперь мы были готовы к встрече на высоком уровне.
На нашу удачу, товарищ Барабанщиков, имя и отчество которого я по дороге учил наизусть, но с тех пор безнадежно забыл, совершил тактическую промашку, решив обсудить вопрос не с каждым в отдельности, а открыто и вместе: чего там, все свои!.. А вместе нам было все-таки легче: нас – двое, а он – один.
Моя трусливая догадка нашла свое подтверждение:
– В Москве есть такой комитет, а у нас еще нету, – сказал товарищ Барабанщиков с ласковой улыбкой, – это непорядок. Чем Ленинград хуже Москвы? – задал он риторический вопрос и, не дожидаясь ответа, продолжил: – Вот мы и хотим предложить вам, Владислав Игнатьевич, как известному артисту и вам, Владимир Эммануилович, как артисту и писателю войти в это дело…
«Надо же! – оценил я. – Продумано!.. С одной стороны, дельце – дрянь, а с другой – накануне выезда в Японию… Скромная такая доплата за проезд! Или дополнительная страховочка…» На минуту мне показалось, что сейчас товарищ Барабанщиков достанет из стенного шкафа парочку форменных кителей и станет вежливо подавать нам для примерки. Впрочем, форма одежды членов ленинградской фракции могла быть и гражданской: фрак, смокинг, интеллигентная тройка, спортивный пиджак, украинская рубашка с вышивкой, косоворотка, подпоясанная шнурком… Так сказать, с учетом художественной индивидуальности. Главное, чтобы мы согласились войти в это дело.
– Нет, – твердо сказал Стржельчик. – Мою жену не берут в Японию, и я отказываюсь.
Позавидовав безупречной логике Славиного аргумента и не давая товарищу Барабанщикову опомниться, я стал горячо убеждать:
– Понимаете, Имя-Отчество, я тоже не могу… Кроме театра, который, конечно, прежде всего, у меня очень много других обязательств: Союз писателей, Пушкинская студия, секция чтецов, общество «Знание»… Вы сами посудите, Имя-Отчество, ведь это все требует времени!.. И вызывает какое-то недовольство в коллективе: слишком много посторонних забот… Нельзя же брать на себя так много!.. Пожалуйста, поймите меня правильно…
Товарищ Барабанщиков так и понял…
О Господи!.. Что это было?..
Я говорил чистую правду и в то же время врал, беспардонно, чудовищно врал, преодолевая рвотное чувство…
И Слава, которого тоже тошнило от этой вербовки, тоже врал, приводя свои семейственные мотивы…
И товарищ Барабанщиков врал, говоря, что понимает наши сомнения и все же просит подумать еще… Ну, подумать всегда не вредно, так же как и хотеть… «Хотеть не вредно», – говорила ухажеру одна девушка, смягчая свой отказ…
Конечно, по оценкам отважных времен, мы вели себя не бог весть как круто. Но тогда, когда это случилось, некоторые последствия могли и наступить. Ну, например, по срочному докладу товарища Барабанщикова нас как неблагонадежных могли тормознуть и у самолетного трапа. Если и не обоих, то хоть одного. Балетные прецеденты бывали: после бегства Рудольфа Нуриева, а тем более Миши Барышникова, обжегшись на молоке, «выпускающие» дули на воду…
Испытание сблизило нас, и, взглянув на часы, Слава сказал:
– Время обеда… Зайдем, посмотрим, чем питается белая кость…
– Белая? – переспросил я, а он вместо ответа выразительно посмотрел мне в глаза…
Питались они недурно: и осетрина, и икра в обкомовской столовке шли по смешным ценам. Женщины на раздаче и подкрепляющиеся партийцы гостеприимно улыбались нам…
Домой ехали молча…
Я долго не мог взять в толк, по какой же логике это приглашение подфартило Стржельчику? И лишь через много лет меня осенила простодушная мысль, что поводом для включения в список антисионистов могла послужить роль старого еврея Соломона, которого Слава так прекрасно сыграл в пьесе Артура Миллера «Цена». Конечно! Он говорил с сипотцой и характерным напевным акцентом, дрожащими руками надбивал и чистил куриное яичко, доставал ложечку и долго кушал его, а потом сладострастно торговался о цене никому не нужной мебели. Перевоплотившись так органически и проникновенно, Стржельчик, очевидно, стал ассоциироваться у наших идеологов с типичными представителями древнего народа. Вероятно, он должен был войти в состав бойцового комитета как глубокий знаток еврейского характера и национальной психологии.
Наверное, тут была проявлена даже некая тонкость: с одной стороны – знаток, а с другой – поляк. А польские коммунисты к этому времени решили вопрос почти радикально: взяли и всех своих евреев выслали из страны. Следовательно, товарищ Стржельчик, с точки зрения товарища Барабанщикова, на роль борца с сионизмом подходил как нельзя лучше. А он возьми и откажись!.. Не ожидали…
А однажды коренной москвич, обладающий трезвым умом, пояснил мне еще одну причину.
– Если бы Стржельчик был русским, – сказал он, – его бы не обеспокоили… А что такое поляки с точки зрения правящей партии?.. Такой же сомнительный народец, как цыгане и евреи… Российская империя их давила… Сталин с Гитлером их приговорили… Они себя выдали, понимаешь?.. Ты, мол, для нас все равно что еврей!.. Поэтому Стржельчик и напрягся… Ты вспомни, сколько поляков расстреляли в Катыни…
Я вспомнил… Но самым противным на сегодняшний день показалось то, что от нас не ожидали отказа…
Чего они вообще ждали от нас? Сами-то понимали, чего ждут, или просто так зарплату оправдывали?.. Или их вообще нельзя отделять от нас, а нас – от них, потому что мы составляли единое целое?..
А чего ожидали мы? И от кого, главное?.. Бога у нас еще не было, фортуна казалась членом партии, а зарубежные гастроли – признаком избранничества… Ну чего я, темный, ждал от Японии? Экзотики или глотка «другой жизни»? Разве мы не потащили с собой свои робкие привычки и вялые надежды? Разве послушно не разбились на четверки для удобства подробного надзирательства за каждым из нас?..
Юрий Алексеевич (или Александрович) представлял КГБ и на нашем собрании держался скромно. Обаятельно улыбаясь, он честно признался, что театрального образования не получал, в Японии ни разу не был, но в трудных случаях может выручить и спичечный коробок с адреском отеля. Вообще же Япония – высокоорганизованная страна, и мы постараемся соответствовать ей своей высокой организацией. А вместе нам нечего бояться, так как нас «будут охранять».
– Ого! – сказал на это Иван Матвеевич Пальму и радостно оглянулся на остальных.
– С вами могут искать контакта лица негативные, – продолжил новоявленный руководитель БДТ, уверенный, что мы одинаково понимаем значение слова «негатив», – так вот, контакты с ними не возбраняются, единственное, о чем я вас попрошу, – поставить нас в известность… Единственное…
Юрий Александрович (или Алексеевич) живо напомнил мне университетскую практику в газете туркестанского военного округа «Фрунзевец» и то, как радушно встречал меня заведующий отделом пропаганды полковник Борщиков. Был он, очевидно, родом с Украины, но долго служил в Сибири, и это хорошо отражала его дивная речь.
– Ну, Володя, – говорил он, вкусно окая, гакая и подбирая выразительные предлоги и ударения, – мы рады, шо ты прышел к нам на практику… Ну шо тебе сказать?.. Мы тебе, как представителю нашей мо́лодежи, дадим полную свободу творчества… Понимаешь?.. Так… Ну, какую тебе, Володя, поставить задачу? – спрашивал полковник и сам же радостно отвечал: – Ага!.. Сходи, пажалуста, у кино, Володя… Идет у наших кинотеатрах такая картина под названием «“Бахатырь” идет у Марто». Посмотри, пажалуста, эту картину. И напиши рыцензию… Буквально шо только захочешь, то и пиши… Хочешь, пиши двести строк, а хочешь – триста строк пиши. Сколько хочешь, столько и пиши. Вот только есть у меня одна маленькая просьбица. Ты усе-таки так напиши, дорогой Володя, чтобы наших солдат… Сержантоу… Офицероу… И генералоу… Да, и генералоу… воспитать в духе нена́висти к американьскому империализьму…
Я написал.
– Ну, Володя, – сказал полковник Борщиков, – хорошую рыцензию ты написал на картину «“Бахатырь” идет у Марто»… Мы тебе ганарар выпишем приличный и поместим рыцензию на доску лучших материалов номера… Маладец!.. Ну, и шо тебе еще сказать?.. Ага!.. Вот… Вышла у нас такая книга корреспондента «Правды» Даниила Краминоуа под названием, если не ошибаюсь, «Многоэтажная Америка». Так ты возьми, Володя, в библио́теке эту книгу или купи ее у магазине, прочитай внимательно и напиши на нее рыцензию… Шо хочешь, Володя, то и напиши… Мы тебе подвал дадим… Пиши подвал… А хочешь два подвала – тоже пиши… Причем абсолютно шо хочешь… Полная тебе свобода, Володя… Только одна к тебе маленькая просьбица…
Вот так и у товарища Чекистова была к нам «одна маленькая просьбица» – ставить его в известность…
И все-таки, все-таки… Мы ожидали японского чуда и балдели на чистых палубах советского судна «Хабаровск», идя через пролив Цугару, минуя остров Симокита, встречая рассвет на Тихом океане. О, какой кайф мы ловили на белом пароходе, ослепленные редкостной удачей и волшебной солнечной погодой!.. Плыли мы почти трое суток.
Прежде чем продолжить описание японских событий, автор должен честно признаться в том, что память его за истекшие годы изрядно прохудилась и он готов принять любые упреки от других участников поездки. Конечно, он беспредельно субъективен и безнадежно ограничен, но, видит Бог, он старался. Чтобы восстановить эпическую картину гастролей, он все же наводил справки, сверяясь со своим бестолковым дневником и разумными разъяснениями памятливых коллег. Телефонный звонок или случайный рассказ при встрече вносили в историю известные поправки, но у каждого участника – свой сквозной сюжет, свои особицы и детали, и автор был бы рад, если просьбы его оказались бы услышанными и те, кого он к этому склонял, сами записали свои бесценные байки. Но одни – дай им Бог удачи! – слишком поглощены актерской работой, других он, нерадивый, потерял из виду, а третьи уже просто не в силах этого сделать…
Поэтому автору не остается ничего другого, как поспешить со своим отчетом, прежде чем полное беспамятство не поставило и ему непреодолимой преграды…
Сделав это повинное отступление, автор позволит себе пойти дальше, а точнее, вернуться назад и, следуя умному совету, коснуться темы наших сборов…
Не торопись, не торопись, читатель!..
Чтобы успеть до скорого отъезда наполнить гастрольные чемоданы, мы были вынуждены прибегнуть к возможному блату и, проявляя изворотливость и смекалку, попытаться обменять на дефицитные продукты дефицитные билеты, а для того чтобы получить билеты, следовало идти к заместителям директора, администраторам, заведующей билетным столом с символическим именем Надежда Алексеевна или к нашим дорогим кассиршам Ольге и Людочке…
Так, настоящий индийский чай «со слоником» и отечественный растворимый кофе я надеялся спроворить в знаменитом магазине «Чай-кофе», что на Невском проспекте рядом с Московским вокзалом, и, как спортсмен, настраивал себя на то, чтобы с разбегу преодолеть прилавочный барьер, нахально пройти в подсобку, подняться на второй этаж и постучать в дверь к директору магазина Любови Михайловне, средних лет красавице-брюнетке, с которой меня познакомил великий чаевник и кофеист Павел Петрович Панков. А поскольку покойный Павел Петрович, редкий книгочей и собиратель русской сатирической литературы начала века, представил меня Любови Михайловне не только актером, но и литератором, то, заходя к обаятельной директрисе, я должен был выдержать короткий, но содержательный разговор на литературные темы и, благодаря ее за чайное сочувствие и кофейную поддержку, пригласить на свой концерт или новый спектакль или с искренней приязнью и лучшими пожеланиями надписать ей стихотворный сборник…
Милейшая Любовь Михайловна давала распоряжение заместителю, тот отправлялся готовить пакет, а я спускался в торговый зал, чтобы оплатить покупку через кассу…
Замаскировав пахучую добычу в портфеле, я, по просьбе Любови Михайловны, черным служебным ходом выходил в соседний двор и как ни в чем не бывало шел по Невскому проспекту, переполненный чувством достигнутого равенства с верхними эшелонами власти…
Назвав по имени Павла Петровича, нельзя не сказать хотя бы несколько слов о том, кого мы для японского путешествия безвозвратно потеряли и кто украшал собой гастрольные кочевья в прежние годы. Собственную смерть Панков предрек, ссылаясь на то, что и дед его, и отец умерли пятидесяти шести лет от роду, и он, мол, так…
Странствовали ли по Союзу или за рубежом – везде он жил, как у себя, несуетно и благородно, раз и навсегда установив регламент гостиничного домоседства и редко балуя местных зрителей демонстрацией своей импозантной фигуры вне сцены. И то сказать, выносить на улицу сто двадцать килограммов живого веса и таскать их по чужому городу – себе дороже. Уж лучше пить чай в нумерах. После спектакля – играл он сегодня или нет, – вокруг Панкова собирался некий творческий клуб, в который входили радист и теоретик театрального искусства Рюрик Кружнов, артист и гоголевед Миша Данилов, а также те из актерского цеха или обслуги, которые понимали толк в обрядовом русском разговорном времяпрепровождении. Дверь нумера была не заперта, но компания составлялась избранная: демократически настроенная интеллигенция, помнящая дворянское прошлое нашей культуры.
Неспешное и острословное обсуждение событий шло у Панкова до четырех-пяти утра в возвышенной ароматической атмосфере хороших чаев, вкусного кофия и дорогих сигарет, на которые Павел Петрович не жалел и валютных затрат. Стоит ли говорить, что Венценосным Председателем, Светящимся Маяком, воплощенным Обломовым, живым Джаксоном и воскресшим Йориком был именно он.
Ни о каком алкоголе здесь и речи быть не могло, так как хозяин решительно бросил молодые привычки, загубившие не один самородный талант, и одним этим служил для нас высочайшим примером.
Расходясь почти на заре, участники посиделок знали, что теперь к Павлу Петровичу до двух, а то и до трех часов пополудни лучше не ломиться, да и позднее дать ему время на медленное просыпанье и плавное приведение огромного, рыхлого и талантливого тела в рабочее состояние.
Пик формы с Божьей помощью наступал у Панкова к началу вечернего спектакля, а в антракте вновь поспевал чифирный чаек или свежесваренный кофий, что было следствием доброхотного опекунства, которое взяла над Павлом Петровичем костюмер и мажордом его клуба Татьяна Руданова…
Труднее приходилось, когда ему выпадали утренники и ранние репетиции, но эту предубежденность Панкова знал и даже отчасти принимал в расчет при составлении расписания завтруппой БДТ Валерьян Иванович Михайлов.
Та же Таня Руданова выполняла и покупные гастрольные поручения Панкова и помимо носильных вещиц для жены и двух сыновей или какого-нибудь баловства для огромного, как хозяин, ньюфаундленда по имени Устин доставляла в номер до сотни разнокалиберных сувениров, потому что артист П. душой понимал ревнивые скорби оставшихся. Но даже для блага семьи или утешения скорбящих Павел Петрович никогда не унижал себя походами по тряпичным делам. В табачную или кофейную лавку заглянуть мог, особенно если она обнаруживалась неподалеку от гостиницы, а в какие-нибудь универмаги-пассажи – Боже сохрани!..
Да и экскурсий по достопримечательным местам Европы или знаменитым музеям наш герой не жаловал; вы, мол, посмотрите и мне расскажете вечерком…
Во время «Мещан» за кулисами Павел Петрович, словно готовя Р. к близкому расставанию, несколько раз предупреждал, что его, Панкова, смерть не за горами, и не давал спорить по этому жестокому поводу.
– Нет, нет, Володя, теперь скоро, – говорил он.
То ли знал, то ли напророчил…
И на роль Тетерева, которая была для Панкова и дебютом, и триумфом на сцене БДТ, вынужденно ввелся Слава Стржельчик…
Что же касается артиста Михаила Данилова, то уж он-то Павла Петровича просто боготворил и сделал для себя примером подражания, а после его кончины продолжил в гастролях панковские традиции: интеллигентные беседы, остроумные пикировки, кофий на спиртовой горелочке, сигаретный дымок, чайная церемония…
С твердокопченой колбасой, лососем и печенью трески дело обстояло сложнее, но и тут имелись налаженные маршруты. В зрительском буфете можно было войти в легкий сговор со старшинами закусочной службы и, пообещав на ухо известного лишку, создать для поездки скромные запасы.
Те же, кто имел право считать себя окружением Данилова, могли рассчитывать на продуктовую экскурсию в Елисеевский магазин, где сменным администратором трудилась его добрая мама. Готовя творческую высадку на остров Хонсю, предстал однажды пред ее очи и я, чревоугодный… Хотя и не помню, чтобы Р. покупал себе икру: именно икре дружно сопротивлялись недодушенный стыд и недостаток финансовой мощности.
Возможно, у других, более именитых, были лучшие источники, чем те, о которых знал я, но здесь важно понять, что независимо от чина и звания никто не мог считать себя свободным от кормовых и курительных забот. И даже те, кто не имел никакого блата и не склонял гордой головы перед прилавком, рискуя желудками, брали с собой все, что доступно, например вечную утеху потребляющей водку души – пряную килечку…
Впрочем, вру. Было в нашей команде и героическое исключение. Лариса Малеванная, для которой японская гастроль оказалась первой загранкой с Большим драматическим, наслушавшись напутственных инструкций, перестраховалась и не взяла в дорогу вообще никакой еды. Встретив ее в коридоре японского отеля, Юра Демич переспросил:
– Ты что, действительно ничего с собой не взяла?
– Ничего, – простодушно призналась Лара.
– Ну и дура, – обиженно сказал Демич, подтверждая мой тезис о том, что «дурак» в российском лексиконе стоит гораздо ближе к уважительному возвеличению, нежели к банальной ругачке. И добавил: – Пошли, я тебе десять супов дам…
И вручил ей десять незабываемых куриных пакетов.
Поддержала Лару и Ирина Ефремова, захватившая с собой здоровенный шмат украинского сала, много сгущенки и контрабандный сыр на первое время. Сыра можно было взять лишь немного не только потому, что он не входил в список, но и оттого, что не всякий гастролер мог рассчитывать на холодильник…
Конвертируемым, то есть упакованным в пухлые конверты гороховым, куриным и прочим супам Миша Данилов присвоил изящное наименование «суп-письмо» и сам смастерил суповой кипятильник…
И тут, отвлекая от пищевой охоты, просятся на волю устные рассказы о кипячении и кипятильниках и правило, которое затвердил любой гастролер: без собственного прибора за границей делать нечего…
В отличие от домашнего гастрольный кипятильник должен был иметь разрешающую способность греть воду от тока напряжением в сто двадцать чужих, а не двести двадцать наших вольт и хитрую кустарную вилку, преодолевающую сопротивление девственно строгих щелевых иностранных розеток, которые вечно прятались в самых недоступных углах номера…
Инженер по электронике Толя Левант, женатый на концертмейстере театра Розе Осининой, умел делать изящные приборчики даже из бритвенных лезвий, и это были настоящие шедевры прикладного искусства…
Сразу после расселения в Токио у нас вышел известный конфуз, когда, оказавшись наконец в своих номерах, все решили подкрепиться с дороги и дружно врубили свои нагреватели. Эффект был мгновенный и ослепительный: в гостинице вылетели все пробки, и она погрузилась во тьму…
Как выяснилось позже, эксклюзивным правом на «эффект гастрольного затемнения» мы не обладали: аналогичные эпизоды сохранились в эмоциональной памяти коллективов Большого и Кировского театров, выездных хореографических ансамблей Игоря Моисеева и «Березка», а также прославленных симфонических оркестров Советского Союза и Ленинградской филармонии…
Здесь же, возникнув как черт из табакерки, требует себе места история ухи, затеянной Григорием Гаем…
Будучи человеком обстоятельным, Гриша не надеялся на типовой результат, который сулила консервная банка тресковой ухи, и не поленился сходить на местный базар, чтобы прикупить молодой картошки, укропа, лаврового листа и других необходимых приправ. Вернувшись в гостиницу и осознав, что лишен необходимой кастрюли, Гай достал щетку и мыло и тщательно вымыл номерной умывальник. Оставалось аккуратно заткнуть его пробкой на железной цепочке, набрать воды и опустить в новорожденный «котел» свой нагревательный прибор…
Напарником Гая в поездке был Владимир Татосов, который имел на утро другие планы и не знал о кулинарной затее Григория. Вернувшись и приближаясь к своему номеру, Володя стал ощущать беспримерные запахи большой рыбной кухни. Тревожась все больше и больше, он понял, что источником букета является именно их с Гришей дортуар, который оказался запертым изнутри. Володя постучал.
– Да-да, – глухо донеслось из-за двери.
– Гриша, это я, – сказал Володя.
Таинственным детективным басом Гриша спросил:
– Ты один?
– Один… А что?.. Что случилось?..
Гриша приоткрыл дверь и велел:
– Заходи! Быстро! – И снова тщательно запер замок. – Ну, Володя, – тоном заговорщика пообещал кулинар, – сейчас мы с тобой будем есть такую уху… Пальчики оближешь!.. Ты такой ухи никогда не ел!.. Чувствуешь, какой запах?..
– Чувствую, – сказал Володя. – Давай откроем окно.
– Ты что?! – сказал Гриша. – Хочешь, чтобы к нам применили санкции?!
К моменту, когда уха показалась Грише готовой, в номер постучал встревоженный сногсшибательным запахом сосед. По одним данным, это был Олег Басилашвили, по другим – Женя Горюнов, но некоторые с уверенностью называют Виталия Иллича…
Расходятся также показания о городе, где происходила сцена, и рыбе, из которой творилась историческая уха. У одних в памяти празднующая сорокалетие Советского Казахстана Алма-Ата и жирный озерный толстолобик, у других – столица Финляндии Хельсинки и та же консерва, однако не из трески, а из окуня.
И здесь важно отметить множественность путей, по которым движется единичный факт, обрастая вариантами и превращаясь в настоящий апокриф. Если Татосов вспоминает о рыбных ароматах с оттенком не вполне позитивным, другие акыны пытаются передать нежный и аппетитный запах, дразнящий уставших от сухомятки артистов. Для завершения сюжета я, пожалуй, воспользуюсь второй версией: уха на славу удалась и гостю предоставили право снять пробу.
Предвкушая удовольствие, новобранец взял из рук Гая ложку и, зачерпнув ею из огнедышащего чрева ухи, понес ко рту. Но оказалось, что вместе с рыбным наваром и лавровым листом он поддел железную цепочку, та выдернула со дна умывальника пробку, и с драматическим бульканьем дивная уха унеслась в преисподнюю… Предоставим читателю право в качестве домашнего задания самому вообразить и описать реакцию участников сцены и жуткие натуралистические подробности избавления от последствий…
В отличие от беспечного Гая Миша Волков обязывал реквизиторский цех тайно перевозить с собой непременную кастрюлю, электроплитку, крупу и картошку, потому что, не отступая от общих правил, железно соблюдал сепаратную диету…
Я же, никчемный сластолюбец, норовил прихватить с собой конфеты, шоколад-мармелад и фирменный круглый ленинградский пряник на меду в картонной коричневой коробке…
Но довольно, довольно!.. Автор должен ограничить себя в подробностях, иначе рискует безнадежно застрять в гастрономическом отделе. А нам пора выезжать…
Дорога наша была не из легких и могла сравниться только с дорогой в Буэнос-Айрес с пересадками, ночевками, экскурсиями и таборными сидениями просто так…
Почему путешествие так смело берет на себя роль сюжета?
Может быть, потому, что всякое действие и движение, сменившее неподвижность, естественно и властно притягивает взгляд?.. Любой предмет, смещаясь в пространстве, заставляет следить за собой, а неизвестный предмет – тем более… То же самое можно сказать и о предмете известном, ибо перемена места способна придать ему новый облик, а непривычное пространство заражает охотой скольжения по временам…
Одно дело – Большой драматический дома, на Фонтанке, 65, и совсем другое – на дальних гастролях. Скажем, я давно знаю Владислава Стржельчика, но вот он едет на Японские острова, причем с единственной ролью, к тому же и вводом, едет вместо умершего Панкова, да еще без любимой и неразлучной жены Люды Шуваловой, сперва актрисы, а теперь режиссера-ассистента. Он поставлен в необычные обстоятельства дороги, ночного одиночества и хотя временного, однако же неравенства на гастрольной сцене…
Разве герой не привлечет к себе наше повышенное и сочувственное внимание?
И все мы таковы – те же и немного не те, что обычно, и узнаем о себе что-то новое, не то чтобы именно «японское», однако и не вполне «фонтанное».
Беда лишь в том, что при всей любви к Славе, Грише или Гоге автор не сможет сказать о них столько, сколько о себе, и лишь на своем нелепом примере в силах оказаться подробней и достоверней, чем на других, если, конечно, у него хватит отваги, а у читателя – терпения…
Как я сказал, дорога была не из легких: почти восемь часов на ИЛ-62 до Хабаровска; день – в городе, а ночь – в поезде до Находки с вагоном-рестораном и всеобщей бесшабашной тратой ненужных в Японии рублей…
Сева Кузнецов, начинавший актерскую карьеру на Дальнем Востоке, чокался со всеми то ресторанной рюмкой, то граненым стаканом от проводника и на разные лады повторял ностальгическую фразу:
– Еду по своей юности, ребята!..
Получалось, что все мы как бы у него в гостях.
Гриша Гай тоже смолоду служил на Дальнем Востоке, но с нами не ехал, а лежал в больнице и сочинял письмо Товстоногову о том, что чувствует себя вполне здоровым, ждет от него новых ролей и готов на любые условия, лишь бы работать… Лишь бы оставаться в театре…
В первый день моей новой службы здоровый и красивый Гай подошел ко мне в фойе, улыбнулся и подал руку:
– Очень рад, что вы теперь с нами, – сказал он. – Хотите, попрошу, чтобы вам дали место в нашей гримерке?..
Мне показалось, что я давно знаю это широкоскулое мужественное лицо.
– Спасибо, хочу, – сказал я, а позже услышал, что так же открыто и дружелюбно он подошел к Володе Татосову, когда тот появился в «Ленкоме».
В Грише сочетались редкая начитанность, живой ум и широта интересов. Вечно он писал какой-то телесценарий, ну, скажем, о Владимире Галактионовиче Короленко, или страстно учил польский язык, или читал в закрытой библиотеке том Гудериана; вечно таскал с собой огромный набитый портфель, который вызывал насмешки недоброжелателей: зачем актеру портфель? Но Гриша не обращал на это внимания.
Впрочем, его портфель и для меня был вечной загадкой, потому что кроме книг и сценариев в нем могла оказаться и добрая выпивка, и свежая базарная закуска, и штопор, и столовый прибор в салфетке, а иной раз чистая простыня и большое полотенце из прачечной, если Грише предстояло тайное свидание на квартире нашего общего друга артиста Бориса Лёскина…
Может быть, из-за портфеля и любви к непредсказуемым книгам он и получил в «Амадее» роль императорского библиотекаря Ван-Свитена, который Моцарта сперва защищал, а потом предал. В невеликую роль Гриша вкладывал свои размышления об искусстве и жизни, и, думаю, драматическое содержание заботило его больше, чем красота придворного костюма.
Еще во время репетиций, когда Товстоногов стал сокращать пьесу Шеффера и роль Ван-Свитена в особенности, Гриша страшно расстроился, боясь, что теперь не сумеет выразить современный смысл интеллектуального предательства и борьбу зла и добра внутри своего героя. По этому поводу он даже ходил к Гоге, но успеха не добился. И хотя Гриша старался ничем себя не выдать, следы настоящих страданий остались в его переписке с давним другом Ольгой Дзюбинской…
А когда, пройдя через все испытания, он все-таки сыграл своего библиотекаря и выразил то, что хотел, а спектакль стал кандидатом на поездку в Страну восходящего солнца, Гай оказался в больнице и окончательно пал духом.
А ведь он учил нас другому. Писатель Билл Гортон все твердил гудящим голосом Гриши:
– Не падай духом. Никогда не падай духом. Секрет моего успеха. Никогда не падаю духом. Никогда не падаю духом на людях…
Телеспектакль по роману Хемингуэя поставил Сережа Юрский, и он имел у зрителя настоящий успех. Сначала мы репетировали «Фиесту» в театре и даже показали прогон Гоге, но Гога работы не принял, и тогда Сереже пришлось искать реванш на телевидении…
Роль Билла Гортона на редкость совпадала с главными свойствами Гриши: быть честным, стойким и никогда не падать духом. И до последнего времени это Грише удавалось. Несмотря ни на что…
Даже в те черные времена, когда многие падали духом, потому что партия громила космополитов. И Центральный театр Советской армии, в котором работал Гриша, громил безродных космополитов. И сводный хор погромщиков изо всех творческих сил дружно мочил собственного космополита.
Тогда на общем собранье раздался одинокий голос Гая, который сказал:
– Это – несправедливо. И это – неправда. Наш завлит Борщаговский вовсе не портит советские пьесы. А часто даже спасает. Наш завлит бескорыстно спасает плохие пьесы бездарных драматургов!
И привел примеры…
Тут-то все и случилось. Тут-то все собранье развернулось против Гриши, и его с Борщаговским как безродных космополитов исключили из партии и прогнали из театра…
К сведению тех, кто уже и еще не знает.
Космополиты по тем временам значило – евреи; их-то тогда и громили. И некоторых – до смерти.
В конце 40-х – начале 50-х годов прошлого века, когда Гришу Гая изгнали из военного театра, космополитов громила вся страна во главе с обкомгоркомрайкомами и Центркомом. Громила громко и открыто.
А в начале 80-х, когда Гай служил в Большом драматическом, а нас со Стржельчиком вызывал товарищ Барабанщиков, партия в соответствии с духом нового времени поступила гораздо хитрее и создала как бы общественный комитет по борьбе якобы с сионизмом, заставив советских евреев самих себя громить. И не громко, а под сурдинку. В этом и заключались партийная хитрость и творческое развитие сталинской национальной политики в новых международных условиях.
Так вот, даже и тогда, когда его выгнали из центрального армейского театра, Гриша не пал духом, а, походив по Москве безработным и убедившись, что другие театры его принимать боятся, собрался ехать на самый Дальний Восток…
И надо же так случиться, что тут на улице Горького ему встретился Борщаговский, а мимо как раз проходил Товстоногов. И космополит Борщаговский познакомил космополита Гая с режиссером проверенной ориентации Товстоноговым, который спешил на вокзал.
А Гога знал, что случилось с Гришей, знал, что Гриша в опале. Но он не побоялся поступить как захотелось и, повинуясь порыву души, сказал опальному Грише:
– Я еду в Ленинград принимать молодежный театр. Хотите со мной?
– Хочу, – сказал Гай, и они подружились.
Такова правдивая легенда и легендарная правда. Возможно, в моем пересказе есть и неточности. Может быть, Гогу с Гришей познакомил не Борщаговский, а кто-то другой. И, может быть, молодой Мастер направлялся еще не на вокзал, а в другое место. Более того, у автора есть разноречивая информация о том, что Товстоногов и Гай познакомились то ли в Тифлисе, то ли в Москве, однако еще до войны. Но он просил бы уважаемого товарища Борщаговского и других знающих товарищей не вносить разрушительных уточнений.
Потому что ему кажется, что так лучше…
Приехав в Ленинград, Гога и Гриша начали с общаги «Ленкома», и радость совместного восхождения заполнила их краткие сутки и круглые сезоны. Это было время веселой бедности, и Гай с улыбкой вспоминал случай, когда обе семьи были поглощены то ли штопкой, то ли латаньем единственных Гогиных штанов. Соль рассказа была в том, что родство душ казалось много дороже признаков внешнего благополучия.
В «Ленкоме» Георгий жаловал Григория, и они дружно получили Сталинскую премию не то за спектакль «Из искры», где Лебедев играл Сталина, а Гай – грузинского работягу по имени Элишуки, не то за «Репортаж с петлей на шее» Фучика, где Грише досталась роль тюремного надзирателя Колинского.
Кроме грузина и чеха Гай сыграл еще украинца, узбека и несколько лиц других национальностей, и это, безусловно, доказывало, что он никакой не космополит, а, наоборот, пропагандист и агитатор дружбы братских народов.
Особенно приятно было узнать, что Гриша исполнил роль героя пьесы Абдуллы Каххара «Шелковое сюзанэ» по имени Дехканбай, а Гога за эту очевидно выдающуюся постановку был удостоен звания «Заслуженный деятель искусств Узбекской ССР»…
«Дорогой Георгий Александрович!» — писал из больницы Гай…
По чуткому стечению благосклонных обстоятельств на теплоходе «Хабаровск», отчалившем наконец от советского порта Находка, с нами плыла балетная труппа Большого театра, и вряд ли мне удастся передать через годы, какое блаженное томление заключалось в том, чтобы, опершись о палубные перила, отважно говорить с легконогой Ниной и длинношеей Людмилой о дивных беглецах Рудольфе и Мише, об элевации и поддержках, о звездных прорывах на авансцену и разумной привычке стоять «у воды», то есть прочно держаться в спасительной тени кордебалета…
Задавая виноватые вопросы, я узнавал от Люды и Нины о судьбе их прекрасных товарок – безвозвратно потерянной мною Ольги и до конца дней дорогой Жени, которые, слава богу, еще танцуют, но живут другой жизнью и, может быть, помнят, может быть, помнят меня…
Мы говорим, как будто танцуем; на плавной палубе некуда деться от тайной любви к морской свободе и женщинам-птицам. Их, конечно, бдительно охраняют, но мы охранникам не опасны: мы не знаем балетного эсперанто, и что с нас взять, почти безъязыких?
Если в будущем у меня станет отваги, я погублю актерскую карьеру и покаянным отщепенцем сяду за письменный стол, чтобы подробно и безнадежно вспоминать своих ненаглядных, и посылать им поздние поклоны, и благодарить закулисное небо за то, что радость меня не миновала…
А пока… Пока я плыву по Японскому морю, и до меня тихо доходит: вот как живут неведомые миллионеры и заграничные аристократы, проводя свое драгоценное время на палубах белых пароходов и небрежно роняя слова в мировое пространство…
А тут еще крахмальные официанты в кают-компании за обедом, и карты меню, и сверкающие приборы, и луковые супы, и авокадо, и музыка сладкого свойства, и взгляды балетных наяд и обалденных русалок…
Здесь же, на палубе, возникла и обнаружилась еще одна ниточка нашего сюжета, сотканная чистой воды случайностью, ибо чем еще я могу объяснить беспечное знакомство нашего маэстро Семена Розенцвейга с тремя молоденькими японками, возвращавшимися на древнюю родину из «дикой Европы».
Палубная жизнь призывала пассажиров не только к пассивному сибаритству, но еще к подвижным играм и знакомым развлечениям. Молодой швед в малиновой майке усердно работал неким подобием швабры, передвигая по большому шахматному полю огромные шашки. Может быть, он чувствовал себя Гулливером, но ему от души нравилось это дело, и, подпрыгивая от полноты чувства, он беззастенчиво и громко смеялся.
А три юные японки были так простодушны, что соревновались между собой, стараясь повыгоднее набросить резиновые кольца. Квадратный деревянный щит стоял под углом в сорок пять градусов, а на нем торчали железные штыри: попади колечком на штырь, под ним – цифра, кто больше очков наберет.
Это были первые японки, которых мы увидели, направляясь в загадочную страну, но, по правде сказать, лично я испытал легкое разочарование, настолько они показались мне неказисты рядом с райскими птицами из балета.
Но наш маэстро Семен Розенцвейг увидел их совсем по-другому и даже заговорил, благо у него была такая языковая возможность, и юные японки легко отозвались его смущенным речам. Я не знаю, о чем они говорили на смешанном англо-немецком сленге, но одна из них оказалась русисткой и внесла в беседу русские слова, и на следующее дивное утро, когда все население парохода еще крепко спало в своих каютах от первого до четвертого класса, наш Семен в спортивном костюме бодро вышел на пустынную и влажную палубу, чтобы встретиться с юной Иосико.
И вот они вдвоем побежали вдоль борта по большому кругу, начиная общую оздоровительную зарядку… Вдоль борта, вдоль борта, вдоль борта… Поворот по корме, и обратно вдоль борта… Поворот у форштевня, и снова к корме…
И вдруг, отвлекаясь от техники дыхания, они услышали музыку морского простора, рвущегося тумана и восходящего солнца. И никто не придал значения тому, что каждый восход они встречали вдвоем на пустой палубе парохода и бегали рядом, Семен и Иосико, несмотря на большую разницу в возрасте, а может быть, именно благодаря ей. Их совместные пробеги имели продолжение на острове Хонсю и позднее – в Советском Союзе, а до чего они добежали, я сообщу в свое время…
И вдруг в эту размеренную аристократическую жизнь, как смерч, врывается Зинаида Шарко. Просматривая в каюте закупленные в Находке газеты, она задержала свое чуткое внимание на массовом органе наших профсоюзов. Последний номер газеты «Труд» сообщал: «Первое сентября. Над Японией пронесся чудовищной силы ураган, снесший с земли чуть ли не всю Иокогаму, на две трети Токио и на треть Осаку… Не поддается подсчетам число жертв и разрушений… Уцелевшая часть японского правительства обратилась к мировому сообществу…» И так далее, и тому подобное, можете себе представить…
Переполненная трагическим ужасом, Зина взлетает на палубу, где разомлела большая группа пассажиров, и своим дивным тремолирующим голосом зачитывает вслух ужасный текст. Газета переходит из рук в руки. Дама из советского посольства падает в обморок и, приведенная в себя, рыдает о детях, оставленных в Токио на время ее советской отлучки. Вокруг Зины и дамы растет женская паника. У мужчин возникают головокружительные вопросы.
Артист Николай Трофимов резонно вопрошает:
– Зачем же нас посылают на верную гибель?..
Владислав Стржельчик зовет к мужеству и терпению…
А ветеран фронта и тыла Иван Пальму, исполненный стойкого патриотизма, успокаивает тоскующих женщин:
– Наши обязательно что-нибудь сделают!.. Вот увидите, такой театр, как наш, правительство обязано спасти!..
У этого эпизода столько же вариантов, сколько участников. Так, Анта Журавлева услышала жуткую весть от Олега Басилашвили, а тот хорошо помнит, что к нему с газетой «Труд» в неспокойных руках явился директор Суханов. Он и сказал Олегу, что дальше плыть, собственно, некуда, потому что Японии как таковой больше не существует. Бас принял известие всерьез, так как Суханов шутить не умел, а разыгрывать не имел права, и посоветовал ему идти в капитанскую рубку, чтобы капитан связался по радио с теми, кто мог дать центральные указания по этому ужасному поводу.
Некоторые патриоты громко предлагали немедленно развернуть пароход и двигать назад в родную Находку.
Судя по всему, именно Геннадий Иванович Суханов сообщил Анте Антоновне Журавлевой о катастрофе и совете Олега Валериановича Басилашвили и просил ее связаться с центром, потому что именно Анта Антоновна Журавлева пошла разыскивать капитана и нашла его в люксовой каюте Кирилла Юрьевича Лаврова.
Однако на этот момент и Кирилл Юрьевич, и капитан пребывали в состоянии совершенной беспечности, из которого выходить не только не собирались, но даже и при желании не могли. Наоборот, оба они успешно искали новой степени счастливой беспечности, что и подтверждала реплика капитана:
– Могу я раз в жизни расслабиться с любимым артистом?..
Через пятнадцать лет, вспоминая этот случай со счастливой улыбкой, Анта Журавлева, которой только что удалили аппендикс, попыталась ограничить меня:
– Но об этом писать не надо!..
И если я ослушался, от души желая ей здоровья, то лишь потому, что над нами нависло беспутное время, которое оказалось сильнее отсталых страхов и вянущих пожеланий.
Я только переспросил Кирилла, помнит ли он пароходное возлияние с капитаном, и Лавров сказал:
– Про капитана не помню, а я на «Хабаровске» пил крепко…
Вот благородный поступок: взять вину на себя и отвести ее от товарища.
Поэтому руководительнице поездки пришлось выйти из люкса и обратиться к старшему помощнику капитана, несущему вахту в капитанской рубке…
Далее показания путешественников опять сходятся: суровый мореход появляется на палубе и в окружении балетных и драматических артистов погружается в трудное чтение. Все смотрят на него с ужасом и надеждой…
– Да, трагедия, – задумчиво говорит старший помощник, и лица окружающих его артистов становятся похожи на маску трагедии: углы губ опускаются вниз, а брови поднимаются домиком. – И все-таки будем волноваться в разумных пределах. Вот тут, выше сообщения, читаю название рубрики: «Что было шестьдесят лет назад». Стало быть, ураган случился первого сентября 1923 года. Делаю вывод: у японцев было время принять должные меры… Плывите спокойно, товарищи…
И мы доплыли.
Перед высадкой оба театра собрали в музыкальном салоне, и, поднявшись на борт, двое ребят из советского посольства сообщили о текущем моменте. Они стояли на оркестровом подиуме, в центре, а мы толпились вокруг.
– Обстановка очень сложная, очень, – сказал старший, вяловатый и безликий, держа пиджак в левой руке и вращаясь вокруг собственной оси. – Такая создалась обстановка, товарищи, что сейчас Ованес зачитает вам заявление советского правительства.
– Пожалуйста, громче, – попросил из салона встревоженный Иван Пальму и приставил ладонь к уху.
Чернобровый Ованес читал достаточно громко, но не вращался по часовой стрелке: очевидно, официальный текст не давал ему оснований для круговой мизансцены.
Советское правительство заявляло, что принадлежащий южнокорейской авиакомпании «Боинг-747» с двумястами шестьюдесятью девятью пассажирами на борту, атакованный нашим истребителем-перехватчиком над Охотским морем и улетевший в сторону моря Японского, коварно, с разведывательной целью нарушил воздушное пространство нашей Родины, и мы не можем считать себя виновными в гибели экипажа и несчастных пассажиров. Мы, советские люди, как всегда, единодушны и, сожалея о погибших, твердо заявляем, что и впредь собьем и утопим любого нарушителя священной границы…
Выходило так, что, тревожа беспечный «Хабаровск» вестью о катастрофе, Зина Шарко как в воду глядела…
Первым под вспышки корреспондентских блицев и направленный свет ручных телекамер высаживался в Иокогаме «Большой балет», и Нина с Людой поводили мне на прощанье лебедиными руками…
Я смотрел им вслед и видел, как махнула прощальной рукой высокая Ольга, когда мы расставались в беспечной Праге. Тогда, в шестьдесят восьмом, прощаясь, я был много моложе, беспощаднее к женщинам и глупей, чем сегодня, хотя моим критикам трудно будет в это поверить.
Что мне осталось от пражского прощанья? Единственное письмо из Нормандии? Знакомое чувство стыда и вины за танковое вторжение? Или рассказ уходящей с «Хабаровска» Нины о том, что Ольга замужем за русским, а сыновей зовут Матвей и, кажется, Димитрий?..
Когда автобусы «Большого балета» отвалили от причала, был дан сигнал движения и нам.
Похожие на мальчишек маленькие японские носильщики потрясенно грузили на хрупкие тележки наши консервные, наши свинцовые, наши гранитные чемоданы.
Единственное, о чем я мечтал, стараясь как можно элегантнее ступать по сходням, так это о том, чтобы вопросы японских репортеров меня не коснулись. И мне повезло. «Что вы думаете о расстреле южнокорейского пассажирского “Боинга”?» – слава Всевышнему, спросили других.
Черной борсалино, роскошной бородой и импозантным галстуком первым привлек к себе внимание рабочий сцены Коля Турбанов. Он приветливо улыбнулся в телекамеру, развел руками и сказал короткий текст, которому его учили.
Рома Белобородов как заместитель директора многозначительно ушел от прямого ответа, сказав, что надеялся на вопросы об артистах.
А Люда Сапожникова, со свойственной ей актерской непосредственностью, сказала прямо:
– Какое ужасное несчастье!..
Но когда через много лет я переспросил Люду, так ли именно она отвечала японским репортерам, она посмеялась надо мною.
– Володя! – сказала она. – Что я, дура, что ли! Нас же предупредили, чтобы мы были осторожны и ничего такого не говорили. Я им сказала, что очень устала с дороги… За нами же все время следили!.. Володичка, разве ты не помнишь, с нами было четыре кагэбэшника!..
– Разве четыре, Люда?.. Я помню, кажется, двух…
– Володя!.. Их было четыре!.. Двое были как бы рабочими сцены… Худенькие такие… Чтобы следить за рабочими… И еще двое как бы начальство… Чтобы следить за нами!..
– Боже мой! – сказал я. – Какая у меня плохая память!.. А может быть, и ты не все помнишь, Люда? Мне так понравился твой ответ… Знаешь, я все-таки оставлю, как у меня было: «А Люда Сапожникова сказала: “Какое ужасное несчастье!..”».
Все сорок дней, проведенных нами в Японии, прошли под знаком воздушного расстрела, и наши экзотические впечатления чередовались с напоминаниями о первом сентября.
Пресс-конференция начальника Генерального штаба Огаркова… осадное положение агентств «Аэрофлота»… портрет погибшего американского сенатора и скорбные речи его семьи… фотографии шестидесяти японцев, принявших смерть в числе других пассажиров… ожидающий новых данных премьер-министр Японии Накасоне… рассуждения чужих дипломатов и собственных закулисных политиков о возможном развитии событий… вызов нашего посла в токийское министерство… объявление санкций японского правительства и закрытие на две недели советско-японских авиалиний… пароходы и катера, бороздящие взволнованное пространство в акватории катастрофы… рыдающие родные и погребальные венки на океанской волне… Все это и многое другое не давало забыть о том, кто мы такие, все вместе и каждый в отдельности…
Монолитное единство советского народа и его железная сплоченность вокруг родной партии и правительства требовали от меня полного отрицания нашей вины в гибели несчастных пассажиров. Но предательский гамлетизм беспутного сознания заставлял считать виноватым именно себя.
У коллектива на этот счет сложились различные мнения. Но плакат «Вы убили нашу семью!» произвел сильное впечатление на всех…
Из Иокогамы на автобусах нас без остановок привезли в Токио и стали расселять в далеком от центра «Сателлит-отеле». Весь этот район вместе со станцией метро назывался Каракуэн.
«Сателлит» значит «спутник», и гостиница полностью соответствовала своему малозвездному названию…
Расселение труппы на гастролях – вот мотив для поэмы о театре, и пусть сильные и молодые воспользуются моей наводкой. Я же рискну лишь на беглый намек или робкий набросок, потому что боюсь безнадежно застрять в мелочах драматического ритуала.
До того как вошел в отведенный номер, а главное – окинул взором номер соседа, никто не может быть до конца спокоен, даже самые первые лица… И вид из окна имеет значение, и холодильник, и то, какой телевизор. Не говоря уже о количестве комнат. Поэтому административный талант Бориса Левита в прежних поездках, а вслед за ним и Ромы Белобородова при каждом расселении должен был быть целиком востребован и до конца проявлен.
Спокоен, конечно, относительно, тот, чью жену в поездку взяли, ну, например, Вадим Медведев по поводу себя и Вали Ковель; или тот, кто будет жить в одиночку, но чья безусловная автономность – еще одно подтверждение его заслуг и таланта.
Почти спокойны также и те, чьи однополые пары сложились давно и прочно и остались вне подлых подозрений…
Но как описать молчаливые драмы непарных или признанных не в полную меру?.. И в этом-то вся загвоздка: кто из нашей страждущей братии может сказать, что и признан, и оценен по счастливой и полной мере, если даже Слава Стржельчик, томясь и глядя в заоконную даль, сказал мне глухим голосом:
– Холодильников нет ни у кого, кроме Лаврова…
Был у нас случай, когда труппа заночевала в Синае, во дворце бывшего румынского короля Михая, и Паше Луспекаеву достались невиданной красоты и роскоши апартаменты с голубой ванной, зеркалами в потолке и кроватью под балдахином – всеми признаками королевской опочивальни. В этой декорации, как и в любой другой, Луспекаев смотрелся картинно, и, усевшись в центре ложа со скрещенными, тогда еще не так болевшими ногами, он с общей помощью разыгрывал смешные этюды. Как принято в хороших театрах, короля «играли» придворные.
– Теперь бы сюда хорошенькую румыночку, – хищно сказал Паша.
Но тут вместо румыночки появилась одна из наших героинь и, оценив обстановку, задала суровый вопрос:
– Почему королевская спальня досталась Луспекаеву, а не мне?
Чтобы не возбуждать ее гнева, ответили правдиво:
– Это вышло совершенно случайно…
Но она была не удовлетворена и пошла разбираться к директору, однако, перепутав номер – случайность плодит другую случайность, – распахнула дверь, за которой поселили другую нашу героиню. Та была уже в постели и готовилась ко сну. Думая, что попала в тот номер, который искала, одна из наших героинь сказала другой:
– Ах так!.. Ты уже спишь в кровати директора!.. Ну, хорошо!.. Ну, погодите!.. Вот я сейчас уеду в… И заберу с собой…
Зная, что вызову недовольство читателя, я все-таки не скажу, в какой город собралась ехать вспыльчивая героиня и кого именно грозила с собой умыкнуть… Уж если я не называю некоторых имен, значит, у меня есть внутренние препятствия и причины, смысла которых я и сам не всегда могу определить.
Может быть, замыслы мои более честолюбивы, нежели простое описание случаев из актерской жизни?
А может быть, эта книга, забирая власть над автором, неудержимо влечет от частного эпизода в сторону свободного парения и обещает героям и героиням такие поступки, которых в жизни не совершали знакомые ему прототипы?.. Кто знает?..
Что касается меня самого, то, «с отвращением читая жизнь мою», признаюсь, что точно так же, как та героиня, был смертельно уязвлен, когда узнал, что в «Сателлит-отеле» мне любимому приготовлен номер всего лишь на четвертом этаже, тогда как других артистов моего заслуженно среднего положения расселяют несколько выше…
Страдая и отчаиваясь, я пытался унять горделивую обиду и оправдать клокочущий в горле гнев прагматическим рассуждением о том, что верхние этажи не просто престижней, но в них есть еще и дополнительное жизненное пространство…
«Где справедливость? – спрашивал я судьбу, совершив постыдную разведку, – номер на четвертом этаже на целую половинку татами меньше, чем на шестом!.. В нем нет этого чудного плоского шкафчика, как на шестом!.. И негде чемодан угнездить, как на шестом… И негде повернуться!.. И вид из окошка позорно ограничен… Другие такие же, как я, – на шестом, а я такой же, как те, – на четвертом… Почему?..»
Тут припомнился мне и другой заграничный случай, когда я отказывался разделить с Изилем Заблудовским номер хотя и с двойным, но нераздвигаемым супружеским ложем и требовал себе отдельного койко-места. И дело тут не в Изиле, человеке во всех отношениях безупречном и не вызывающем никаких подозрений, а во мне и моем упрямом намерении и днем и ночью отстаивать собственный сепаратизм. Тогда у меня хватало мужества выходить на прямой разговор с начальством. Правда, в те поры наш истребитель не сбивал южнокорейского «Боинга» и не было такой сложной международной обстановки…
– Володя! – сказал мне Борис Левит, предыдущий заместитель предыдущего директора, – а ты не находишь, что твое требование недостаточно скромно?..
– Ах вот как? – воинственно переспросил я. – А укладывать меня в одну койку с Изилем, по-твоему, скромнее?
Однако Борис не сдавался:
– Но, Володя, здесь стоят не одна, а две кровати.
– А ты попробуй их раздвинуть, – коварно предложил я.
Борис попробовал и, несмотря на то что в молодости занимался боксом, сделать этого не смог.
– Вот видишь, – не удержавшись, сказал я.
Но Борис не признал своего поражения. Он сказал:
– Ну и что?.. Кроватей все равно две.
Стараясь быть совершенно спокойным, я сказал:
– Если они не раздвигаются, значит, не две, а одна. – И, проявляя гибкость, добавил: – Пойми, Боря, я вовсе не возражаю против того, чтобы жить в одном номере с Заблудовским, я только против того, чтобы спать с ним в одной койке…
В ответ Борис дружелюбно посоветовал:
– Володя, ты все-таки подумай, по-моему, постель достаточно широка.
– Вот и ложись в нее с кем захочешь, – огрызнулся я, снова проявляя свою агрессивную сущность и толкая Бориса к справедливому негодованию.
Однако номер он нам поменял, и между двумя лежанками возникло целомудренное пространство…
А теперь… О японские боги!.. Неужели я не достоин возвыситься до шестого этажа, где койка помещается не вдоль номера, а поперек и вид из окна способен расширить мои горизонты?
Наконец, отчаявшись и исстрадавшись, я понял, что, согласись я на четвертый, буду до конца своих дней затоптан и унижен и сам буду в этом виноват. Решительно оторвав от пола чугунный чемодан, я вернулся в вестибюль и предъявил Роману Белобородову свои попранные права.
Как заместитель директора Рома признал свою неумышленную ошибку, но счел нужным отметить, что из всего большого коллектива, понимающего особую сложность международной обстановки, один Рецептер имел неосторожность выразить свое личное бытовое неудовлетворение…
– Берегите голову, – сказал мне Рома, вручая ключ от номерка в шестом этаже, и мне почему-то запомнилась его предупреждающая реприза.
Но, Боже, какое счастье испытал я, завоевав одну вторую татами и выиграв целых два этажа! Как уютно мне стало в моем законно добытом пространстве под номером 636!
Я смотрел в окошко и видел, как паркуются во дворе нашего отеля автобусы и легковушки, как выше, за нашим забором, выплывает из темной норы тоннеля, проткнувшего холм, неспешная подземка; как беззвучно играют дети на крохотном школьном стадионе, прислонившемся к фабричной стене, и как большие круглые часы над стеной останавливают время.
А зелень деревьев!..
А небо!..
А счастье одинокого мига!..
Завидуйте мне, господа! Я скоро увижу Фудзи!
Однако автору следует честно признаться, что кроме знаменитой Фудзиямы он ждал и жаждал увидеть вблизи другую вершину, от которой жизнь и судьба его зависели в гораздо большей степени, нежели от спящего вулкана. Этой вершиной и одновременно вулканом, причем вовсе не спящим, а безусловно действующим, был не кто иной, как Георгий Александрович Товстоногов, художественный руководитель Академического Большого драматического театра имени М. Горького, в чьей монаршей воле было приблизить к себе, то есть к настоящей славе, подручного искателя или же, наоборот, задвинуть и отдалить. О, как много вопросов артист Р. хотел обсудить с Мастером, имея в виду не только свое, но и общее с ним прекрасное будущее у костра бессмертного искусства!
И точно так же, как он, ждали и жаждали такого свидания очень многие члены творческого коллектива, не в меньшей степени озабоченные собственной судьбой и столь же зависимые от хорошего отношения к ним своего Отца и Наставника.
Отец же задержался дома, и в Токио его ждали с неба, то есть самолетом, лишь к моменту окончания нашего земноводного путешествия.
Хотя это и общее место и само собой разумеется, но вдумчивый читатель должен помнить и понимать, что каждый артист всю жизнь проводит в выяснении отношений со своим режиссером, даже и тогда, когда не беседует с ним, а всего лишь попадается ему на глаза. Потому что и случайный взгляд на артиста – событие, так как является напоминанием театральному Вседержителю о бедном грешнике, напоминанием, от которого может зародиться здравая мысль о его недооцененных или недоиспользованных пока актерских возможностях.
И правда, один вид актера может превратиться в живой упрек Мастеру и разжечь в нем вспышку заботы. Иной раз и нескольких молчаливых встреч или двух-трех «здравствований», произнесенных со скромным достоинством, может оказаться довольно, чтобы получить новую роль. А всякая роль – это путь к творческой радости и лучшему положению…
Впрочем, если последняя роль не удалась, актер превращается в наглядный пример неудачи, и встреча с ним рождает негативные эмоции, а Мастер в своем великом труде должен быть всегда прекраснодушен и радостен…
Жизнь артиста – вечная тревога и вечный вопрос: смириться или бунтовать? Не бывает ни одного члена труппы сверху донизу, который был бы постоянно удовлетворен и не нервничал: «слишком много играю, везу воз за других» или «слишком мало играю, могу растерять зрителя». Даже самые благородные и любимые, с довольной улыбкой на челе, внутри себя всё обсуждают и обсуживают свое непостоянное положение. И так до конца, пока, как говорится у классика, «положат тебя и лежи» – вот до этого последнего «положения».
Впрочем, и тут непокой у администрации и окружающих – куда положить: в Пантеон, на Литераторские мостки, на Волково, или Богословское, или по соседству с Ахматовой, в Комарове, или, как Пашу Луспекаева, в поселке Парголово, на рядовое и отдаленное Северное.
И это вечное выяснение отношений происходит независимо от воли актера и безо всякого явного участия второй стороны, то есть руководителя. Каждый лицедей частенько пробуждается среди ночи и пытается толковать свои сны, в которых как любимый герой постоянно участвует его театральный Вождь и Учитель. Даст ему Гога эту роль или не даст, ту ли роль он прочит ему или вовсе иную, и почему ее, долгожданную, наконец получил совсем другой артист, а не он, единственный и самый достойный.
А тут еще – зарплата и премия…
А тут еще – зарубежные гастроли…
А там, глядишь, и представление к награде или званию… Мало ли что?..
И во всем этом – «Гога сказал…» или «Я спросил, а Гога ответил», «Гога уехал», «Гога приехал», «Гога заболел», «Гога выздоровел» и так далее, и тому подобное, но всегда неизменно и постоянно: Гога, Гога и Гога…
Зоркие наблюдатели следили за большими гардеробными соревнованиями ведущих артистов за почетное место вблизи Гогиного плаща. Со стороны это может показаться пустяком, но в стенах театра пустяков не бывает. Чем ближе крючок и вешалка члена коллектива к крючку и вешалке Мастера, тем уверенней сосьетер в своем лучезарном будущем.
Долгое время Гога вешал свое верхнее платье в глубине гардероба, где находилась дверь, ведущая за кулисы. Сюда и потянулись пальто и плащи народных, заслуженных и лауреатов. Но однажды Мастер неожиданно сменил ориентир и водрузил свое изящное полупальто у самого входа со двора, там, где обычно отвисались пальтишки «второй категории», никчемные плащики пришлых и «разовиков».
Это произвело шоковое впечатление на многих, и хотя тема занимала умы, но, по негласному договору, считалась закрытой…
Именно это обстоятельство, думаю я, имел в виду Константин Сергеевич Станиславский, когда сказал свою знаменитую фразу: «Театр начинается с вешалки!» А наш Гога был верным последователем Станиславского…
Когда в вестибюле отеля возникло броуновское движение и зазвучали первые имена вперемежку с номерами, из уст в уста пронеслось сообщение о том, что ввиду возможных провокаций выходить за пределы «Сателлита» пока не советуют…
Решение гастрольного генштаба лично до меня довел секретарь партийной организации артист Анатолий Пустохин.
Как обычно, Р. стал задавать лишние вопросы:
– Что значит «пока»?
Толя не без юмора пояснил:
– «Пока» значит «пока». То есть до следующей информации…
– А что значит «не стоит»?
Стараясь не раздражаться, он перевел:
– «Не стоит» значит «не рекомендуется».
Но я не угомонился:
– Толя, – сказал Р., – ты – начальник, объяви в повелительном наклонении: никуда, мол, не ходите. И тебе проще, и нам…
– Нет, Володя, – отвечал Толик с холодной улыбкой, взглянув по сторонам и призывая окружающих в свидетели моей тупости, – повелительным наклонением мы не пользуемся. Мы только рекомендуем или не рекомендуем. В данном случае не рекомендуем. Вот и всё…
И отошел к руководящей группе…
Вообще говоря, против Толи Пустохина я ничего не имел. Скажу больше: если бы он жил хотя бы через стенку, я бы ему даже симпатизировал, как симпатизировал его предшественнику на посту парторга артисту Евгению Горюнову.
Единственное, что мне не слишком пришлось по душе, так это то, что Толя поселился в нашей насквозь аполитичной гримерке и занял место Паши Луспекаева. Это произошло совершенно случайно и безо всяких с Толиной стороны претензий. Скорее всего, зав. труппой Валериан Иванович Михайлов этим хотел выразить ему свое заведомое расположение, потому что размещение новых артистов входило в его компетенцию, но именно эта случайность поставила Толю Пустохина в трудное положение…
С Луспекаевым и Сергеем Сергеевичем Карновичем-Валуа мы были стопроцентно беспартийны, а наш четвертый, Гриша Гай, был даже счастливо исключен из партии. В нем одном и сохранились невыполотые ростки партийности, конечно, со знаком минус. Скажу больше, Гай был отважно и благородно антипартиен и позволял себе такие тексты и анекдоты, которые в других гримерках, кажется, вряд ли можно было услышать…
До прихода Пустохина наша «каюта» имела экзотический вид и накапливала в себе особую ауру жизнелюбия и непринужденности. Создавал и определял ее, конечно, магический Луспекаев. Но, может быть, и остальных случай подбирал не без умысла…
Все наши стены и простенки, щелочки между портьерами и даже сами портьеры поверху были увешаны стендами и отдельными рамками с тысячью фотографий разных времен, на которых запечатленными на века оказались лица артистов, друзей, знакомых, родственников, а главное, женщин – любимых женщин Карновича-Валуа, начиная с той платной красавицы, с которой гимназист Сережа потерял невинность в 1916 году, и кончая далекими и недоступными дивами мирового кино. Сергей Сергеевич не раз водил меня на экскурсии по своему историческому прошлому, а я время от времени дарил ему оставшиеся незанятыми уголки и щели над своим зеркалом и столом.
К Карновичу-Валуа, высокому, породистому, красивому пожилому мужчине с прямой спиной и прекрасной лысиной, которую он для сцены частично укрывал наклейками или париками, захаживали порой, как он их сам называл, «племянницы», которых он продолжал неутомимо фотографировать и учить благородным манерам…
К Паше Луспекаеву шли откровенные поклонницы и скрытные корреспондентки…
К Грише Гаю, которого знали по фильмам, тоже жаловали подруги и подружки…
Признаюсь, что и у меня случались милые гостьи…
Словом, в нашей гримерке царил дух безупречно мужской и, я бы даже сказал, творческо-гусарский…
А когда на луспекаевском месте оказался Толя Пустохин, атмосфера стала постепенно меняться, потому что здесь уже пошла попутная уплата членских взносов, возникли беседы шепотом с приходящими извне товарищами и поселилась торжественная недоступность чуждых нам секретов. Нет, не то чтобы Толик взялся нас перевоспитывать, для этого он был достаточно умен, просто в соответствии с должностью он не давал себе права быть с нами таким же открытым, как мы привыкли, и вместо одного стиля в гримерке стали вынужденно уживаться два…
За кулисами прямо говорили, что Анатолия Феофановича Пустохина театру рекомендовал областной комитет, когда парторг-предшественник Женя Горюнов вдруг оставил семью и стал сокрушительно спиваться…
Горюнов был человек достойный и обладающий достоинством; если райком, горком или обком обрушивали на театр свои громы и молнии, Женя, как говорили знающие, все брал на себя, выгораживая театр и тем самым Гогу. Конечно, Р., будучи лицом беспартийным, подробностей не знал, но общее впечатление складывалось именно такое. А потом Женя начал спиваться, и обкомгоркомрайком счел нужным заменить парторга, наращивая и укрепляя свое влияние на театр…
Родители Горюнова служили по дипломатической части, и в паспорте у него местом рождения значился Париж. По одной версии, Женя окончил Школу-студию МХАТ, а по другой – студию Большого драматического, но при всех условиях он был хорошо воспитан, успел многое прочитать и подавал большие надежды. А когда началась война, по воле великого случая Женя с ходу попал в разведку…
Этот эпизод известен старожилам театра, но их становится все меньше и меньше, и поэтому, боясь, что он затеряется в волнах новейшей истории, я берусь пересказать его, как знаю…
Однажды, выполняя задание, Женина разведгруппа в составе трех человек столкнулась с немецкими разведчиками. Их тоже оказалось трое. И вот нос к носу сошлись трое на трое, и им ничего не осталось, как схватиться врукопашную. Как на грех, тщедушному мальчиковому Жене достался огромный и матерый битюг.
Немец подмял Женю под себя и стал душить. Дело шло к концу, язык вывалился, но товарищ, справившись со своим, оказался рядом и ударил Жениного битюга ножом в шею. Руки немца все еще продолжали давить Женино горло, и чужая кровь хлынула ему в рот. Чтобы не захлебнуться, Женя только и мог делать, что глотать и глотать горячее липкое пойло.
Он спасся от смерти, но вкус крови во рту был так ужасен, что всю обратную дорогу Женю выворачивало наизнанку…
Когда разведчики добрались до части, старослужащие дали ему выпить стакан спирта – до этого Женя никогда не пил! – и он вырубился на целые сутки.
Назавтра снова тошнило, и снова его лечили спиртом. И снова… И опять… С тех пор пошло…
В театре работала актрисой его жена Марина, дочь знаменитого александрийского артиста Константина Адашевского; взрослел их сын. Только вот выпивка подводила…
А потом Женя Горюнов увлекся нашей новой гримершей и, по-фронтовому рискуя, сошелся с ней.
Таня была много моложе его и вдруг позволила все, о чем дома в присутствии величественной тещи и строгой жены Женя и подумать не смел. Она сама подносила ему рюмку, целовала его изящные руки, становилась перед ним на колени.
– Маленький мой, любименький мой, – говорила Таня, лаская теплыми ладонями его смятое интеллигентное лицо, и в ореоле ее нежности субтильный Женя снова начинал чувствовать себя защитником и мужчиной.
Поздняя любовь оказалась для него роковой. Татьяна была девушкой рисковой и беспечной, искала всех радостей жизни, и они принялись веселиться вместе.
Некоторые ревнители нравственности предлагали Женю наказать, исключить из партии, уволить из театра, но, по преданию, Товстоногов им сказал:
– Горюнова не трогайте.
И его послушались. Даже написали соответствующие бумаги в горисполком и выхлопотали для Жени с Татьяной комнату, хотя и в махровой коммуналке, но на Большом проспекте Петроградской стороны…
Скоро Таня из театра ушла и стала работать уборщицей в продуктовом магазине. А там – сами понимаете – винный отдел, свое окружение.
Горюнов продолжал ходить в театр, но изменился так, что смотреть на него становилось все труднее, и, инстинктивно исключая его из стаи, многие при встрече с Женей стали отводить глаза.
Наступила зима, и оказалось, что и ходить-то ему уже не в чем. Тогда собрали деньги на зимнее пальто. Порученцы взяли у костюмеров горюновские размеры, сообразили, что он еще больше усох и уменьшился по сравнению с тем, каким был раньше, сами выбрали фасон и сами пальто купили – вполне приличное, на ватине и с мутоновым воротником, – не деньги же ему отдавать, деньги Женя все равно бы пропил…
Те, кто понес вручать обновку по адресу, вернулись в тоске – такая там была бедность и тараканья пирушка…
Когда Евгений Горюнов умер, театр взял на себя похоронные расходы, но, по правде сказать, в крематорий пошли совсем немногие…
Лавров с Кузнецовым, отдавая последний долг, пошли.
И Юзеф Мироненко тоже…
Почему неизвестный обратился именно к Юзефу?..
Потому что Мироненко такой высокий и светловолосый, а незнакомец такой чернявый и маленький?.. Или оттого, что был поздний час и именно Юзеф попался ему навстречу в пустынном холле?.. Как бы то ни было, пришелец принял его за начальство и стал в чем-то красноречиво и горячо убеждать.
Как показалось Юзефу, неизвестный говорил исключительно по-японски. Глядя на него сверху вниз, Юзик долго и вежливо слушал и даже несколько раз понятливо кивнул. Когда загадочный гость окончил монолог, Юзеф жестом велел ему остаться на месте и от портье стал звонить переводчице.
Второй день мы жили в «Сателлите», осваивая близлежащий район и гостиничные правила.
Сперва, дружно напялив светлые кимоно, многие сошлись в холле, потому что здесь можно было набрать в номерной кувшин или холодную кипяченую воду, или крутой кипяток. В кимоно все очень понравились себе и друг другу, а некоторые, разыгравшись, защебетали якобы по-японски и заходили мелкими шажками или тяжелой походкой, изображая гейш и самураев… Обслуга смотрела на нас, выкатив глаза, пока переводчица Маргарита не объяснила господам артистам, что наши кимоно – спальные, являют собой не что иное, как ночные рубашки, и в них не стоит выходить в коридор…
Тогда все разошлись. Кто хотел выпить, выпил, а кто ждал случая с кем-то нежно объясниться, тоже рискнул. Тяжелая международная обстановка не могла на корню истребить железных гастрольных привычек и склонностей.
Только Вале Ковель сразу же не повезло: неловко повернувшись в японской тесноте, Вадим Медведев толкнул кувшин с крутым кипятком и страшно ошпарил ей руку.
Крик, раздавшийся из номера, был, по словам их соседки Маргариты, нечеловеческим, а точнее, звериным, и, когда, кинувшись на помощь, она в ужасе застыла на пороге, Вадим, инстинктивно снимая с себя часть ответственности, сообщил ей:
– Мы пролили кипяток…
Первое, что навзрыд стала шептать Валя, было:
– Как же я буду играть?! Мне надо быть обнаженной!..
Но придется ли нам играть, было еще совсем не ясно, и каждое утро, стараясь не привлекать внимания публики, Маргарита уводила Валю задами и везла на лечение и перевязку к японскому хирургу, а Вадим, полный раскаяния и супружеской солидарности, ходил их сопровождать. Рана оказалась глубокой, но хирург был чудодеем и успокоил бедную Валю, обещая применить для перевязки материал телесного цвета, такой, что публика ничего не заметит. Так и случилось, и большинство коллектива узнало об этой драме позднее, так как ее решили держать в тайне, а тайну честно хранил узкий круг доверенных лиц. И все же руководством было принято решение расширить жизненное пространство супругов, и Валю с Вадимом переселили в соседние, но отдельные номера.