Молодой человек высокого роста, с весьма привлекательным, но изнеженным и даже несколько порочным лицом, стоял у ограды Летнего сада и жадно курил тонкую папироску. На нем лоснилась кожаная куртка военного покроя, зеленые – цвета лопуха – английские бриджи обтягивали ягодицы, высокие офицерские сапоги, начищенные до блеска, и фуражка с черным артиллерийским околышем, надвинутая на глаза, – все это говорило о рискованном желании выделиться из общей серой массы и готовности постоять за себя.
Молодой человек то ли ждал кого-то, то ли не знал, что делать и куда идти.
Почти напротив того места, где стоял молодой человек, высилось массивное трехэтажное здание, занимающее угол Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы, всем известная так называемая «Гороховка», где помещалась Петроградская Чека – Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Полуденное солнце искоса освещало ту часть здания, что выходила на Гороховую, отражалось в окнах, за которыми вершилась тайная воля новой власти, менее года назад установившейся в России в результате вооруженного октябрьского переворота, совершенного большевиками.
Молодой человек только что вышел из этого здания, был заметно взволнован и, точно продолжая прерванный спор, время от времени пожимал плечами, кривя чувственные губы. И волноваться у него имелась веская причина: не так давно Чека арестовала несколько его товарищей по Михайловскому артиллерийскому училищу, арестовала, как казалось молодому человеку, без малейшего на то основания, вменив им в вину заговор с целью насильственного свержения советской власти.
«Это ж надо: насильники против насилия! – при этой мысли молодой человек брезгливо опустил углы губ и качнул головой. – Им, значит, можно насиловать, а другим – упаси бог».
Молодой человек знал наверняка: заговора, в полном смысле этого слова, не было, хотя все его товарищи, и он сам, советскую власть не признавали, большевиков считали узурпаторами и немецкими прихвостнями. А были всего-навсего разговоры в тесном кругу о том, что власть эту необходимо сковырнуть, что для этого надо решительным образом объединить все истинно демократические и патриотические силы. Однако никто из них не знал, как это сделать, а главное – кто бы мог выступить застрельщиком в этом благородном начинании. Все недавние вожди новой, то есть демократической, России показали свою несостоятельность, при первой же опасности разбежались кто куда, оставив народ на произвол узурпаторов в лице Ленина, Троцкого, Зиновьева, расхристанной солдатни и матросни.
И вот кто-то, – скорее всего, из своих же, – донес об этих разговорах…
Все это ужасно мерзко, а главное – не знаешь, кому теперь можно доверять.
Полчаса назад молодой человек пытался втолковать председателю Петрочека Моисею Соломоновичу Урицкому, что так нельзя, что это незаконно и даже бессмысленно, потому что… какой там уже заговор! – так, мальчишеская болтовня. И почему тогда не арестовали его, Леонида Каннегисера? Ведь он тоже участвовал в этих спорах-разговорах, следовательно, тоже заговорщик!
– Надо будет, и тебя арестуем, – ответил Урицкий, с презрительной ухмылкой глядя на молодого человека сквозь круглые стекла пенсне, по-птичьи склонив набок круглую голову с выпирающими надбровными дугами.
С председателем Петрочека – он же народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны» – Леонид Каннегисер знаком… не то чтобы близко, нет, но сталкивался с ним еще в ту пору, когда шла подготовка к выборам в Учредительное собрание. Тогда Урицкий отвечал от партии большевиков за эти выборы, а молодой человек принимал в них участие от Трудовой народно-социалистической партии. Ну и, – как бы это сказать? – все-таки оба евреи, общие корни и тому подобное. К тому же отец молодого человека – известный инженер-кораблестроитель, и дед его тоже, за что и получили от царя-батюшки русское дворянство. И хотя никто из них не принял православия, оставаясь в иудейской вере, пользовались в Петрограде – в недавнем времени Санкт-Петербурге – большим и заслуженным авторитетом, так что и сам молодой отпрыск рода Каннегисеров вовсю пользовался – в свою очередь – авторитетом, накопленным его предками на службе российской монархии.
Это был не первый разговор между молодым Каннегисером и председателем Петрочека, но такой же бессмысленный, то есть для обоих совершенно бесполезный. И происходили эти разговоры до сих пор в кабинете Урицкого на третьем этаже дома № 6, что на Дворцовой площади, где располагался Комиссариат внутренних дел Северной коммуны. Сегодня же Урицкий принял его на Гороховой, выкроив полчаса между допросами. Но если раньше каждый из них пытался доказать свою правоту, то на этот раз разговор велся на повышенных тонах, – в основном со стороны молодого человека, – так что Урицкий, не выдержав, велел Каннегисеру убираться ко всем чертям и больше не показываться ему на глаза, иначе он, Урицкий, за себя не отвечает.
Некоторое время они молча смотрели в глаза друг другу, затем молодой человек круто повернулся и пошел к двери. Но в дверях задержался, искоса глянул на хозяина кабинета: тот сидел за огромным столом, за которым когда-то сидел Петербургский градоначальник, однако отсюда, от двери, новый хозяин этого кабинета казался таким маленьким, таким невзрачным, таким, можно сказать, ничтожным, что трудно было поверить в дьявольскую силу его власти.
– Если с моих товарищей упадет хотя бы один волос… хотя бы один… – произнес Каннегисер с кривой ухмылкой на побледневшем лице и закончил почти шепотом: – Я… я вас… убью. Клянусь честью дворянина.
Открыл дверь и вышел.
Конечно, сказал он эти слова сгоряча, хотя лишь повторил то, что незадолго до этого говорил своим товарищам по училищу, – тем, кого не коснулись аресты. И тоже в запальчивости. Однако слово не воробей: надо, действительно, что-то делать. Тем более что ты на свободе, а твои друзья… И наверняка думают, что в их аресте виноват именно ты, Леонид Каннегисер, потому что… потому что твой старший брат Сергей, как оказалось, был провокатором, то есть доносил полиции на своих товарищей эсеров, а когда его провокаторство открылось, взял и застрелился.
С тех пор черная тень брата-самоубийцы неотвязно стоит за твоей спиной, когтит твою совесть. Избавиться от нее можно, лишь окропив кровью Урицкого жертвенный алтарь свободы. Тем более что этот Урицкий… он совершенно обнаглел: готов ради своих химер уничтожать всех, кто с этими химерами не согласен. И это не просто домыслы: о страшных и тайных делах, творящихся на Гороховой, говорит весь город с содроганием, списки расстрелянных вывешивают в людных местах и печатают в «Красной газете», официальном органе Северной коммуны. Более того: из-за этого евреи стали пугалом для русского обывателя, вызывают ненависть и презрение. Дело может дойти и до погромов. И все лишь потому, что в Петрочека верховодят евреи же, их грязные делишки заставляют вспоминать жуткие библейские истории времен царя Давида…
Ну и, наконец, честь дворянина, будущего офицера…
Вот только будет ли это будущее? Но если за него не драться…
На противоположной стороне Адмиралтейского проспекта остановился господин лет пятидесяти, с узким лицом, которое почти до носа прикрыто серым кашне, в черном длинном плаще, в черной же шляпе и с тростью. Ярко светило солнце, но было по-осеннему прохладно, и все-таки мужчина странно выглядел в своем черном одеянии… если только он не носил по ком-нибудь траур. Этот странный господин некоторое время наблюдал за молодым человеком, затем решительно пересек проезжую часть, по которой, впрочем, мало кто ездил в это неспокойное время, приблизился к молодому человеку и, приподняв шляпу, спросил:
– Господин Каннегисер?
– Да. Чем обязан?
– Хотелось бы поговорить с вами по делу, которое до вас сейчас особенно уже касается.
– А до вас? Простите, не имею чести знать уже вашего имени…
– Если бы таки не касалось и до меня, я бы к вам уже и не обратился. Что же касается до моего имени, то это не столь уже и важно. Важнее другое: мы с вами евреи, нам надо действовать сообща.
Молодой человек брезгливо поморщился, выражая явное неудовольствие оттого, что ему, русскому дворянину, в последнее время слишком часто тычут в нос его еврейством, однако это неудовольствие ничуть не смутило черного господина, по выговору которого можно точно определить, что он из Одессы.
– Таки давайте пройдем уже с вами в сад, посидим, поговорим, – настойчиво предложил черный господин. – Поверьте, нам уже таки есть за что поговорить.
Канегисер передернул плечами, но спорить не стал, и они прошли – один за другим – вдоль ограды, вошли в настежь распахнутые ворота и сели на первую же чугунную скамью.
– Итак, я вас слушаю, – нетерпеливо произнес Канегисер, добавив: – Учтите: у меня мало времени.
– Это таки не имеет значения. Да я вас и не задержу, – усмехнулся черный господин и протянул Леониду «Красную газету». – Не читали?
– Нет. А что там?
– Гляньте-таки уже сюда.
Леонид взял газету и увидел на второй странице сообщение о расстреле заговорщиков против советской власти, обведенное красным карандашом. И среди них фамилии своих товарищей по училищу: Кузьмин, Сорокин, Журавлев, Перельцвейг… Значит, когда он разговаривал с Урицким, их уже не было в живых… Боже мой, если бы он знал…
Каннегисер даже задохнулся от столь неожиданного известия, оттого, что его провели за нос как… как мальчишку, что он даже не мог предположить, чем все это обернется на самом деле, хотя Урицкий и его ведомство давно показывают себя во всей своей дьявольской неукротимости. Но то касалось других, а теперь коснулось тебя самого, и ты ничего не сделал, чтобы предотвратить…
Леонид встал, постоял в раздумье, сел, достал портсигар, вытащил непослушными пальцами папиросу, долго не мог зажечь спичку, наконец закурил, откинулся на спинку скамьи: он был потрясен, растерян, подавлен, не знал, что делать: сейчас ли вернуться в Чека и застрелить Урицкого, или…
– Я таки знаю, – заговорил черный господин сочувствующим тоном, тоже закурив папиросу, – что вы только что от Урицкого. Мне таки известно, за что между вами шел уже разговор. И чем он уже закончился. Так вот…
Господин выпустил дым изо рта, глядя на шпиль Адмиралтейства, вокруг которого с криками метались вороны и галки, при этом слегка задрал голову, обнажив спрятанную в шарф часть черной с проседью бороды. Затем продолжил:
– Так вот, я и говорю: ваше решение мы таки вполне одобряем…
– Какое решение? – подался к черному господину Каннегисер, до которого не сразу дошел смысл сказанного.
– Ваше решение убить Урицкого.
– Откуда вы знаете?
– Нам таки положено знать уже все, – отрезал господин. – И не задавайте лишних вопросов. У нас…
– У кого это – у вас? – раздраженно перебил черного господина Каннегисер, не обращая внимание ни на его предупреждение, ни на его категорический тон. В эту минуту он ненавидел не только Урицкого, но и этого господина, и всех-всех-всех, потому что никто из них не сделал ничего, чтобы предотвратить это отвратительное убийство. Он ненавидел и самого себя – за то же самое. – Я не люблю, когда со мной играют в прятки, – отрезал Леонид, хотя сейчас ему было совершенно безразлично, играют с ним или нет.
– У нас – это у нас, мой друг, – усмехнулся господин одними губами, в то время как глаза его, черные, с голубоватыми белками, смотрели строго и неулыбчиво. – Так вот, у нас есть до вас предложение… пожелание, просьба, требование… рассматривайте это, как вам уже будет угодно. – И снова выпустил дым изо рта, сложив губы куриной гузкой. Он явно никуда не спешил, незаметно втягивая Каннегисера в свою игру.
– И все-таки… позвольте вопрос? – не выдержал юнкер.
– Ну-с?
– В чем ваше требование? И почему вы стоите за этот теракт?
– Что ж, эти вопросы с вашей стороны вполне уже правомерны. И я таки вам на них отвечу. Начнем со второго вопроса. Мы знаем, что покушение на Урицкого все равно состоится. Мы знаем, что это покушение намечается со стороны черносотенцев. А это откроет плотину для еврейских погромов. Если же известное вам лицо будет убито евреем, то русские увидят, что не все евреи думают одинаково с товарищами Урицким, Зиновьевым, Троцким и прочими. Это таки внесет расстройство в ряды наших врагов. Что касается до наших требований, то они заключаются в том, чтобы вы исполнили свой приговор тридцатого августа. Ни днем раньше, ни днем позже. Я думаю, что трех дней для подготовки акции вам таки будет уже вполне достаточно.
– Почему именно тридцатого?
– Потому, что так уже нужно. Зато я вам обещаю: если вас арестуют, мы сделаем со своей стороны все, чтобы вас освободить. Или, во всяком случае, не тронули уже ни ваших родственников, ни ваших друзей и знакомых. И, наконец, последнее. Уверяю вас, что, совершив эту акцию, ваше имя войдет в историю… Евреи всего мира будут вас помнить и молить за вас бога.
– Мне слава не нужна, – отрезал молодой человек, хотя думал о своем будущем почти теми же словами, какими обрисовал его черный господин. – Что касается сроков… я подумаю, – произнес он, хмуря свой юношеский лоб.
– Надеюсь уже, пяти минут вам таки хватит?
Каннегисер покосился на черного господина. Затем перевел взгляд на шпиль Адмиралтейства. Вокруг него по-прежнему летали галки и вороны. И в голове, подобно чем-то обеспокоенным птицам, крутились какие-то слова, ритмические строчки, фамилии расстрелянных, но ничего серьезного, то есть ни о чем таком решительно не думалось, хотя все это странно и непонятно. Если же в голове и появлялись какие-то полумысли, то тут же и пропадали, точно испугавшись стать мыслями. Да и о чем думать? Все давно обдумано и решено. Этот Урицкий – омерзительнейший тип, ему не место на планете Земля. И потом… после убийства Урицкого и его, Каннегисера, смерти… – а он, Леонид, знает наверняка, что тоже погибнет, – люди взбодрятся, почувствуют угрызение совести за свою бездеятельность, покорность и равнодушие к судьбам отечества… Да, именно Отечества. К тому же он смоет позор со своей фамилии, навлеченный на нее старшим братом. А тот факт, что этот черный господин хочет, чтобы акция возмездия совершилась тридцатого, так пусть будет тридцатого. Лично для него, Леонида Каннегисера, это не имеет ни малейшего значения. Более того, появилась определенность, не придется откладывать в долгий ящик исполнение решения, мучиться сомнениями.
Черный господин вынул из нагрудного кармана часы, многозначительно щелкнул крышкой.
Каннегисер вздрогнул, обернулся к господину, произнес слегка охрипшим от волнения голосом:
– Я согласен.
– Я за это ни минуты уже не сомневался, мой юный друг. Теперь мы будем следить за каждым вашим шагом.
– Зачем?
– Чтобы уберечь вас от ошибок. – И спросил: – У вас есть оружие?
– Да.
– Что за оружие?
– Кольт.
– Это очень громоздкое оружие. Возьмите вот это.
С этими словами черный господин протянул молодому человеку браунинг. Тоже черный, который целиком уместился на ладони будущего террориста.
– Пули в нем отравленные и надпиленные, – предупредил черный господин. – Но лучше все-таки стрелять с близкого расстояния.
Затем поднялся, слегка поклонился, тронув рукой поля своей черной шляпы. На среднем пальце зловеще блеснул массивный перстень с черным камнем. Черный человек повернулся и пошел прочь слегка раскачивающейся походкой.
Молодой человек долго смотрел ему вслед, пока черная фигура не скрылась из виду. Он вспомнил, что видел такой же перстень у кого-то из знакомых своего отца. Кажется, у бухгалтера отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепы. К тому же слышал краем уха, что этот перстень свидетельствует о принадлежности к какой-то масонской секте, что Керенский, говорят, тоже был масоном, а может быть, продолжает состоять в этом ордене, и множество других, кто еще недавно толпился вокруг опустевшего трона Романовых.
Боже, как много скрывается от людских глаз такого, что движет или пытается двигать историей России! И как трудно распознать в этом бедламе ее друзей и врагов!
Молодой человек потер лицо обеими ладонями, пытаясь сосредоточиться. Что-то в разговоре с черным господином ему не понравилось. Но что именно? Он слово за словом перебрал в уме весь разговор и споткнулся на фразе: «Если же известное вам лицо будет убито евреем…» Из этих слов следует, что новая власть будет знать, кто убил Урицкого. И не только власть, но и общество. Откуда? Он, Леонид, не собирается отдавать себя в руки этой власти. Более того, он собирается сразу же уехать из Петрограда. Куда? Он еще не решил. Но, скорее всего, на юг, где, по слухам, накапливаются силы для борьбы за светлое будущее России. Лучше всего в Одессу: там много друзей, оттуда легче, в случай чего, сбежать за границу. Следовательно… Следовательно, либо кто-то донесет на него, либо его арестуют сразу же после теракта.
А еще черный господин сказал, что они будут контролировать каждый его шаг. Зачем? Чтобы он не смог избежать ареста? Или остаться в живых?
Впрочем, какое это имеет значение? Лично он готов ко всему. Даже к смерти. Во всяком случае, всегда надо готовиться к худшему. Так что пусть следят. Но он постарается вывернуться. Умирать в двадцать три года – глупо. Тем более что он еще полностью не раскрыл свои возможности. А когда он будет далеко от Петрограда, сам поведает миру о совершенной им акции возмездия.
Каннегисер огляделся, но не увидел поблизости ни единой живой души, которая должна за ним надзирать. И вообще ничего не изменилось в мире за те минуты, что он разговаривал с черным господином. Все так же ярко светило солнце, в кронах лип с тяжелой листвой шумно возились воробьи. Разве что стало заметно теплее да воронье угомонилось и перестало летать вокруг Адмиралтейского шпиля.
В церквах зазвонили, созывая верующих на полуденную молитву…
Леонид Каннегисер, хотя и оставался иудеем, но, в то же время, был юнкером православного воинства, а это накладывало определенные обязательства, пусть формальные, но… но не отгораживаться же от своих товарищей по оружию, с которыми завтра, быть может, ему идти в смертельный бой. Да и какая разница, кто как молится богу! Если он существует, то один на всех.
И Леонид, сняв фуражку, перекрестился и побрел в сторону выхода из Летнего сада.
Если в мире ничего не изменилось, то что-то буквально перевернулось в нем самом, Леониде Каннегисере. Да вот беда: он никак не может найти нужных слов, чтобы определить этот переворот. Зато вспомнилось недавно им же написанное:
И если, шатаясь от боли,
К тебе припаду я, о, мать,
И буду в покинутом поле
С прострелянной грудью лежать,
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню – Россия, Свобода,
Керенский на белом коне…
Молодой человек был известным в Петрограде и Одессе поэтом-романтиком. К тому же одно время работал личным секретарем Александра Федоровича Керенского, министра-председателя Временного правительства России. Но не удержался на этой должности: такие должности не для поэтов. И все-таки то было светлое время. Светлое и счастливое. Но народ… народ не оценил это время, не оценил людей, желавших ему свободы, равенства, братства. Ему, народу, не желающему воевать за свободу отечества, подавай хлеб, землю, что-то еще, такое же приземленное, материальное, что из века в век было исключительной потребностью всех рабов. И все это низменное большевики народу пообещали, не задумываясь о последствиях. И вот случилось то, что случилось. Но ничто в мире не вечно, все преходяще…
И Леонид с надеждой погладил пальцами рубчатую рукоять браунинга.
Через четверть часа Каннегисер в задумчивости поднимался по ступенькам Исаакиевского собора. Он и сам не знал, что привело его сюда. И уж, конечно, не любопытство. Тогда что? А-а, ну да: расстрелянные. Почти все его товарищи были православными. Даже Перельцвейг. Поминальные свечи – вот что надо сделать в первую очередь. И заказать заупокойную. Родные – само собой, а ты… ты… Чтобы души их…
Плачет дома мать. Кругом семья
Причитает, молится и кается,
А по небу легкая ладья
К берегам Господним пробирается…
– пришли на ум строки из собственного стихотворения. А еще удивление: его товарищей, не успевших совершить главное, уже нет на свете, а он все еще жив, дышит, смотрит, думает… О чем? О чем думать в этой черной ночи, которая покрыла Русь от края до края? В то время как в недавно покинутом им здании продолжает вершить неправое дело маленький еврей, уже приговоренный к смерти. И не только им, Леонидом Каннегисером, – ИСТОРИЕЙ! И этот приговор будет приведен в исполнение… ТРИДЦАТОГО.
Тридцатого – до Судного Дня целая Вечность. Куда ее деть? И как ее прожить, чтобы не уронить в глазах Будущего образ Святого Мстителя, определенный ему Судьбой?.. А, впрочем, какое это имеет значение? Имеет значение сам факт, который еще должен таковым стать. А пока… пока по старой русской традиции надо завиться веревочкой, чтобы чертям стало тошно. Есть тут недалеко одно злачное местечко, куда открыт вход только для избранных: девочки, мальчики… цыгане… Забыться, забыть… Все к черту! Может, в последний раз…
– Каннегисер! Лева! Ты ли это? – вскричал молодой человек, почти одних лет с Леонидом, разве что чуть постарше, но плотный, низкорослый, губастый, розовощекий, тоже одетый в кожаную куртку, но остальное все не то: вельветовые штаны, американские ботинки на толстой подошве.
– Исак? Не может быть, – произнес Леонид равнодушно, узнав в толстогубом Исаака Бабеля, с которым познакомился в Одессе, дай бог памяти, году в пятнадцатом. Да-да, именно три года тому назад, когда еще ни о каких революциях не было и речи. В ту пору русская молодежь рвалась на фронт, поветрие сие захватило и многих молодых евреев из обеспеченных семей, но брали далеко не всех. Потом возникла острая необходимость в младших офицерах, убыль которых была страшная, немцы наступали, русской революции грозила опасность, и Леонид пошел в юнкера. А Бабель… он, кажется, тоже пописывал… вроде бы рассказы…
– Таки узнал? А я тебя узнал-таки сразу же. И глазам своим не поверил, – тараторил Бабель, тряся Леонида за рукав куртки. – И что такой уже скучный? А? Девок мало? Или тебя девки уже не интересуют? Мальчики? И почему таки сюда? Ты принял православие?
– Нет, я не принял православие, – ответил Леонид, мрачно разглядывая Бабеля из-под козырька юнкерской фуражки. – У меня только что… нет, не только что… я только что узнал: в Чека расстреляли моих друзей… Хочу поставить свечи…
– А-а, ну-у… вот как… – в растерянности заморгал Бабель выпуклыми глазами. Затем снова встрепенулся, предложил: – Тогда пойдем вместе. А я, видишь ли, пришел сюда посмотреть и послушать: сказали, что будет выступать сам святейший патриарх Тихон. Интересно, за что он уже будет говорить… Ты же знаешь, я работаю в «Красной газете»… вернее сказать, подрабатываю… – И Бабель хихикнул, прикрыв ладонью рот.
– Не знаю. Я не читаю ваших газет, – отрезал Леонид.
Однако отчужденный тон его не смутил Бабеля.
Они вошли внутрь собора. Народу было не так уж и много, и все больше старики да старухи, отставные полковники, пара генералов, чиновники, девочки в белых платьицах.
Пророкотал на низших регистрах бас соборного дьяка.
На хорах рыдающими голосами откликнулись певчие «Покаянной молитвой о Руси» композитора Петра Чайковского:
С сердцем покаянным,
с пламенной молитвою-ууу
припадем к Создателю-ууу.
Боже, храни родную Ру-усь.
Басы и баритоны мерным рокотом раскатывались между колоннами, тенора забирались под самый купол собора, сыпались оттуда серебряным дождем…
Божье промышленье
скорби посылает ей
за грехи сы-но-вни-еее.
Боже, спаси родную Ру-усь.
Боже, прости е-е-ооо,
Боже, храни е-е-ооо.
Бабель остался возле колонны, Каннегисер прошел вперед, где плавал лиловый дым кадильниц.
Певчие уже не молитву пели, а плач, затапливая слезами фигурки молящихся:
Много в удел ей дано испытани-ий,
Много дано ей еще пережи-ить.
Дай обновлени-е,
дай уповани-е,
доблесть и силу ее возроди-ить.
Боже, храни родную Ру-усь…
Леонид прошел к алтарю, поставил несколько свечей, зажег их, стоял, крестился, слушал молитву, по щекам катились слезы…
В училище на общей утренней молитве он всегда стоял в строю, пел вместе со всеми. «Покаянная молитва о Руси» в последние месяцы была любимой в училище, ее пели с особым вдохновением…
Пели – всё в прошлом…
После ареста «заговорщиков» занятия в училище прекратились и, скорее всего, навсегда. Впрочем, это уже не имеет никакого значения. Потому что юнкер Каннегисер свой первый и единственный бой назначил себе сам и примет его. А бог должен помочь ему этот бой выиграть. И неважно, какой бог: православный или иудейский.
Патриарх Тихон, ветхий старец с белой бородой, полусидел в золоченом кресле, облитый шелком лиловой рясы, окруженный служками. Он тоже открывал рот и время от времени крестил прихожан золотым крестом с изумрудами. Прихожане кланялись, крестились, подходили к ручке святейшего, лобызали. На всех с хоров изливался могучий бас соборного дьяка:
Боже, храни родную Ру-усь…
Боже, храни ее-ооо…
Боже, спаси ее-ооо…
Ему, рыдая, вторил хор.
Забыв о Бабеле, Каннегисер дослушал молитву до конца, покинул собор и пошагал в сторону Адмиралтейской набережной.
Бабель догнал, пристроился рядом, затараторил:
– Им уже таки недолго осталось… всем этим графьям, архиереям и прочим. Они себе думают, что вымолят у своего бога возвращения к прошлому. Идиоты! Гнездо заговорщиков. Ничего, Чека скоро наведет порядок и здесь… Я недавно побывал в морге на Выборгской стороне – ужас! Расстрелянные свалены в штабеля… Кого там только нет…
– Чему ты радуешься?
– Я? Радуюсь? – смутился Бабель. – Нет! Наоборот – жуть берет. Вони-ища-ааа! Зимой еще ничего, а сейчас… Я к тому, что газетчик должен все видеть, ко всему привыкнуть, ко всем, так сказать, изнанкам жизни… И, знаешь, щекотит. Да! Я еще не видел, как расстреливают, но посмотрю обязательно…
– Не забудь попробовать…
– А-ааа… Н-нет… Пожалуй – нет. Не смогу. Хотя, впрочем… Куприн говорил, что писатель все должен попробовать. Если собрался писать о сапожнике, научись этому ремеслу. Если пекарем – потрудись пекарем. Даже роди, если получится… Хах-хи-хи! – поперхнулся он коротким смешком. Но заметив, что Канегисер хмурится, сменил пластинку: – Впрочем, все это ерунда… Я слыхал – твой брат застрелился? Нет? Болтают всякое… Он ведь был членом Петросовета? Так? В Одессе за это таки много говорили… Ну а ты? Что пишешь?.. У нас тут много одесситов. Собираемся иногда, разговариваем… Думаю податься в Москву: там сейчас решается все. А здесь… – пренебрежительный взмах рукой. – Хочу пойти к Горькому… Черт знает что! Не печатают! Нет, в газете кое-что, но так, мелочь уже, а хочется большого, настоящего, – тараторил без умолку Бабель.
Каннегисер шел молча, казалось, не слышал, что ему говорят. И все убыстрял и убыстрял шаги, так что коротконогий спутник его, чтобы не отстать, вынужден был трусить рядом, подпрыгивая, хватая Леонида за рукав.
– Извини, – молвил Каннегисер, неожиданно останавливаясь и отрывая руку Бабеля от своего рукава. – Я спешу. – Пошагал дальше и скоро исчез за поворотом.
Бабель некоторое время смотрел недоуменно вслед быстро удаляющейся фигуре, пожал плечами: эти Каннегисеры… они всегда были снобами. Кому-кому, а им революция поперек горла. Ну и черт с ними!
– Эй, ха́ждани-иин! – окликнул Бабеля мужской голос с тем неистребимым малороссийским, местечковым акцентом, по которому говорящего тотчас же можно выделить изо всех, изъясняющихся на русском языке.
Бабель обернулся.
На противоположной стороне улицы стояли два солдата в фуражках без кокард, в обмотках, в сильно поношенном обмундировании. На плечах винтовки. А чуть впереди них человек в кожаных куртке, фуражке и штанах, с желтой кобурой с торчащей из нее рукояткой револьвера. Большой красный бант на груди и красная же повязка на рукаве особенно бросались в глаза. Как и высокие ботинки на шнуровке. Такие носят в Англии, в Петрограде их не купишь ни за какие деньги. Зато можно купить в Одессе. Человек этот как будто специально вырядился таким образом, чтобы резко выделяться из толпы петроградцев, из кого бы она ни состояла.
– Вы до мене? – спросил Бабель, тыча себя в грудь.
– До вас, до вас! – подтвердил кожаный человек. – Подходьте уже до нас. П’ховехка документов.
Бабель пересек улицу, подошел, на ходу вытаскивая бумагу, удостоверяющую в том, что гражданин Бабель И. Э. является штатным сотрудником «Красной газеты».
Кожаный человек мельком глянул на бумагу и произнес, как отрезал:
– Это не имеет быть за настоящий документ. Такой документ я уже моху написать сам. Я не вижу здесь, чем хазличать в нем за ваше социальное лицо.
– При чем тут мое лицо? – возмутился Бабель. – Мое лицо не может о чем говорить. Как, между прочим, и за ваше таки уже тоже…
Черные на выкате глаза кожаного человека вспыхнули черным – почти потусторонним – светом.
– Вы имеете нахушать хеволюцьённый похядок! – выдавил он сквозь зубы. – Мы не имеем пхава возможности техпеть пхотив такой нахушений.
– Да что я такое нарушил? – воскликнул Бабель. – Я уже ничего таки не нарушал!
– Кокнуть его – и дело с концом, – посоветовал солдат с рыжеватой бородой. – И добавил: – Ишь, вырядился, чертова кукла буржуйская.
– Да какой же я уже буржуй! – возмутился Бабель. – Я всей душой за революцию, интернационал и свободу для пролетариата. Меня знает сам товарищ Урицкий! Моисей Соломоныч!
– Говорить можно все, что в голову взбредет, – упорствовал солдат. – А ученого человека за версту видать. Как ту ворону. Контра! – Заключил он и решительно потянул с плеча потертую до белизны винтовку.
Другой солдат, помоложе, без бороды, но неделю не бритый, тоже взялся за ремень своей винтовки.
– Вот! – воскликнул Бабель после секундного замешательства, вынимая из внутреннего кармана другую бумагу. – Вот вам, глядите уже, мой мандат! Глядите, глядите!
Кожаный человек развернул, побежал глазами по строчкам. Оба солдата заглядывали ему через плечо, шевелили губами. Тот, что помоложе, бормотал:
– Сек-рет-ный со-труд-ник чрезвы… чрезвы-чай-ной ко-мис-сии по бо-рьбе с… по борьбе с контр… контр-ре-во-лю-ци-ей…
– Ну, это ж совсем имеет дхухое дело! – восторженно воскликнул кожаный человек, возвращая Бабелю мандат. – Извини, товахищ Бабель, не ухадали. Хлядим – ты идешь, хядом с тобой какой-то тип. Очень подозхительно на охфицеха. – Спросил почти весело: – Откуда будешь?
– Из Одессы.
– А я из Хомеля. Давно?
– С марта прошлого года.
– А я с февхаля. – И, протягивая руку: – Шекльман, Хаим. Хад познакомиться.
– Взаимно.
– Ну вот, родственники встретимшись, – усмехнулся рыжебородый. – Свой свояка не признамши издаляка.
Солдаты, отойдя в сторонку, принялись скручивать цигарки.
Бабель выговаривал Шекльману:
– Мне разрешили предъявлять уже этот мандат на самый исключительный случай. А ты солдатам… Мало ли что…
– Извини, Исак. – И пояснил: – Пехвый хаз имею выходить на патхуль. Не хазобхался еще.
– Ладно, замнем для ясности, как говорят у нас в Одессе.
– В Хомеле у нас тако же ховохят.
– Э-эй! – закричал рыжебородый кому-то. – Гляди-тко! Гляди! Что делаитси-то-ооо…
Бабель и Шекльман оглянулись: на противоположной стороне улицы, чуть наискосок, лежал на тротуаре человек, а два других бежали по улице и тут же скрылись в подворотне.
Шекльман сорвался с места и, неуклюже перебирая непривычными к бегу ногами, поспешил к человеку. Солдаты трусили сзади, держа винтовки в опущенной руке.
Бабель хотел было кинуться за ними следом, но передумал: ну их, одна морока. Повернулся и пошагал в сторону Мойки, заглядывая на тумбы с объявлениями. А на тех тумбах всё списки да списки расстрелянных. Вчерашние, позавчерашние, поза-поза… и совсем свежие, сегодняшние. По десяти, двадцати и даже пятидесяти человек зараз.
Бабель покачал головой. Ни то чтобы его огорчало, что расстреливают каких-то там князей и прочих великосветских бездельников. Нет, за них у него душа не болела. А болела у него душа, когда он видел среди других еврейские фамилии: их-то за что? Но больше всего его смущал сам факт, что каждый день расстреливают и расстреливают, что списки эти, как и расстрелы, стали привычными, мимо них идут не читая, что во главе всего этого самосуда стоят евреи, что само по себе страшно и может перешагнуть некую черту, за которой не будет ничего. Или будет что-нибудь совсем противоположное. Потому что ничто не проходит даром, без последствий для тех, кто забывает о пределе, о черте, которую нельзя переступать. Так говорил на проповедях рабби, когда Бабель был еще маленьким, зубрил Тору и молился иудейскому богу. Рабби был стар и мудр, он многое повидал и многое познал на собственном опыте.
Но что делать? – Революция! Не рвать же на себе собственные волосы, читая расстрельные списки. Когда-нибудь это кончится. Все когда-нибудь кончается. А жить все равно надо сейчас. И лучше всего – жить хорошо и весело. Но чтобы так жить, сегодня предстоит еще что-то написать для газеты, которая платит хотя и не так много, но аккуратно. Правда, на Гороховой у него, у Бабеля, полно хороших товарищей, просто отличных товарищей, и многие из Одессы, он может там недурно столоваться, иметь все, что надо для жизни (свой костюм, например, он получил там). Но лучше, когда есть свои деньги, которые можно истратить по своему разумению. Сводить, например, в «Пегас», где собираются поэты, Люську с Литейного, едва за пятнадцать, кровь с молоком. И вечно голодную… А как она ест! Боже, как она ест! Будто наедается на целую неделю. Или, как волчица, чтобы, вернувшись домой, срыгнуть своим близким: нате, мол, жрите. Но Люська домой не спешит. Они после «Пегаса» пойдут в номера и займутся любовью. Так это теперь называется. Всю ночь до утра… Несмотря на молодость, Люська знает много способов любви. С ней не соскучишься…
Бабель вздохнул и пустился дальше подпрыгивающей походкой. До вечера еще далеко. Сперва надо отписаться для газеты. А уж потом он сам себе хозяин.
В трактире, расположенном в полуподвальном помещении под вывеской «Пегас», на которой намалеван крылатый конь, скачущий по облакам, шумно, дымно, воняет вчерашними щами, жареным луком и сивухой.
Бабель, придерживая под локоток Люську, одетую в крепдешиновое платье с блестками, раздобытое для нее на складе конфискованных вещей, поманил пальцем полового, и тот отвел их в отдельный кабинет, из которого, впрочем, виден почти весь зал и невысокая эстрада, с пианино и тремя музыкантами, торопливо доедающими что-то из тарелок, повернувшись к залу спинами.
– Музыку! – крикнул кто-то зычным голосом.
Ему вторили жиденькие хлопки.
Появился конферансье в черном цилиндре, с черной бабочкой, в черном трико, в черном же фраке и в… лаптях.
– Господа-товарищи-граждане! Один момент! Музыканты – тожеть люди! Они хочут есть и пить, какать и писять. А пока они загружают пищей свои желудки, а питьем – мочевые пузыри, перед вами выступит оригинальный поэт с оригинальными стихами. Благородные дамы могут заткнуть свои благородные ушки. Хотя, должен предупредить благородных дам: вы пропустите рождение освобожденного от оков буржуазных предрассудков живого русского слова, истинно русской, истинно народной поэзии. Итак! Вандрападал Первый! Он же Кузьма Ошейников! Прошу-ссс!
На сцену вышел небритый человек лет тридцати с хвостиком, с колючим лицом, резаным шрамом от уха к углу рта, с редкими всклокоченными волосами, в свитке, солдатских штанах и ботинках с обмотками. Он зыркнул маленькими злыми глазками по сидящим за столиками и стал выкрикивать резким, рыдающим голосом:
Я вашу мать….!
Не вам мне пудрить ж…!
Я есть Вандрападал!
Мне с…ть на всю Европу!
Вы жрете в три горла!
Е. те наших девок!
От вашего е….
В России нету целок!
И далее в том же духе.
– Люсиндра! Тебе нравится? – сжимал Бабель атласную коленку своей спутницы, заглядывая в ее широко распахнутые детские глаза.
Люсиндра томно повела обнаженным острым плечиком, произнесла нараспев:
– У нас, в Нахаловке, и не такое закручивают.
– В Нахаловке… Скажешь тоже! Это ж новая поэзия, созвучная революционной эпохе! А у вас там разве уже поэзия? Дерьмо!
– Я есть хочу, а вы мне голову морочите своими стихами, – пожаловалась Люсиндра.
– Эй! Человек! Долго тебя ждать? – крикнул Бабель, высунувшись из кабинета.
– Сей секунд! Сей секунд! – ответствовал человек, лавируя между столиками, держа поднос, уставленный посудой, на кончиках растопыренных пальцев.
– Браво! – заорала публика, хлопая в ладоши поэту.
Вандрападал Первый поддернул спадающие с тощего зада штаны и соскочил в зал.
Оркестр заиграл «Мурку».
Из соседнего кабинета вывалилось трое: две нарумяненные девицы в длинных юбках по самую щиколотку, но с разрезом до бедра с левой стороны, в котором мелькали стройные ножки в шелковых чулках и кружевные панталоны. Девицы поддерживали с двух сторон молодого человека в тройке в светлую полоску. Он был пьян, с трудом держался на ногах, кричал, размахивая руками:
– Все жрете, сволочи! Все пьете? А Россия? Россия пропадай? Вот наступит тридцатое – вздрогните!
– Вали отсюдова, пока сам не вздрогнул, – посоветовал молодому человеку полный господин. – Сам, вишь ты, нажрался-напился, а других укорят…
В молодом человеке Бабель узнал Леонида Каннегисера.
Пассажирский поезд из Финляндии, прибывший на пограничную станцию ранним утром, представлял из себя старенький маломощный паровоз и шесть вагонов, пять из которых обшарпаны до такой степени, точно вагоны пропустили сквозь каменные жернова, лишив их всех стекол. Правда, кое-где окна заделаны ржавым железом, кое-где досками, а кое-где не заделаны ничем. Зато шестой вагон резко отличался от других свежей краской и ухоженностью.
В столице независимой Финляндии Гельсинки (она же Гельсингфорс) на этот поезд село не так уж много пассажиров. И в основном – в шестой вагон.
Александру Егоровичу Ермилову, человеку лет около сорока, среднего роста, ничем не примечательному, разве что небольшим, едва заметным шрамом на левом виске да холодными серыми глазами, одетому в поношенное солдатское обмундирование, ехать в шестом вагоне не полагалось, вследствие чего ему достался один из пяти обшарпанных вагонов.
На пограничной станции – уже на российской стороне – поезд встретили вооруженные матросы и несколько человек в штатском.
Ермилова, как, впрочем, и других пассажиров, довольно вежливо попросили пройти в одно из помещений вокзала, похожего на сарай. Здесь его встретил товарищ Рикса, – то ли латыш, то ли эстонец, – в кожаной немилосердно скрипящей куртке и кожаной фуражке, матерчатых штанах с кожаными же нашлепками на заду и коленях. Он бегло глянул в бумаги Ермилова, вернул их ему и, пожимая руку, заговорил на ломаном русском языке:
– Мы есть поздрафлять, тафарыш, на родном земля. Софетска фласть есть спрафетлифы фласть, он есть фласть рабочи, бедны батрак, пролетарьят. Интернацьёнал! Поньятно?
– П-пон-нятно, тэ-тэ-тов-варищ, – ответил Ермилов, сильно заикаясь, чувствуя, как в груди у него что-то размягчилось, стало расти, распирать изнутри, и он, чтобы не показать вдруг охватившей его слабости, отвернулся и, прокашливаясь, торопливо стал сворачивать «козью ножку».
Товарищ Рикса, между тем, достал готовый бланк на серой бумаге, внес из солдатской книжки Ермилова туда все данные, подписал бланк, поставил дату: 29 августа 1918 г. И притиснул печатью, которая изображала собой пятиконечную звезду, в центре которой перекрещивались молот и плуг, а по кругу надпись: «Петроградская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Транспортный отдел». Бланк удостоверял пролетарскую благонадежность Ермилова, как пострадавшего от козней мирового империализма и царской власти, пославшего русских солдат во Францию проливать свою кровь за чуждые им интересы. Бланк разрешал Ермилову следовать до самой Москвы…
«Ага, вот она какая эта самая Чека», – думал Ермилов, читавший в западных газетах о ее зверствах в Питере и других городах, где установилась советская власть. Теперь он с уважением смотрел на товарища Риксу, матросов и штатских, решая, что ему, пожалуй, самый резон пристраиваться к этой организации: раньше он боролся с провокаторами, пробиравшимися в Российскую социал-демократическую рабочую партию, теперь пришло время бороться с контрреволюционерами и саботажниками. Все правильно и закономерно.
Ермилова и некоторых других пассажиров из обшарпанных вагонов отпустили довольно быстро. Возле вагонов уже толпились, галдя и размахивая руками, мужики и бабы из близлежащих деревень с узлами и мешками, солдаты-дезертиры, иные даже с винтовками. Невозмутимые матросы в вагоны пропускали по одному, иных обыскивали, у солдат отбирали винтовки, с которыми те расставались весьма неохотно.
Крестьяне и солдаты смотрели на проверяющих с опаской, с готовностью совали бумаги, путано объясняли, куда и зачем едут. В вагоны пропускали не всех.
Через полчаса на перроне, как раз напротив новенького вагона, в котором теперь устроился Ермилов, стояла под охраной матросов кучка более-менее прилично одетых людей, растерянных и понурых, с чемоданами и баулами. Иные что-то пытались объяснять матросам, но те лишь пожимали плечами и ссылались на товарища Риксу.
Особенно волновалась молодая женщина в узкой зеленой юбке и такой же зеленой шляпке с вуалью. Женщина все порывалась куда-то идти, плакала и дергала матросов за рукава форменок.
Трижды брякнул колокол, паровоз свистнул, поезд лязгнул буферами и покатил.
Ермилов видел, как снятых с поезда повели внутрь станции. За ними шел товарищ Рикса, помахивая прутиком.
Александр Егорович помнил женщину в зеленом на пароме, перевозившем их из Стокгольма в Гельсинки. Там она была не одна: рядом с ней постоянно находился человек лет пятидесяти, с аккуратной бородкой клинышком. Судя по всему, этот человек был когда-то важной фигурой. Он и на пароме держался надменно, никого, кроме женщины, не замечая. Ехал ли он в этом поезде, или остался в Гельсинки, Ермилов не знал, но из отрывочных разговоров между женщиной и этим человеком следовало, что тот был против того, чтобы женщина ехала в Россию.
– Ни отцу, ни матери ты своим приездом не поможешь, а беду на себя накликать можешь, – говорил он ей по-французски.
Женщину Ермилову почему-то было жалко.
Поезд вкатился под своды Финляндского вокзала, лязгнул буферами, замер. У каждой двери вагона уже стояли вооруженные люди с красными повязками на рукавах. Каждого выходящего из вагона препровождали в вокзальное помещение, где за длинным столом сидело несколько человек в кожаных, как у товарища Риксы, куртках. Среди них две женщины.
Ермилова подвели к одной из них. Она упорно, пока Ермилов шел от двери к столу, разглядывала его черными навыкате глазами, будто пытаясь по внешнему виду определить, кто сейчас предстанет перед нею, и по тому, что глаза становились все уже и уже, Ермилов догадался, что никаких выводов на его счет она сделать не может.
– Документы, – отрывисто бросила женщина, когда Ермилов в почтительной позе, слегка склонившись вперед и вытянув руки по швам, глуповато улыбаясь и подергивая левой щекой, остановился возле стола, по привычке повернувшись так, чтобы свет из открытых дверей и пыльных окон светил ему в спину.
Он протянул уже приготовленные документы: все ту же солдатскую книжку, медицинскую справку и бумагу, выданную товарищем Риксой.
Женщину особенно заинтересовала медицинская справка. Видать, она понимала по-французски, и Ермилов приготовился к вопросу на французском же языке.
И точно: не поднимая головы, женщина спросила, как выстрелила, хотя и на очень скверном французском:
– Какую вы имеете цель возвращения на социалистическая Россия? – И, резко вскинув голову, уставилась в переносицу Ермилова.
Ермилов засуетился, ткнул дрожащим пальцем в бумагу и, заикаясь, стал объяснять, страдальчески кривя заросшее лицо, что он по-французски знает всего несколько слов, но догадался, что товарищ спросила его на этом языке, а, кроме того, в госпитале ему объяснили, что в справке написано о его контузии и прочих ранах, полученных в боях с германцами…
Женщина нетерпеливо мотнула коротко стриженой головой и движением руки остановила мучительный поток слов контуженного солдата.
– Если вы уже имеете намерений домой, то я имеет посоветовать на Петрограде не задерживать-тися, на улицам не шатать-тися, – тоном приказа произнесла она, чиркнула на бумаге товарища Риксы замысловатую закорючку и поставила новую печать, которая ничем не отличалась от риксовской, лишь транспортный отдел был указан за номером один. И отпустила Ермилова с миром.
К ее столу уже подводили следующего пассажира.
У Александра Егоровича, между тем, были совсем другие планы: в поезде он решил поискать кого-нибудь из старых товарищей по совместной подпольной работе, выяснить у них все обстоятельства и, на всякий случай, заручиться рекомендательным письмом. А уж потом ехать в Москву.
Петроград поражал безлюдностью и почти кладбищенской мертвенностью, хотя время давно перевалило за полдень. Даже французский город Верден, который Ермилову довелось защищать в составе одного из французских батальонов, постоянно обстреливаемый немецкой артиллерией и подвергаемый бомбардировкам с воздуха, выглядел куда более оживленным.
Ермилову пришлось около часа ожидать трамвай на остановке. Едва он появился, к нему со всех сторон кинулись люди, прятавшиеся до этого бог знает где, потому что прятаться вроде было негде, и, отталкивая друг друга, стали протискиваться внутрь вагонов. Ермилов понял, что революция мало изменила людей, и легко втиснулся в этот родной до боли человеческий поток.
Трамвай бесконечно долго полз по пустынным улицам, где встречались почти одни лишь солдатские, матросские и рабочие патрули; редкие прохожие жались к домам, при виде патруля поспешно ныряли в подворотни.
Иногда слышались выстрелы, то близкие, то далекие; иногда навстречу трамваю, или обгоняя его, катили грузовые авто с солдатами или матросами; протарахтело два мотоциклета, проехал легковой открытый автомобиль с мужчинами и женщиной в кожаных куртках; иногда попадались жалкие кучки людей, ведомых куда-то под конвоем; у хлебных ларьков и магазинов жались к стенам домов длинные очереди; заводы и фабрики стояли: над их трубами не поднималось ни единого дымка.
Все эти признаки новой и непонятной жизни пассажиры трамвая провожали тоскливыми взглядами, но отношения своего к виденному никак не выражали, и даже, что особенно поразило Ермилова, едущие в трамвае рабочие никакого восторга по поводу происходящего не выказывали, лица их были насуплены, худы и тупо равнодушны.
На углу Литейного и Невского проспектов попали в затор: длинный ломовой обоз двигался со стороны Варшавского вокзала. На телегах, груженых скарбом, сидели женщины, дети и старики, молодые шли рядом, держась за давно не крашенные борта. У мужчин, молодых и пожилых, черные тройки, черные круглые шляпы, разномастные бороды, настороженные глаза, с опаской поглядывающие по сторонам, длинные в завитушках космы, спадающие из-под шляп на смуглые щеки. У женщин – тоже все черное, лишь юбки у молодых длинные и цветастые, как у цыганок. И почти над каждой телегой красное полотнище с лозунгами, писаными белой краской: «Пролетарии усих стран, едняйсь!», «Да здравствует братство усих народив!» – и много чего еще в том же духе, и все как бы в переводе с малороссийского наречия, то есть с искажениями и ошибками.
– Ишь ты, жидов-то сколь понагнали, – произнес рядом с Ермиловым пожилой человек в засаленной куртке и с фанерным чемоданчиком, с какими ходят деповские рабочие. – Так и прут чуть ни кажедни целыми кагалами. И все по темну, все по темну. Свобо-ода… мать их в дышло! «Пролетарии, едняйсь!» Как же, еднились…
– Вот-вот, для них вы и старались, любезнейший, – обернулся к деповскому пожилой человек с бородкой клинышком. – Скоро в Питере из русских одни дворники останутся. И тех татарами заменят. Попомните мои слова.
– Ладно вам! – шикнул на них другой, по виду служащий, то есть в пиджаке, при галстуке и при портфеле. – На горох захотели?
– Свобо-о-ода! – снова проворчал деповский.
Наконец проехала последняя телега с красным полотнищем по борту: «Еврейские пролетарии горячо приветствуют сознательных пролетариев Питера!»
Движение замыкал полувзвод солдат в длинных шинелях, в фуражках, с красными бантами на груди. Солдаты смотрели угрюмо и настороженно. Угрожающе поблескивала щетина штыков над их головами.
– Латыши, – произнесла пожилая женщина-работница. И добавила горестно: – Ни дома, ни семьи.
– Псы! – словно сплюнул кто-то за спиной Ермилова. – Большевистские опричники. Эти поприветствуют… штыком да пулей.
Ермилов на все смотрел во все глаза, пытаясь по разрозненным картинам, штрихам, отдельным словам и репликам понять настроение людей, их отношение к происходящему, понять само происходящее. Его поражало обилие новых слов, а в обычных словах наличие какого-то тайного смысла.
Было обидно, что люди ворчат, что не видно ни одного веселого лица, что все – даже женские лица – угрюмы, взгляды только исподлобья, в них читается страх и недоверие.
Александр Егорович почувствовал себя человеком, попавшим в чужую страну, ни обычаев которой не знает, ни языка, оттого на душе стало еще более неуютно и пасмурно.
Пятеро патрульных вскочили в трамвай на ходу, вскочили неожиданно, переполошив всех пассажиров. Привычно раздвигая плотную массу широкими плечами, двинули по вагону с проверкой документов. Над головами колебались граненые штыки.
Какой-то хлыщ в кепочке что-то стал нашептывать одному из патрульных, и деповский, заметив это, протиснулся к выходу, соскочил, торопливо зашагал к арке большого старинного дома.
Один из патрульных, растолкав стоящих на пути, тоже спрыгнул на ходу, крикнул деповскому, срывая с плеча винтовку:
– Эй! Стоять на место!
Деповский рванул и скрылся под аркой дома.
Солдат добежал до угла, выстрелил в воздух, но под арку не сунулся.
Трамвай остановился.
Мужчина с бородкой согнулся, тоже стал потихоньку пробираться к выходу, но один из латышей, здоровенный малый с сонным лицом, схватил его за плечо, громко, на весь вагон, возвестил:
– Это есть контра! Он есть фредный агитаций напротиф софетский фласть. Кто есть слюхать? Ты есть слюхать? – ткнул он в спину служащему, предупреждавшему о возможности попасть на горох. – Пойдешь чека дафать показаний.
– Да вы что! – взвизгнул служащий, и лицо его стало желтым, как воск. – Я ничего не слюхать, ничего не знать! У меня дома жена больная, вот лекарства, я не могу никуда идти! – выкрикивал он в панике, непроизвольно коверкая язык и стараясь открыть портфель и что-то такое показать латышу. – И, наконец, я служить в комиссариате транспорта у товарища Вирты. Он всегда может подтвердить, что я лоялен к советской власти и никогда не заниматься пропаганда.
Лицо патрульного оставалось невозмутимо сонным, даже скучным. Держа одной рукой служащего за плечо, он вытолкал его из трамвая. Вскоре рядом с ним оказался и человек с бородкой, который ничего не говорил, а только озирался по сторонам, прижимая к груди сверток из серой бумаги. Покинули вагон и остальные патрульные. Вместе с ними и хлыщ в кепочке.
Еще дважды патрульные запрыгивали на ходу в вагон и проверяли документы. Все они были очень похожи друг на друга, русский язык знали не все, на пассажиров смотрели с подозрением, винтовки не выпускали из рук, иногда перебрасывались между собой короткими фразами на своем языке, смысл которых заключался в том, что вот этот в шляпе подозрителен и надо бы его допросить и обыскать, а вон ту девку не худо бы затащить в постель.
И, прихватив пассажира в шляпе и девку, покидали вагон. Никто не пытался вступиться, выразить протест, хотя пассажирами трамвая были в основном солдаты да рабочие. Женщины заходили редко, старались забиться в угол и сделаться незаметными.
За проезд не спрашивали.
Ни один из патрулей Ермиловым не заинтересовался, документов не спросил, они проходили мимо него, как мимо пустого места. Александр Егорович мог быть доволен своей способностью не только не вызывать подозрения, но даже не привлекать внимания.
Быстро темнело. Небо затянуто низкими тучами. Моросил дождь. Густая листва столетних лип роняла на землю тяжелые капли. В тишине, наполненной шорохом, представлялось, будто там и сям скачут какие-то существа, то сходясь в одном месте, то, напуганные легким порывом ветра, разбегаясь по сторонам, иногда напоминая чьи-то крадущиеся шаги. Из разговоров соседей по вагону поезда, Ермилов знал, что в Питере нынче «шалят», особенно по ночам: грабят, насилуют, убивают, и поэтому он не выпускал из ладони рубчатой рукоятки маузера.
Швейцарские карманные часы показывали без четверти десять, когда Ермилов добрался до места.
Дом, к которому стремился Ермилов, стоял в тупике одной из улиц Крестовского острова почти на берегу Средней Невки. До четырнадцатого года Ермилов не раз живал в нем под разными фамилиями и обличьями. Дом был двухэтажный, первый этаж кирпичный, второй из соснового теса, и с трех сторон окружен всякими подсобными строениями. В доме имелось четыре многокомнатных квартиры: по две на каждом этаже. И у каждой было три выхода: парадный, черный и потайной. Из любой квартиры можно было попасть в сарай, в конюшню или на крышу одной из хозяйственных пристроек, оттуда – в густой кустарник, а дальше сосновый бор и… ищи-свищи ветра в поле.
Сказывали, что дом этот когда-то построили народовольцы, здесь они держали типографию, лабораторию по изготовлению бомб, здесь устраивали тайные сходки. Полиция в конце девяностых разгромила организацию, дом приобрел какой-то купец и сдавал его внаем одиноким жильцам: отставным военным и чиновникам, промотавшимся дельцам или бывшим помещикам, актеришкам, переписчикам и всяким темным личностям.
С начала десятого года дом принадлежал купцу второй гильдии Якову Емельяновичу Расторгуеву. Это был невысокий живчик-толстячок, человек неисчерпаемой энергии, жизнелюб и умница, каковые в те поры встречались среди исконно русских купцов во множестве. Расторгуев имел один скобяной магазин на Невском, другой на Литейном, вместительные кирпичные склады и мастерские на Аптекарском острове. Он отремонтировал дом и службы, вселился в него со всей своей семьей и прислугой. При доме же держал выезд из двух гнедых лошадей чистокровной английской породы, а когда появилась мода на автомобили, то и автомобиль.
При Расторгуеве в доме находили временный приют социалисты всех мастей и оттенков, которым опасно было попадаться на глаза полиции. Сам купец не состоял ни в одной из партий, особо не интересовался политическими направлениями своих постояльцев, полагая, что сама история всех рассудит и расставит по своим местам, как тому положено быть, а людей, не угодных полиции, у себя скрывал, кормил-поил, снабжал деньгами, раздобывал документы – все оттого, что очень был недоволен существующими порядками, особенно засильем инородцев в предпринимательстве и торговле, в банках, газетах и всяких конторах, и очень надеялся, что люди, нынче преследуемые, изменят российские порядки в лучшую сторону.
Здесь одновременно иногда проживали под одной крышей эсеры, меньшевики и большевики, но по заведенному Расторгуевым правилу, никаких политических дискуссий не устраивали, жили мирно. Кто выступал в качестве дворника, кто кучера, кто гувернера при его двух недорослях-близнецах и трех недорослицах, две из которых тоже были близнецами, кто служил при складах или работал в мастерских.
Ермилов живал в этом доме всякий раз не более недели, занимал чаще всего одну и ту же каморку с потайным выходом в конюшню, выбирался из дому только с наступлением темноты, в темноте же и возвращался.
Иногда к нему днем заходил Яков Емельянович, приносил книги, просимые Ермиловым, садился на постель и заводил разговоры на отвлеченные темы, то есть избегая современности, а все больше напирая на историю: Ермилов тогда читал при всяком удобном случае запоем, восполняя недостатки образования, а Расторгуеву было интересно поговорить с человеком, который так живо воспринимал все прочитанное, начиная с Гомера и кончая возможностями полета на другие планеты.
Он никогда не интересовался у своего постояльца, кто он такой, чем занимается, откуда появился и куда снова исчезнет, звал только по имени, которое сообщал Ермилов при своем очередном появлении, при этом оба чувствовали друг в друге что-то родственное, корнями уходящее в русскую глубинку: дед Расторгуева, как и дед Ермилова, был крепостным, и это их сближало невероятно. А еще интерес ко всяким книгам и знаниям.
Дом оказался на месте, и Яков Емельянович был дома, вернее сказать, растерянно топтался посреди двора с фонарем в руке и рассматривал дверь конюшни, сорванную с петель. Рядом с ним стоял молодой человек лет двадцати, на голову выше его ростом, тоже держал фонарь, но смотрел в сторону, будто ему было все равно, что там с этой дверью. В стойле шумно фыркала лошадь и била в стену копытом.
Ермилов подошел бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, будь то по земле, брусчатке или деревянному полу, остановился в трех шагах, тихо, без заикания, поздоровался, на него оглянулись, но ничего не ответили, и он стал ждать, когда Расторгуев освободится и обратит на него внимание.
Не трудно было заметить, что Яков Емельянович постарел, обрюзг, как-то даже потускнел, из него будто извлекли то, что составляло основу жизни, прикрыли тот фонтанчик, который делал его ярким и подвижным как ртуть.
Наконец он безнадежно махнул рукой и обернулся к Ермилову.
– Вы ко мне? – спросил безразличным тоном, поднял фонарь и вдруг встрепенулся, развел руки от изумления, будто хотел кинуться к гостю и обнять его, но не решился, одним этим непроизвольным движением напомнив прежнего Расторгуева, широко и радушно улыбнулся, но тут же и потух.
– Признаться, я полагал… – начал было он, но Александр Егорович чуть качнул головой, и Яков Емельянович замолчал, завздыхал, потом вспомнил о сыне, засуетился:
– Ну, ты иди, Ванюша, иди. Скажи Стеше, чтобы вздула самовар. Помоги ей. Ну, ступай, ступай, – и слегка подтолкнул рукой парня в плечо, взял Ермилова под руку, повел в сторону, к сложенным под навесом старым бревнам, – возможно тем самым, что помнил Ермилов, – сел на одно из них, посадил рядом гостя, задул фонарь – и темнота сгустилась вокруг них, тревожная и немая.
– Мда, вот уж кого не ожидал увидеть в такое время, так именно вас, – произнес Яков Емельянович, когда оба закурили ермиловского табаку. – А, между прочим, вас искали… в четырнадцатом-то. Вы, стало быть, только съехали, тут дня через два приходит один такой… из мастеровых будто… и начинает издалека расспрашивать о вас. И все, знаете ли, путается, путается… Я еще тогда подумал, что, действительно, вас как-то и невозможно описать: зацепиться не за что. Ну-у, а тут… (в темноте Ермилов расслышал, как Расторгуев усмехнулся чему-то)… тут у меня после вас другой постоялец появился, на вас так маленько смахивает, и вроде у него рекомендации есть, и все такое прочее, а я чувствую: филер, потому как все вынюхивает, высматривает, всем интересуется. Ну, я этому мастеровому-то и описал своего нового постояльца. Потом мне свои люди сказывали, что замечали их вместе: шушукались. А еще малость погодя пришел один… из жидков, кличку вашу назвал, просил, если появитесь, дать знать в аптеку, что недалече от Биржи. Нынче он в чека, на должности. В моей, кстати сказать, машине разъезжает. Фигура!
– А как фамилия?
– Фамилия-то? Вот дай бог памяти… Гори… Горизонтов. Да-да, Горизонтов! Иные, из жидков-то, любят себе фамилии выдумывать такие, чтобы вроде она и русская, и в то же время от русской чем-то отличалась бы, некой будто бы ученостью или там величавостью. Все у них с намеком, с подтекстом, как бы на два смысла: обмануть русского не только за грех не считают, а почитают за подвиг. Такой вот народец.
– А кто там еще, в Чека в этой?
– Ох, да разве всех упомнишь! Главный там Моисей Урицкий, среди большевиков фигура заметная, потом Бокий, вроде бы русский, а там кто его знает, потом… чухонцев много, иные по-русски ни бельмеса, а туда же… Ландскнехты… Да-с.
– Бокий, говорите? Не слыхивал о таком. А Урицкого встречать доводилось.
– Как же, как же! Приезжал как-то в мои мастерские решетки для окон заказывать. Пренеприятнейший тип, доложу я вам… Извините, конечно, за откровенность… Ну, сделали мы им решетки, а платить – не-е, и не думай! Такие вот у нас нынче порядки… А вы, значит… не знаю, как вас нынче звать-величать… простите за любопытство, не с ними? Не с большевиками?
– Я, Яков Емельянович, из Франции приехал. Воевал там в русском экспедиционном корпусе. Отпущен по ранению. Хотел бы у вас пожить, если можно, несколько дней, осмотреться. А звать меня… зовите Петром.
– Петром так Петром. Мне-то что. И пожить у меня можно. Вполне. Свободного места много. Только у нас сейчас домкомы и кварткомы, домовые и квартальные комитеты то есть. Требуют всех приезжих регистрировать. Но если на несколько дней, то можно и без этого, лишь бы глаза не мозолить. Да-а…
– Мозолить не буду. А с документами, если что, у меня полный порядок, – заверил Илью Емельяновича Ермилов. И добавил: – Меня уже проверяли. И не единожды.
– Да я ничего, так только… Из Франции, говорите? И как там французы? Не собираются революцию устраивать?
– Не заметно.
– Вот-вот… Да и куда уж им, французам-то: они все свои революции в прошлом веке устроили, наелись, поди, до отрыжки. А у нас о том лишь и талдычат, что о мировой революции. Вся, как говорится, надежда на нее… Значит, не собираются… И правильно, что не собираются… Ну а мы (в темноте развел руками, вздохнул) – что ж, мы живем пока. Вот девок своих замуж повыдавал, две живут при мне, зятья служат советской власти, старшая, Вера, в Новгороде; сын, Коля, в юнкерском учился, в прошлом году ранен был, теперь в Москве. А может, еще где: давно не пишет. Да и почта нынче… Да-а. Квартирантов у меня теперь нет: некому стало прятаться, сами теперь при власти. А поначалу-то хотели ко мне жидков подселить. Из Малороссии. Да те забоялись: место глухое, у нас тут иногда пошаливают лихие людишки. Вот и нынче… в конюшне дверь с петель сорвали, последнюю лошадку хотели свести со двора. Да только Лорд заржал, ну, мы за топоры – они и деру. Оружие, какое было у нас, власти забрали. Теперь оружия у кого только нет, только не у честных обывателей. Да-а, живем, значит…
– Город ужасно как обезлюдел, – поделился Ермилов своими впечатлениями.
– Что ж тут удивительного! Одни с голодухи в деревню подались, другие за границу, третьих постреляли – кого после Февральской, кого уже после Октябрьского переворота. Офицеры, студенты кинулись на юг – к генералу Корнилову, который, по слухам, стоит во главе белого движения. Рабочие, матросы, солдатня пошли в Красную гвардию. Правительство с Лениным уехало в Москву – тоже народу за собой потянули предостаточно.
– А что революция? – спросил Ермилов. – Большие бои были? – И пояснил: – На Западе всякое писали…
– Да какие там бои, прости господи! – махнул рукой Расторгуев. – В Февральскую в полицейских да жандармов стреляли, но все больше из озорства. Летось, когда народ на улицу вышел, стреляли больше и побили тоже. Большевиков арестовывали, дезертиров. Троцкого там, других каких. Ну, думали, угомонился народ. Иных и расстреляли под горячую руку. Тут и на фронте наступление началось. А только главного, из-за чего сыр-бор разгорелся, Керенский народу не дал. А народу нужен был мир и земля. Он, народ-то, устал и разуверился. Ему и агитаторов не нужно, он, как то дитя малое: вынь да положь, иначе хоть тресни. А тут, значит, с одной стороны – Советы, с другой – Временное правительство, дураки и краснобаи. Денег у Антанты назанимали, а отдавать чем? Народной кровушкой – больше нечем. Потому в октябре большевики так легко временщиков и свалили, что им держаться не на чем было. А что дальше будет, одному богу известно.
Поднялся с кряхтеньем, пригласил:
– Ну, пойдемте, Петя: самовар, чай, уже поспел. Комнату вам приготовим, с дороги-то, поди, да под русским небом, спаться будет мертвецки. А?
– Думаю, что так, – согласился Ермилов и спросил осторожно: – А как жена ваша, Елизавета Антоновна?
– Лизавета Антоновна моя… померла, – тихо, с придыханием ответил Яков Емельянович. – От тифа. Скоро уж год будет. Царствие ей небесное, голубице моей. – И закрестился в темноте, бормоча что-то неразборчиво.
Небо над Петроградом затянуто низкими облаками, они быстро текут со стороны Скандинавии, иногда окропляя землю мелким дождем. Как-то сразу и неожиданно повеяло близкой осенью. С тех пор, как в Питере встали многие заводы и перестали дымить почти все трубы, воздух наполнился запахами морских водорослей, рыбы и нечистот – верный признак разложения.
30 августа 1918 года. Пятница. Половина десятого утра. В это время Леонид Каннегисер пересек на велосипеде Дворцовую площадь и, оставив велосипед у входа в Комиссариат внутренних дел, вошел в вестибюль полукруглого дворца Росси. От двери он решительно направился к столикам для посетителей, сел у окна так, чтобы видеть площадь и лестницу, по которой служащие комиссариата поднимались к парадной двери, со скучающим видом достал папироску и закурил.
Швейцар некоторое время поглядывал в его сторону, но не заметив ничего подозрительного в поведении молодого человека, одетого в кожаную куртку, в солдатские штаны и ботинки с обмотками, в чем ходили многие совслужащие, переключился на других, в основном сотрудников комиссариата, которые торопливо проскакивали в дверь и спешили кто по лестнице, кто на лифте к своим кабинетам. Да и не входило в обязанности швейцара кого-то проверять и задерживать: на то существует охрана. Его дело – следить за порядком, если какой из посетителей начнет вести себя неподобающим для солидного заведения образом.
Молодой человек вел себя вполне прилично.
В начале одиннадцатого к подъезду подкатил открытый автомобиль, из него выбрался товарищ Урицкий, низкорослый и широкий, поднялся на несколько ступеней и пропал из виду. Затем к двери кинулся услужливый швейцар, распахнул ее, и Урицкий вошел в пустынный вестибюль. Он тоже был в кожаной куртке, галифе, но не в обмотках: на коротких и несколько кривоватых ногах его красовались настоящие хромовые сапоги бутылками, на голове кожаная фуражка, на носу пенсне со шнурком.
Швейцар, пропуская комиссара внутренних дел, склонился в почтительном поклоне. Урицкий проследовал мимо, не заметив, как и положено большому начальству, поклона ничтожного человечка, и пошагал к лифту, по-утиному переваливаясь с боку на бок. Не заметил он и молодого человека.
А тот, быстро встав, стремительно догнал Урицкого у самого лифта, на ходу вытаскивая из кармана тяжелый кольт, а вовсе не браунинг с отравленными и надпиленными пулями, потому что не дело дворянина опускаться до такой низости. Он мог бы окликнуть Урицкого, чтобы видеть его лицо, чтобы тот, в свою очередь, увидел свою смерть, но с тех пор, как по распоряжению этого человека были расстреляны его товарищи по Михайловскому артиллерийскому училищу, начальник питерской Чека в глазах Леонида перестал быть человеком, превратился в животное, в свинью, а свинью убивают ударом в затылок, нисколько не интересуясь знать ее впечатление от приближающейся смерти.
Леонид почти приставил дуло кольта к стриженому затылку комиссара и нажал спусковой крючок.
Раздался выстрел, гулко усиленный полукруглой пустотой вестибюля.
Ноги Урицкого подломились, он со всего маху грохнулся на пол, выложенный гранитной плиткой. Раздался почти деревянный стук головы, затем что-то коротко звякнуло в карманах.
Убийца стоял над поверженным врагом и тупо смотрел, как в жуткой тишине вокруг его головы расплывается, пузырясь, красная лужа крови.
Дико закричала женщина.
Каннегисер, очнувшись от этого крика, сунул револьвер в карман куртки, быстро прошел мимо швейцара, стоявшего истуканом с отвисшей челюстью, открыл тяжелую дверь, сбежал по ступенькам, сел на велосипед, пересек Дворцовую площадь и покатил по Миллионной улице. Ехал он не так чтобы очень быстро, а как ездят на велосипедных прогулках некоторые молодые люди, увлекающиеся всякими модными поветриями, навеваемыми с Запада. И уж во всяком случае не вызывал ни малейшего подозрения у немногочисленных прохожих.
Однако Леонид Каннегисер еще не успел доехать до здания, где недавно располагался Английский клуб, как сзади послышались крики и топот множества ног, затем раздалось несколько выстрелов. Пули вжикнули возле самого уха. Прохожие, наученные горьким опытом, кинулись кто куда.
Лишь один человек, в сером макентоше и с рукой в кармане, никуда не побежал, а продолжал решительно шагать навстречу Каннегисеру, и было во всей его фигуре что-то зловещее.
Они быстро сближались, и тут Леонид узнал в идущем навстречу бухгалтера из отцовской конторы Юлия Иосифовича Лепу, человека тихого и несколько странноватого. Правда, странность его трудно было определить двумя словами, однако не вызывало сомнения, что этот человек себе на уме и в каких-то обстоятельствах может предстать перед вами в самом неожиданном виде.
Раздумывать было некогда. Боясь, что его подстрелят как куропатку, Каннегисер соскочил с велосипеда, уронив его на мостовую, и кинулся в первый же подъезд. В его планы не входило ни умереть на мостовой, ни попадаться в руки чекистов. Более того, он собирался вечером сесть в поезд, следующий до Одессы. У него даже были приготовлены билеты.
Но из подъезда, куда он заскочил, охваченный паникой, другого выхода не было. Тогда Леонид кинулся наверх, надеясь найти у кого-нибудь приют, выгадать время, оглядеться.
На стук то в одни, то в другие двери никто не ответил. Дверь, ведущая на крышу, закрыта на замок…
Дернулся и загромыхал лифт…
Леонид кинулся вниз, снова стуча в квартиры. Одна из дверей приоткрылась, и он, оттолкнув пожилого господина, вскочил внутрь.
– За мною гонятся бандиты, – произнес Леонид, тяжело дыша.
– Чем же я могу вам помочь, молодой человек? – воскликнул господин, задирая вверх бородку и с испугом таращась сквозь очки на Каннегисера.
– Спрячьте меня! Во имя всего святого! Или, еще лучше, дайте мне во что переодеться. И я уйду.
– Но вас все равно схватят, – изумился пожилой господин, придерживая пальцем очки с единственной дужкой. – У вас на штанах капли крови! К тому же я видел в окно: там солдаты. Там, извините, Чека! И во что же я дам вам переодеться? На вас ведь ничего из моих вещей не налезет!
– Да, пожалуй, – согласился Леонид. И успокоился. Он понял, что ему не вырваться. Не Чека, так другие…
Через полчаса Леонид Каннегисер был схвачен, избит и доставлен в комиссариат внутренних дел.
– К-как то есть? – переспросил председатель «Северной коммуны» Григорий Евсеевич Зиновьев, медленно выбираясь из вместительного кресла. – Как то есть… у-уб-бит?
Он оперся обеими руками в крышку стола и, бледнея и покрываясь испариной, уставился на заместителя комиссара внутренних дел «Северной Коммуны» Глеба Ивановича Бокия, одного из немногих русских, оказавшихся в руководстве петроградской Чека, человека с испитым чахоточным лицом, лихорадочно горящими глазами, узкоплечего и плоскогрудого.
– Да, буквально два часа назад, товарищ Зиновьев. В вестибюле комиссариата. Убийца пытался скрыться, но был схвачен. Им оказался Леонид Иоакимович Каннегисер, юнкер Михайловского артиллерийского училища, сын известного инженера Иоакима Самуиловича Каннегисера. Причина, которая толкнула Каннегисера на убийство товарища Урицкого, выясняется. Арестовано еще несколько человек, могущих иметь причастность к убийству. Я распорядился пока не оглашать о случившемся… до выяснения обстоятельств. Я связался по телеграфу с Дзержинским, он выезжает в Петроград ближайшим же поездом.
Зиновьев медленно опустился в кресло, пробормотал:
– Вчера Володарского, позавчера Нахимсона, сегодня Урицкого… – И вдруг взвизгнул: – Кого следующего? Меня? Я вас спрашиваю, товарищ Бокий! Может, сегодня ночью начнется резня, может, всем нам осталось жить несколько часов? Что вы на меня смотрите? Надо что-то делать, что-то делать и не смотреть такими невинными уже глазами!..
– Мы ведем расследование, выявляем связи, привели в боевую готовность все преданные революции воинские части. Пока нет никаких данных, что готовится крупная акция против соввласти…
– Нет данных… У вас, видите ли, нет данных! А были у вас данные, что будет убит товарищ Урицкий? А Володарский? А все остальные? Я требую усилить охрану Смольного! Поставить пушки и пулеметы, окружить плотным кольцом латышских стрелков…
– Я уже отдал соответствующие распоряжения, – произнес Бокий сквозь зубы. – Мышь не проскочит. Разрешите идти и выполнять свои функции… если у вас нет других распоряжений.
– Идите, – махнул рукой Зиновьев и вытер платком квадратное лицо.
Ночью из Москвы пришла телеграмма о покушении на Ленина. В телеграмме было сказано, что рана смертельна.
В Смольном срочно собрались ответственные руководители Северной коммуны.
– Это конец… Это конец… – бормотал Зиновьев помертвелыми губами, вглядываясь в лица людей, собравшихся в его кабинете, точно отыскивая среди них убийцу, на сей раз уже своего собственного.
Все знали о патологической трусости Зиновьева, трусости, о которой ходили анекдоты и крылатые выражения вроде того: «Опасность миновала, товарищи! Будем же опять такими же смелыми, как товарищ Зиновьев!» Все знали, что Григорию Евсеевичу нужно время, чтобы придти в себя, а главное – нужен человек, способный в такие минуты произнести решительные слова и тем самым вернуть главе «Северной коммуны» хотя бы часть самообладания.
Таким человеком оказался Глеб Бокий.
– Нам нужны решительные ответные меры, – заговорил тот в напряженной тишине глухим голосом. – Вспомните французскую революцию! Вспомните беспощадный террор якобинцев! Беспощадный террор против всех врагов революции – вот что может спасти нас в настоящий исторический момент. Нам нужен якобинский террор!
– Да! – вскрикнул Зиновьев, брызнув слюной и клонясь вперед широким телом, точно очнувшись от беспамятства, заглушая криком страх и распаляя ненависть. – Нам нужен красный террор! Да, именно красный! Красный от ненависти и крови! Нам нужны гильотины на каждой площади, на каждом перекрестке. Чтобы ужас объял наших врагов… Как в библейские времена! Всех бывших офицеров, юнкеров, купцов, попов и прочих, и прочих… – всех, одним словом, взять в заложники! Всех расстреливать без суда и следствия! Всех! – Он захлебнулся своей ненавистью, вытер рот дрожащей рукой и тяжело плюхнулся в кресло.
Все понимали, что если не принять ответных и решительных мер, гибель неизбежна как для советской власти, так и для каждого из них, эту власть представляющих не в теории, а вполне реально. Следовательно, и ответные действия должны быть реальными. И все сразу же оживились, заговорили, посыпались практические предложения.
– Надо уже п`гочесать частым г`гъебнем все цент`гальные квайгталы…
– Ерунда! Надо хватать на улицах всех подряд!
– Ну, положим, не всех, – послышался чей-то решительный голос. И далее еще громче и увереннее: – А то и своих пегестгеляем.
– Стрельять нужна фсех, – врезался в разноголосицу голос с прибалтийским акцентом. – И ефрееф тоже.
Все сидящие уставились на большеголового человека с мягкими светлыми волосами, с льдистыми маленькими глазами, коротким носом и тяжелой челюстью. И человек этот, ничуть не смутившись, повторил еще раз:
– Да, фсех! И ефрееф тоже. Каннегисер – ефрей? Ефрей! Из этот факт делать прафильны фыфод.
Снова ожил Зиновьев. Он поднялся, опираясь кулаками в стол, оглядел собравшихся – и все замолчали. Заговорил поначалу хрипло, продавливая слова сквозь зубы непослушным языком, но постепенно голос его крепчал, произнося те единственные слова, которые все от него ждали:
– За каждую каплю крови наших товарищей – море крови наших врагов! За каждую загубленную бесценную жизнь революционера-большевика – тысячи жизней царских офицеров, генералов, сановников, жандармов, попов, буржуев и их прихвостней! И евреев, если окажутся вовлеченными в заговор против соввласти. Да! Вы предлагаете красный террор? Пусть будет «Красный террор»! Смерть врагам революции! – Потряс в воздухе кулаками, облизал узкие губы. И уже вполне деловым тоном: – Проскрипционные списки – ко мне на стол через два часа. И всех – к стенке! – Не удержался, взвизгнул: – К стенке! К стенке! Всех! Все-ех! Девять десятых России – к стенке! Остальных построить в колонны и… марш-маррршшш!
Через несколько минут кабинет председателя «Северной коммуны» опустел.
– Вы обещали поговорить с переселенцами, – напомнил Григорию Евсеевичу его секретарь, молодой женоподобный еврей с огромной барашковой шевелюрой, венчающей конусообразную голову.
– С переселенцами? – уставился на него Зиновьев обесцвеченными от пережитого глазами. – Ах, да! Конечно! – воскликнул он. – Как же, как же! Это наша опора! Наш передовой отряд! И что, собрались?
– Ждут в актовом зале.
– Много?
– Человек двести.
– Хорошо! Прекрасно! Идем!
Зиновьев вышел из-за стола и решительно направился к двери. Однако у двери остановился и, глянув подозрительно на секретаря, спросил:
– Охрана обеспечена?
– Да. Бокий приказал пять человек.
– Пять человек? Пять против двухсот? Он, что, с ума сошел? А если… Впрочем, идем. Что будет, то и будет.
В полутемном актовом зале бывшего Смольного института для благородных девиц глухо шевелилась черная масса мужчин всех возрастов. Почти все в черных шляпах, бородаты и волосаты, с ниспадающими на щеки пейсами, беспокойные пальцы перебирают четки. Самые пожилые и даже старые – в первых рядах, за ними суетливая молодежь, с трудом сдерживающая свои порывы.
Едва Зиновьев появился на подмостках, пройдя через боковой вход в сопровождении двух человек, затянутых в кожу, гул прекратился, и в зале наступила настороженная тишина.
– Слово предоставляется председателю Петроградского совета, председателю совета «Северной коммуны», признанному вождю российского и всемирного пролетариата товарищу Зиновьеву! – выкрикнул один из кожаных и отступил в тень.
Зиновьев был опытным оратором, но до сих пор ему приходилось выступать перед рабочими питерских заводов и фабрик, перед крестьянами, одетыми в солдатские шинели, возбуждать их осознанием своего бесправного положения, доказывая, что положение это можно изменить лишь в том случае, если они, рабочие и солдаты, сплотятся вокруг большевиков, прогонят хозяев, царя и помещиков, установят свою, рабоче-крестьянскую власть, которая будет о них заботиться и так устроит их жизнь, что никто не захочет в рай, который им обещают попы за послушание властям, а захотят остаться на веки вечные в земном раю, устроенном собственными руками. Особенно Зиновьев прославился своими зажигательными речами в Московском районе Петербурга, за что и получил прозвище Григория Московского.
Но люди, собравшиеся в этом зале, не были ни рабочими, ни крестьянами, в лучшем случае – кустарями-ремесленниками. Они покинули свои местечки в Малороссии, соблазненные тем, что в столицах России и других крупных городах, куда они всегда стремились, но куда не имели доступа, у них появится больше возможностей открыть свое дело и разбогатеть. Они двинулись сюда вслед за теми, кто неплохо устроился в центре империи до войны и после ее начала, но особенно – после февральской революции, предоставившей евреям, проживающим за чертой оседлости, свободу перемещения и проживания в любой точке империи. Они слишком долго чесали свои затылки, прикидывая все за и против, и вот сорвались и приехали. И теперь ждут, что на них просыплется манна небесная, как когда-то просыпалась на Израиль, бегущий из Египта, где им жилось не так уж и плохо.
Зиновьев презирал этот народец и презирал именно потому, что вышел из этого народца, погрязшего в суевериях, во мраке давно отживших древних обычаев, подчинив свою волю мракобесам-раввинам, поддерживающим в этом народце веру в свое превосходство над другими народами, будто бы давшего им в том обет Иеговой, богом Израиля. Но, с другой стороны, Зиновьев понимал, что этот народец так же легко расстанется со своим прошлым, если посулить ему нечто большее, способное насытить его алчность. Тем более что этот народец имеет поразительное свойство быстро приноравливаться к новым условиям, отличается сплоченностью, хваткой во всяком деле и рассудительностью. А это – то главное, чем нельзя пренебрегать, что необходимо использовать на полную катушку. Со временем произойдет естественный отбор, одних налево, других направо, останутся лишь самые полезные и преданные новой власти.
– Товарищи! – выкрикнул Зиновьев зычным голосом, выбросив вперед руку. – Поздравляю вас с прибытием в революционную столицу мира – славный город Петроград! Вы прибыли сюда вовремя. Борьба с контрреволюцией, которая нагло бросила вызов власти трудового народа убийствами наших лучших сынов, вступает в решительную фазу. Я тоже еврей, я хорошо знаю ваши нужды. Поэтому буду откровенен. В борьбе с черным прошлым за светлое будущее вы, евреи, нужны революции как никогда. Ей нужны наша еврейская воля, еврейский ум, еврейская прозорливость, организованность, изворотливость, спайка и взаимовыручка. Если для русских и нацменов поражение революции ведет к потере обретенной свободы, то для нас, евреев, цена поражения революции есть цена жизни нашего народа, возвращение к еврейским погромам во всероссийском масштабе, массовыми убийствам наших мужчин, женщин, стариков и детей. Поэтому я призываю вас встать в ряды истинных революционеров, борцов за свободу и счастье всех народов. Каждый из вас, кем бы он ни был в прошлом, найдет для себя дело в общем революционном процессе. Вы должны знать и всегда помнить, что невежественные, необразованные гои совершенно не способны к самоорганизации, у них нет понятия о дисциплине и порядке. Мы должны их организовать, построить в колонны и повести на борьбу с кадетской сволочью, с черносотенцами и антисемитами. Без нас они разбредутся по домам сосать свою лапу подобно медведям. Они привыкли к рабству, им ничего не стоит снова вернуться в прежнее состояние. Мы не должны позволить им отступить с завоеванных революционных позиций. Нашим девизом должно стать: никакой пощады буржуям, бывшим полицейским, жандармам, купцам, попам и прочей сволочи! Библейская жестокость и беспощадность – вот что нам нужно на сегодняшний момент! Только так мы можем спасти революцию, самих себя и весь наш народ от истребления озверевшей контрреволюцией! Да здравствует красный террор! Да здравствует мировая революция!
В ответ раздалось несколько неуверенных хлопков.
Зиновьев, достав из кармана платок, отер им свой широкий лоб, хмуро оглядел зал. Он ненавидел этих людей, для которых его слова о мировой революции ничего не значили. Он знал, что они приехали в Питер не за мировой революцией. Но надо расшевелить эту черную массу, заставить ее встать на его сторону хотя бы из опасения за свое будущее. Тем более что ему, Зиновьеву, нужны преданные помощники, грамотные и понимающие, в чем их спасение. Из питерских рабочих и солдат, часто не умеющих читать и писать, таких помощников не набрать. А та русская интеллигенция, которая была не против свержения царя, мешавшего ей либеральничать и рассуждать о судьбах русского народа, теперь, когда этот народ поднялся с самого дна и заявил свои права, не издала ни единого звука сочувствия этому народу, ничего, кроме презрения и ненависти. Тот же Горький, этот сверх меры прославляемый русский писатель опустился до такой низости, обнаглел до такой степени, что требовал пощадить великих князей, предоставить им возможность убраться за границу. Пришлось срочно принимать контрмеры и добиваться негласной поддержки Ленина, чтобы отправить их сиятельств на тот свет. Впрочем, и эти, взирающие на него снизу, тоже не могут испытывать к русскому народу теплые чувства. Но – черт с ним, с русским народом! Главное – всемирная революция, которая, к сожалению, без этого народа невозможна!
– Если у вас, товарищи, есть ко мне вопросы, прошу задавать, – добавил Зиновьев усталым голосом.
– А что, дохохой товахищ, – выдвинулся из черной массы какой-то тип. – Скажите мене на мивость, что уже мене девать, если я, к пхимеху ховохя, дамский похтной, а вхемя, сами изволили сказать, такое, что дамов, можно сказать, уже как бы и нету и шить как бы уже и некому. Кто ж будет мене уже заказывать пватья и пхочие дамские штучки-дхючки? И на что уже мене содехжать своё семью, если я, извиняюсь, ничего больше девать не умею?
– Мы всем найдем работу на новом поприще, – придвинулся Зиновьев к самому краю подмостков. – Нам в ближайшее время, как только мы покончим с контрреволюцией, понадобятся организаторы швейного производства на новых основах. Как и других производств. Однако сегодня нам нужны люди в органы распределения награбленных буржуями богатств, наведения порядка в распределении жилья и продовольствия. Но на данном историческом этапе нам более всего нужны бойцы с врагами революции – решительные, смелые, беспощадные.
– Прошу таки обрисовать мене, дорогой товарищ, – высунулся еще один, – вот такой уже интересный момент. Мы, конечное дело, уже всей своей душой за мировую революцию и все такое прочее, что вы нам изволили уже сказать. А что, простите мене, мы будем кушать и где уже проживать, если учесть то прискорбное обстоятельство, что свое жилье мы оставили по прежнему месту проживания? А тута везде очереди, и нас, евреев, извините уже за нескромность, дюже не люблять местные пролетарии. Давеча в очереди произошло-таки уже форменное безобразие, когда наши товарищи захотели-таки отоварить данные нам в райпродкомитете талоны на продукты. Этих товарищей, извините за откровенность, взашей вытолкали из продпункта, кричали напротив них самыми нехорошими словами и грозились всех, извиняюсь, жидов вывести на чистую воду. Как нам в таком уже разе, я извиняюсь, производить мировую революцию?
– Мы разберемся в этом прискорбном факте, – пообещал Зиновьев. – Нами принята программа обеспечения жильем и продовольствием, а так же одеждой переселенцев из местечек… Тем более! – воскликнул Зиновьев. – Тем более вы должны все, как один, встать на завоевание революции, ибо мы задыхаемся без преданных и решительных кадров. Всех вас перепишут и всем вам предложат соответствующие должности. Что касается жилья, так тут у вас полная свобода действий в рамках наших районных советов. Выселяйте буржуев из их квартир, уплотняйте, возглавляйте домкомы, берите под контроль всех жильцов. Тем самым вы выбьете у наших врагов из-под ног почву для их контрреволюционной деятельности. Смелее берите в свои руки власть – и вы будете иметь все, чтобы осуществлять революционные преобразования в этой стране. Без вашей помощи Россия останется дикой, варварской страной, враждебной всему передовому и революционному.
– А вот я желаю сказать за нас. Мы, четверо братьев Кукишер, я извиняюсь, – поднялся из второго ряда рослый человек. – В Бердичеве у нас было уже свое кровное дело по части производства горилки. Но хохлы нас разорили и отняли все до нитки. Мы готовы отомстить им, как царь Давид отомстил филистимлянам. Куда нам, интересуемся знать, записаться?
– У нас в городе создана Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, – повернулся к Кукишеру Зиновьев. – Мы объявляем красный террор по отношению к старому миру. Со временем доберемся и до Бердичева и покараем ваших обидчиков. Мы приняли ряд декретов, которые ставят вне закона любые действия, направленные против евреев, как то: антисемитская пропаганда, агитация, призывы к погромам, использование слово «жид», оскорбляющее наше национальное достоинство, вместо слова «еврей». Все антисемиты объявлены вне закона. Идите к товарищу Бокию, который возглавляет эту комиссию после гибели товарища Урицкого. Товарищ Бокий вас запишет. Там нужны верные и решительные люди. А теперь, извините, меня ждут неотложные дела. Товарищи, которые останутся здесь… – двое в коже выдвинулись из тени – проведут промеж вас конкретную работу в данном направлении. Желаю успехов.
И Григорий Евсеевич покинул подмостки.
Наутро, едва Ермилов напился чаю, в комнату ворвался, даже не постучав, возбужденный Яков Емельянович и, тряся газетой, захлебываясь словами, сообщил:
– В газете написано, что некто Каннегисер убил главу Петроградской Чека Моисея Урицкого. Но это не все. Зять мой состоит при Васильостровском совете по электрической части, так он только что с дежурства вернулся, говорит: ночью телеграмма была из Москвы. В ней сказано, что там стреляли в Ленина, две пули – рана смертельная. Правда, в газете об этом – ни гу-гу: то ли не успели напечатать, то ли боятся. В Смольном сейчас такое, говорит, творится – жуткая, говорит, паника… Зиновьев, говорит, заперся, окружил себя латышскими стрелками, боится покушения. Еще говорит, сам Дзержинский будто бы едет в Питер разбираться, за что убил Урицкого этот самый Каннегисер. А чего тут разбираться-то? По приказу Урицкого и за подписью Зиновьева в Крестах каждый день расстреливают десятки людей. А Урицкий… о нем поговаривают, будто бы он собственноручно бывшим царским офицерам погоны к плечам гвоздями прибивал. А еще, зять говорит, в городе разбросаны листовки с призывами бить комиссаров и жидов.
Ермилов побледнел, встал и снова сел. Закурил. Пальцы его дрожали – такого с ним никогда не было. Обстоятельства принимали скверный оборот, и ему нужно быть со своими товарищами либо здесь, в Питере, либо в Москве.
– Вы представляете, Петя, – не замечая состояния Ермилова, продолжал возбужденно Расторгуев: – Жиды начали убивать жидов! Объяснить вам это явление я совершенно не в состоянии, поскольку знаю, что это за народец, и своих, прав он или не прав по отношению к иноплеменным, всегда стараются выгородить… Да и в ихней Торе написано: своего не трогай, а с чужим можно делать все, что заблагорассудится. Да. Тут одно из двух, даже из трех: либо они перегрызлись друг с другом от всегдашней своей алчности, либо хотят показать нам, русским, что нет никакой особой жидовской власти, а есть борьба классов и ничего больше. Я не исключаю, что они сами прихлопнули этого Урицкого, чтобы развязать себе руки. Хотя… Хотя чего их развязывать-то? И так развязаны и распущены – дальше некуда… Вы только представьте себе, – говорил Яков Емельянович, бегая по маленькой комнатушке, пять шагов до двери, пять обратно, – Вы только представьте себе: в Петросовете, из почти четырехсот членов, русских – всего шестнадцать, остальные – жиды, эстляндцы да лифляндцы… Кстати сказать: слово жид нынче под запретом. Постановление такое вышло за подписью самого Ленина, что это слово есть контрреволюционность, юдофобия и оскорбление личности. Так что поостерегитесь, а то ненароком ляпните и попадете в Кресты. А еще было постановление властей, чтоб переселенцев из-за черты оседлости принимать в первую очередь, снабжать жильем и продуктами за счет буржуазного элемента, трудоустраивать, а детей ихних без конкурса принимать в институты и гимназии. Понаехало их тут – пропасть. Народец жадный, нахрапистый, требует у местных жидков своей доли. А на всех не хватает – грызутся. С теми же квартирами… Пустые все заселили, а они все едут и едут. Что делать? А просто: объявляют хозяина квартиры черносотенцем, хозяина в Кресты, семью на улицу, жидов на их место… – Покачал головой, вздохнул. – На Западе-то что говорят про наши дела?
– Газеты пугают большевиками. А народ… У народа своих забот хватает.
– Да, для Европы Россия всегда была дальше Африки. Это мы все: Европа, Европа – свет в окошке! А какой свет, прости господи! Если и светло от него кому, так только не нам, русским. Наше солнце по-нашему нам и светит, да только нынче и его хотят застить, – убежденно заключил Яков Емельянович и развернул газету. – Вот «Красная газета»… почитай, на весь Питер одна и осталась: остальные-то все позакрывали, – пояснил он. – Так вот, этой «Красной газетой» до недавнего времени заправлял некто Володарский, тоже из жидков, так его убили еще раньше. У нас поговаривали, что свои ж и убили, а списали, как всегда, на черносотенцев и мировую буржуазию…
– Что ж, мировая буржуазия – понятие вполне конкретное, – осторожно возразил Ермилов. – И черносотенцы тоже.
Яков Емельянович досадливо махнул рукой, присел на койку.
– Я ведь тоже отношусь к мировой буржуазии! И что же теперь? К стенке меня? А что касается черносотенцев, так это сплошные жидовские выдумки! Или вы не знаете, что так называемый «Союз русского народа» создали жиды? Два жида создали: Грингмут и Гурлянд. Из опасения, что сами русские создадут нечто подобное, но без жидов. Подсуетились, как они говорят в таких случаях, чтобы надзирать и руководить, не дать действовать самостоятельно. А как Грингмут этот помер, так и союз начал разваливаться. Вот вам и организация, вот вам и черносотенцы! Сами-то мы не очень способны на всякие союзы. Не доросли-с! Да-с! Ну да бог с ними, с этими союзами! – отмахнулся Яков Емельянович. – Вы вот послушайте, послушайте, что пишут в «Красной газете», – и с этими словами Расторгуев отыскал подчеркнутое место, прочитал: – «За кровь товарища Урицкого, за покушение на тов. Зиновьева, за неотомщенную кровь товарищей Володарского, Нахимсона, латышей, матросов – пусть польется кровь буржуазии и ее слуг – больше крови!» А? Каково? Латыши, матросы – в конце святцев, а про рабочих – ни гу-гу. Вот вам и рабоче-крестьянская власть!
Сунул газету в руки Ермилову, вскочил, опять заметался по каморке и стал похож на прежнего Расторгуева, непоседливого и говорливого.
– Ну, говорить могут всякое, – попытался возразить Ермилов. – На Западе о России говорят такое, что диву даешься, как у людей язык поворачивается.
– Да полноте! – воскликнул Расторгуев, отмахиваясь обеими руками. – Дыма без огня не бывает. Преувеличения, разумеется, возможны, но в целом… В целом ни для кого не секрет: Кресты переполнены, Петропавловка тоже. И каждый день туда везут и везут… И чуть ли ни каждый день газеты печатают списки осужденных к смертной казни. И на всех тумбах развешивают – для устрашения. А как перед этим с осужденными поступают, мы с вами не ведаем. Недавно, сказывали, в Кронштадте две баржи нагрузили чинами полиции, жандармерии, гвардейцами и просто известными лицами, отволокли баржи в Финский залив и затопили. Говорят, была среди них и пара-тройка жидов, которые получили дворянство от царя-батюшки и очень косо смотрели на всех этих володарских-урицких: им, видите ли, такая революция была не нужна, они хотели совсем другой, то есть такой, чтобы не выскочки из местечек верховодили в Москве и Питере, а они сами. Однако господам Зиновьеву и Урицкому такая постановка вопроса очень даже показалась обидной и несправедливой… Нет-нет, это добром не кончится. – И, заметив, что Ермилов начал одеваться, посоветовал: – А вы, любезнейший, посидели бы дома: пусть всё успокоится, утихнет, не ровен час, попадете латышам под горячую руку или какому-нибудь товарищу Розе… – И пояснил: – Не знаю, как где, а у нас, в Питерской Чека, одни товарищи Розы сидят и чинят суд и расправу. Даже присказку придумали: «На Горохе сидят розы, все одна в одну стервозы». – И пояснил: – «Горох» – это потому, что Чека на Гороховой улице обосновалась – в доме губернатора. Говорят, сам Горький, любимец жидов, – и тот возмущается.
– Горький в Питере? – спросил Ермилов, продолжая обматывать ноги полотняными серо-зелеными лентами.
– В Питере, в Питере! Все обиженные идут к нему. Да толку чуть… Посидели бы вы дома… от греха подальше.
– Вы, Яков Емельянович, за меня не беспокойтесь: ничего со мной не случится. А вот сами, действительно, поостерегитесь. Как говорится, береженого бог бережет.
И с этими словами Ермилов покинул дом.
В природе ничего со вчерашнего дня не изменилось. Все так же плыли по белесому небу грудастые облака. Такой же ленивый дождь окропил под утро землю, травы и листву деревьев. Туман серой пеленой окутывал прибрежные заросли, тек между домами, курился над черной водой каналов. Разноголосо била капель.
На берегу Невы Ермилов, стряхнув на себя с листвы короткий дождь, испятнавший его шинель, срезал ножом лещину подходящей конфигурации, выстругал из нее палку, шел теперь, прихрамывая, налегая на одну ногу и слегка волоча другую.
К Смольному Ермилов попал уже к полудню. Трамваи почти не ходили, извозчики опасались ехать к центру. Патрули встречались все чаще. И это были не только угрюмые и сонные латыши, но и задиристые и бесшабашные матросы, сосредоточенные рабочие, русские солдаты Петроградского гарнизона с суровыми и непреступными лицами. И почти во главе каждого патруля человек в кожанке, с маузером на боку, с красным бантом на груди или повязкой на рукаве. Среди «кожанок» встречались женщины-еврейки; такие патрули были особенно бдительны, цеплялись к каждому прохожему.
Город, опустевший за месяцы революционного кипения, как пустеет на жарком огне котел, покорно подставлял осеннему дождю бока обшарпанных домов и язвы мостовых. Березы, выставив напоказ первые охристые пряди, роняли начищенные пятаки листвы. В парках краснели гроздья рябины. Ржавчина уже начала разъедать осанистые липы, в их листве гомонили воробьи. Над крестами и шпилями соборов и церквей кружили галки и вороны, ругались на птичьем языке. Золотистая тишина, плотно окутывающая пустынные улицы, нервно вздрагивала от одиночных выстрелов и кашляющего хрипа проносящихся автомобилей, топота солдатских сапог и ботинок.
Ермилов ковылял по мостовой, опираясь на палку, черная с проседью неряшливая борода, стоптанные, но еще прочные американские ботинки на толстой подошве, серо-зеленые обмотки, плотно охватывающие его слегка кривоватые ноги, брезентовый ремень поверх гимнастерки, латунная бляха со спиленным двуглавым коронованным орлом, поношенная шинель, – ничто не выделяло его из питерских солдат, группами и в одиночку слоняющихся по неряшливым улицам, скапливающихся вокруг тумб с объявлениями и щитов с наклеенными на них газетами. Наоборот, он представлялся самым обыкновенным из них, вышвырнутых из казарм тревогой за завтрашний день.
На Невский проспект вступила внушительная колонна латышских стрелков по четыре в ряд, впереди несли красный транспарант с огромными желтыми буквами: «Даешь красный террор!»
Латыши шагали молча, шагали по самой середке проспекта сплоченными неразрывными рядами, косили на редких прохожих угрюмым, настороженным многоглазым взглядом, над их серыми шинелями колыхались тонкие нити штыков, в которых путались лучи солнца, иногда выглядывающего из-за туч.
Ермилова патрули останавливали дважды. Он совал им свои документы, пытался, мучительно заикаясь, объяснить, кто он и почему оказался в центре Петрограда.
Его не дослушивали и отпускали.
К Гороховой, 2 один за другим подъезжали чадящие грузовые автомобили, из них выталкивали на мостовую испуганных штатских с жалкими узелками и уводили за железные ворота.
Ермилов жадно вдыхал этот тревожный, наэлектризованный приближающейся грозой воздух, с каждым вздохом все более ощущая себя причастным ко всему происходящему. Ну что с того, что латыши, евреи и прочие! Значит, так надо, значит, без этого невозможно, значит, революция всколыхнула все слои общества, все нации и народности, и каждый вносит в нее свой посильный вклад. Пора и ему самому вносить, а не отсиживаться за чужими спинами…
И Александр Егорович пришел к окончательному решению: немедленно ехать в Москву, включаться там в общую работу. Почему именно в Москве, а не в Питере? Потому что Москву он знал лучше, в Питере бывал лишь наездами; в Москве он знал людей по совместной работе, в Питере – по редким и почти случайным встречам, вызванным необходимостью. Наконец, Москва – исконно русский город, а Ермилов, хотя и считал себя интернационалистом, от своей русскости избавиться не мог. Да и не очень старался.
В трамвае он услыхал, что на Путиловском будет митинг, что туда приедет Зиновьев и другие руководители «Северной коммуны», и решил побывать на митинге, посмотреть на Зиновьева, который долгие годы был тенью самого Ленина.
Еще Ермилову хотелось повидаться с Алексеем Максимовичем Горьким, с которым был коротко знаком по Капри, где некоторое время учился в рабочей школе. Горького он любил искренне, как любят первого учителя, но уверенность, что вокруг писателя, известного не только в России, но и во всем мире, наверняка ошивается много всякого народу, светиться перед которым совершенно не обязательно, удержала его от этого шага.
Утром 31 августа Горький встал как никогда поздно. В своем кабинете он попил чаю, велел никого из просителей не принимать и, преодолевая слабость, вызванную обострением чахотки, принялся – в какой уж раз! – перечитывать страницы рукописи повести… или романа? – он сам еще не решил… начатой давно, но подвигающейся вперед медленно и со скрипом.
Написанное ему не нравилось по многим причинам, и главная – оно не отвечало безобразной действительности, которую не могли предсказать лучшие умы российской интеллигенции. Да, Февральская революция 17-го года, встреченная им, Горьким, с восторгом, скинула закостеневшую и опошлившуюся монархию. Да, революция дала русскому народу долгожданную свободу. И что же? А то, что этой свободой воспользовался не народ, а темные силы, выплеснувшие на поверхность неуправляемую стихию, зараженную микробами ненависти как раз к тому слою российского общества, который представляет мозг и душу этого народа. К этому слою относил Максим Горький и самого себя.
В действительности все пошло не так, как виделось ему, когда он брался за тему зарождения и развития капитализма в стране, где душилась всякая инициатива энергичных и талантливых людей, а доброе дело поворачивалось к этим людям своей изнанкой, провонявшей навозом, зипунами и расшитыми золотом лакейскими ливреями.
Последовавший вслед за Февралем Октябрьский переворот, организованный большевиками, превратил плавное течение российской истории в гигантское половодье, разрушающее на своем пути все, что было создано минувшими поколениями. На этом фоне характеры и устремления героев будущей повести… – или романа? – казались мелкими, их поступки едва затрагивали глубинные процессы, происходившие и происходящие во всех слоях российского общества. А главное – они не отвечали на вопросы, почему именно в России произошло то, что произошло? Хотя в реальной действительности ответы на эти вопросы лежат на поверхности: российская интеллигенция оказалась неготовой к случившемуся, она разделилась на мелкие партии, группы и группки, неспособные понять друг друга, чтобы противостоять анархии.
Не осознав всего этого, невозможно написать… все-таки, пожалуй, роман, в котором зарождение капитализма в России потребует углубленных доказательств его неизбежности, его способности к постепенному сближению интересов всех социальных групп, избегая потрясений, взаимной ненависти и крови. В то же время необходимо показать и те подспудные течения, которые толкали часть общества в совершенно другом направлении, проявившиеся сегодня во всей своей жестокой силе…
Горький закурил очередную папиросу.
Настроение было – паршивее некуда. И не столько из-за повести, – ее-то можно переделать! – сколько по причине происходящего, на которое повлиять он не в силах.
Все, что было задумано и создано незадолго до Февраля и после, все это пошло коту под хвост: литературный журнал «Летопись», издательство «Парус», основанные его стараниями еще в 1915 году, закрыты правительством Ленина; «Комиссия по делам искусств», организованная совместно с художниками Александром Бенуа, Николаем Рерихом и Мстиславом Добужинским сразу же после свержения царя, бездействует, как бездействует «Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук», призванная объединить российских ученых, а задуманный «Союз деятелей искусств» так и не был создан. Наконец, 16 июля была закрыта большевиками издававшаяся им, Горьким, с апреля семнадцатого года независимая газета «Новая жизнь». В ней Горький призывал российскую интеллигенцию внедрять культуру в сознание русского народа, без чего невозможно устроить действительно «новую жизнь», в ней он разоблачал намерения большевиков во главе с Лениным произвести в России пролетарскую революцию, чтобы затем распространить ее по всему миру.
Наконец, именно в его газете соратники Ленина Зиновьев и Каменев поместили сообщение о том, что ленинцы готовят вооруженный захват власти в Петрограде. Они убедили Горького, что Ленин отступится от своей авантюры из опасения, что Временное правительство, предупрежденное о готовившемся выступлении, сумеет пресечь намерение авантюристов. Сам собою напрашивался вывод, что Зиновьев, Каменев и другие их единомышленники с самого начала не верили в реальность переворота, в реальность создания общества и государства на основе примитивных рассуждений Маркса. Более того, их вполне устраивала оппозиционность по отношению к Временному правительству, их устраивала социальная форма общественных отношений, возникшая после Февраля, как она устраивала и самого Горького. А коли переворот все-таки произошел, Зиновьевым и Каменевым ничего не остается, как зверствовать для удержания власти над обманутым народом.
Горький тяжело поднялся из-за стола, подошел к окну, растворил его и долго стоял, вдыхая свежий ветер с Финского залива, вглядываясь в густую зелень Александровского парка, над которым маячил вдали острый шпиль Петропавловской крепости.
Тяжело вздохнув, он вернулся за стол. Огляделся, точно видел свой кабинет впервые.
Совсем недавно здесь собирались ученые, писатели, поэты, художники. Спорили до хрипоты, как лучше обустроить Новую Россию… Пустые споры, пустые хлопоты! Улица оказалась сильнее. Ей не нужны ни ассоциации лучших российских умов, ни союзы чародеев изящной словесности, ни издательства, ни книги, ни газеты. Улица вполне обходилась и обходится листовками, над которыми не нужно ломать голову: «Земля – крестьянам! Заводы и фабрики – рабочим! Мир – народам!» Чего проще? А как без технической интеллигенции реализовать на практике эти лозунги, как без творческой интеллигенции внедрить в сознание народа настоящую культуру, преследуя всю и всякую интеллигенцию, – об этом ни слова.
«Главное – ввязаться в драку, а там будет видно, что делать дальше», – помнится, именно так рассуждал Ленин, побывав как-то на Капри в гостях у Горького. Говорил, совершенно не задумываясь, во что может вылиться завязавшаяся драка, которую он пророчил в ближайшие десятилетия. Он, видите ли, в книжках вычитал, как можно поднять народ – любой народ! в любой стране! – на дыбы, чем разъярить его инстинкты. В его рассуждениях рабочий класс представлялся чем-то вроде сырой руды для металлистов, из которой он и его присные хотели выплавить нечто уродливое, противоречащее исторической необходимости.
И вот – народ на дыбы поднят, инстинкты разъярены до крайности и направлены не на созидание, а на разрушение, рабочий класс оставил заводы и фабрики, оставил голодными свои семьи и взялся за винтовку. А что дальше? Чем все закончится?
Алексею Максимовичу очень хочется, чтобы закончилось падением большевистского правительства Ленина и Троцкого. И для этого имеются веские основания: англичане совместно с американцами захватили Архангельск – в городе создано Верховное управление северной областью; немецко-австрийские войска оккупировали Украину, признав ее независимым государством; мятежный Чехословацкий корпус занял Симбирск, Казань и Екатеринбург, где за неделю до этого была расстреляна царская семья; англичане захватили Баку, американцы – Владивосток; в Минске создано независимое государство – Белорусская Народная Республика. Независимыми государствами объявили себя Грузия, Азербайджан и Армения.
Казалось бы, вот-вот должна рухнуть большевистская власть и в Москве. Но она все еще держится, сумев подавить восстание левых эсеров, усилив репрессии против собственного народа.
Так и не написав ни строчки, искурив – одну за другой – еще три папиросы, Горький зашелся долгим лающим кашлем, отхаркиваясь в кувшин с высоким горлышком, отирая вафельным полотенцем холодный пот с осунувшегося лица.
На его кашель в кабинет заглянула Варвара Тихонова, женщина лет тридцати пяти, с приятным лицом, на котором особенно выделялись широко распахнутые карие глаза, в которых отражалась мука сострадания к великому человеку. Варвара добровольно взвалила на себя широкий круг обязанностей при чахоточном писателе после разрыва его с Андреевой и развода самой Варвары со своим мужем, соратником Горького по издательским и прочим делам. Варвара готова была терпеть любые муки, лишь бы быть полезной обожаемому Алеше, всеми покинутому, лишенному женского тепла и ухода.
Правда, здесь иногда появляется Мария Закревская, выдающая себя за баронессу, к которой Горький питает давнишнюю слабость, часто забывая обо всем и обо всех. Поговаривают, что она появлялась и на Капри, внося разногласия между Горьким и Андреевой, ускорив их разрыв. Дама эта, вызывающе красивая, умная, владеющая языками, наглая – по мнению Варвары – до невозможности, без зазрения совести пользуется слабостью Алексея Максимовича к женскому полу. При этом она путается со многими известными людьми, сходясь то с одним, то с другим, то с третьим, ничуть не скрывая своей развратной сущности. В нее, говорят, без ума влюблены французский писатель Ромен Роллан и бывший английский посол в России Локарт. И будто бы Алексею Максимовичу об этом хорошо известно. Между тем у нее на Кронверкском своя комната, где она останавливается на короткое время. Питерские чекисты дважды проводили в ней обыск в поисках оружия и запрещенной литературы, но так ничего и не нашли, зато всякий раз заставляли оскорбленного Алексея Максимовича обращаться к Ленину в надежде на защиту от произвола Зиновьева и его клики.
Увидев входящую в кабинет Варвару, Горький замахал руками, тяжело дыша, не в силах произнести ни слова, страдальчески глядя на свою опекуншу.
Не обращая внимания на протесты своего подопечного, Варвара усадила его на диван, высыпала в стакан из бумажного пакетика порошок, развела его кипяченой водой, заставила выпить, приговаривая:
– Ты, Алешенька, в этом сыром Питере доведешь себя до кровохаркания. Уезжать тебе отсюда надо. И как можно скорее. Зиновьев-то со своей бандой тебя в гроб загонит. Тем более что всех писателей и ученых от этих убийц не спасешь, за всех не заступишься, всех не накормишь. И денег-то на всех не напасешься. Продукты все дорожают и дорожают, зиновьевцы продукты распределяют между своими, положение рабочих их не волнует…
– Ну, полно тебе, Варюшка, полно, – хрипел Горький, продолжая задыхаться. – Не все так уж плохо, дорогая моя. Тем более что других-то, кто может заступиться за наши русские умы и таланты, кроме нас нету. А люди науки, искусства – люди беззащитные, беспомощные. Помочь им, вырвать иных из лап озверелой питерской Чека – наша святая обязанность. Уж коли так вышло, что большевики со мной пока еще считаются, этим надо пользоваться. Вся надежда, что они долго не продержатся. Сама знаешь, как мне тошно и унизительно кланяться то Ленину, то Зиновьеву, то Дзержинскому, то Луначарскому, то еще кому-то из этой банды. Так-то вот, дорогая моя нянюшка.
Горький, женатый трижды, но лишь однажды законным образом, никак не мог обходиться без женщины, понимающей его предназначение в этом мире, способствующей это предназначение исполнять наиболее полно. Варвара вполне отвечала этим качествам. Но главное – ее не пришлось разыскивать в толпе его поклонниц, она будто стояла за дверью в ожидании, когда придет ее черед занять освободившееся возле него место.
– Отдохнуть, Алешенька, тебе надобно, – ворковала Варвара. – Лучше всего в Италии: там климат хороший, подлечишься. И никто мешать тебе не станет. Здесь – я-то вижу – не пишется тебе. А ты ведь писатель от бога. Таких нынче днем с огнем не сыщешь по всей России. Да и в Европе тоже. Зато там тебя ценят. А писать письма хоть бы тому же Ленину – пусть этим занимаются Андреева и Крючков. ПеПеКрю – мужик хваткий, с подходцем. Он и к Урицкому вхож, и к Дзержинскому. Правда, Зиновьев его терпеть не может, так он и тебя ненавидит, завидует твоей популярности. Не дай бог, упечет тебя в Кресты – с него станется. А там – с твоим-то здоровьем…
– Полно тебе, полно, ангел мой, – вяло отбивался Алексей Максимович. – Руки у него коротки…
Он откинулся на спинку дивана, устало смежил веки. После долгой паузы спросил:
– Как там у нас?
Варвара лишь пожала плечами: мол, не ее это дело – следить за жильцами большой квартиры.
– Да как всегда: кто встал, а кто не поймешь чем занят, – ответила она.
– Да, что-то я хотел спросить у тебя, – начал Горький, потирая лоб длинными пальцами. – Впрочем, это неважно. У тебя, наверное, и без меня забот полон рот… – продолжил он, но в дверь постучали, она чуть приоткрылась, заглянула горничная, молодая женщина с бесхитростным лицом, в цветастом переднике и белой косынке.
– Ах, прощения просим! – произнесла она нараспев. – Обед-то куда подавать? Сюда аль в общую столовую?
Варвара, опередив Горького, ответила неожиданно твердым, почти мужским голосом:
– В общую. И, будь добра, позови к столу всех.
На Кронверкском проспекте, 23, в доходном доме Елизаветы Барской, Горький снимал весь второй этаж из одиннадцати комнат. Четыре комнаты занимал он сам: спальня, библиотека, кабинет и комната-хранилище художественных произведений, скупаемых им за бесценок у обнищавших владельцев. В самой большой из комнат была устроена столовая. За длинным обеденным столом каждый день собирались обитатели квартиры и кое-кто из ближайших друзей-приятелей, частенько столовавшихся в это голодное время у хлебосольного хозяина. Впрочем, принимали и совершенно незнакомых.
Когда Горький вошел в столовую, там суетились, собирая на стол, две женщины. Неожиданно для себя он застал в столовой и своего двадцатилетнего сына Максима, приехавшего ночным поездом из Москвы, где жил со своей матерью, Екатериной Павловной Пешковой.
Макс ходил вдоль стола и что-то жевал. Увидев отца, поперхнулся, пошел ему навстречу, оправдываясь:
– А я вот даже позавтракать не успел. Пока ехал на лихаче с Московского вокзала, не встретил ни одной открытой харчевни. И город будто вымер – одни патрули.
Отец и сын сошлись, обнялись, расцеловались.
Горький прослезился, тиская сына в своих объятиях, то и дело отстраняясь, разглядывая его и восклицая:
– А ты повзрослел, повзрослел, мой мальчик! Возмужал, возмужал! – Спросил: – Чем теперь занимаешься?
– Феликс Эдмундович назначил меня дипкурьером. Вот… приехал. Привез бумаги для Зиновьева, Урицкого, еще для кого-то… – Пояснил: – Сам знаешь: почта работает из рук вон плохо. Вот и приходится… Как сказал мне Владимир Ильич, через год-два все наладится, крестьяне будут пахать и сеять, рабочие производить промышленные товары, интеллигенция…
Макс хотел было продолжить, чтобы показать, как он близок к нынешней власти, но отец, не слушая его, заспешил с новыми вопросами, не давая сыну ответить ни на один из них, вытирая скомканным платком глаза:
– Что новенького в Москве? Часто ли видишься с Лениным? Как там мать? Пишет мне редко, о восстании эсеров – ни слова. Она еще не порвала с ними? Как к ней относится Дзержинский? Не прижимает? Нет?
Горький боялся ответов сына, тем более прилюдно, зная о его не самых лучших пристрастиях и поступках, боялся ссоры, новых переживаний за его судьбу и неизбежных пересудов по этому поводу «в определенных кругах».
Тисканье отца с сыном продолжалось бы и дальше, если бы в столовую, стараясь быть незаметными, не вошли друг за другом великий князь Гавриил Константинович Романов и его жена Анастасия Нестеровская, бывшая балерина. Князя – по случаю его болезни – Горькому совсем недавно удалось вызволить из пересыльной тюрьмы, но там еще оставались великие князья Павел Александрович, Дмитрий Константинович и Николай Михайлович, освобождения которых Горький продолжал добиваться, бомбардируя Ленина и Зиновьева письмами, доказывая, что князья занимаются научной и просветительской деятельностью, а посему не представляют опасности для Советской власти.
Горький еще не знал, что по приказу Зиновьева, согласованного с Лениным, великие князья уже были расстреляны.
Отпустив сына, Алексей Максимович шагнул навстречу супругам, протягивая обе руки, точно собираясь обнять обоих сразу.
– Все хотел с вами поговорить, Гавриил Константинович, да все как-то… то одно, то другое, – оправдывался он, конфузясь и пожимаясь, до сих пор чувствуя себя незначительным человеком в присутствии «их сиятельств». – Пока ни Зиновьев, ни Ленин не отвечают на наши запросы. Черт знает что! Для них личность – явление ничтожное, – все более возбуждался Алексей Максимович, вцепившись в рукав домашней куртки великого князя. – В России, как всем известно, мозга мало. Мало талантливых людей. Потому что ничтожен процент грамотности. И слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. При этом большевики ведут искоренение – именно так! – полуголодных стариков-ученых, которые продолжают заниматься своей работой на благо России! Они выселяют их из квартир, всячески оскорбляют, засовывают в тюрьмы под кулаки идиотов, обалдевших от сознания власти своей над беззащитными людьми. И самое невероятное с точки зрения самосознания еврейского народа, что в этой гнусности принимают участие евреи-большевики. Я вовсе не ставлю знак равенства меду евреями и большевиками. Упаси бог! Но массы на практике сталкиваются чаще всего с евреями, которые руководят этим искоренением, возглавляют процессы текущей жизни. Так нельзя! Подобное явление не может не вызывать глухое сопротивление обывателя. В то же время оно внушает евреям, что им позволено все. Буквально все для достижения поставленной цели! Я об этом писал Ленину. Меня беспокоит, что притихший было в России антисемитизм вновь поднимает свою змеиную голову. И об этом писал ему тоже, но тогда не все было ясно…
Горький поперхнулся и умолк, увидев входящую в столовую Марию Федоровну Андрееву, считавшуюся его то ли второй, то ли третьей женой целых восемь лет. В ее присутствии он опасался критиковать советскую власть, особенно – ее кумира Ленина: она бы ему не спустила.
Андреева переступила порог столовой, гордо неся свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Несмотря на возраст, она все еще была хороша собой. За нею, точно цыплята, следовали двое ее повзрослевших детей. Процессию замыкал секретарь Андреевой и, одновременно, ее сожитель Петр Петрович Крючков – ПеПеКрю, как его называли заглазно. Невысокого роста, несколько полноват, но весьма импозантен, он был на целых 17 лет моложе своей сожительницы. Лишь недавно став членом партии большевиков, он одновременно поступил на службу в ВЧК. В его обязанности входило – помимо всего прочего – докладывать лично Дзержинскому обо всем, что делалось и говорилось на Кронверкском, 23.
Горький смотрел на Марию Федоровну со странным чувством изумления, смущения и робости: так она изменилась с тех пор, когда играла в его пьесе «На дне» Наташу. Ведь ради неожиданно вспыхнувшей между ними любви он оставил в 1904 году – подумать только, как давно это было! – свою законную жену и двоих детей. То было время бурных страстей не только вспыхнувших между ними, но и по всей России. Андреева втянула своего любовника в политику на стороне большевиков, вместе они помогали тем, кто сражался на баррикадах Красной Пресни в Москве в декабре пятого года, вместе бежали за границу после поражения революции, несколько лет провели на итальянском острове Капри, вместе посетили Америку с целью раздобывания денег для партии Ленина.
Их союз распался в 1912 году: накапливались противоречия, Горькому становилось все труднее терпеть бескомпромиссный и решительный характер Андреевой, пламя бурной любви постепенно угасло, едва тлеющие угли уже не грели. К тому же появилась Мария Закревская, свежая, молодая. Она взяла в свои руки переводы писем Горького на языки писателей разных стран, их письма – на русский язык, заменив Макса, оказавшегося бестолковым переводчиком, а в постели – Андрееву.
Оставив великого князя с супругой на полуслове, Горький шагнул навстречу Андреевой. Поцеловав ей руку, он покровительственно похлопал по плечу детей, пожал руку Крючкову.
– Как ты себя чувствуешь? – задала Мария Федоровна дежурный вопрос.
– Спасибо, нечего, – пробормотал Алексей Максимович дежурный же ответ, чувствуя на себе ревнивый взгляд Варвары.
Постепенно подтягивались другие обитатели квартиры и дома. В их числе бывший супруг Варвары Тихоновой, проживавший в другом подъезде. И двое тихих, незаметных художников, когда-то прославившихся карикатурами на Ленина, Троцкого, как, впрочем, и на политиков из других партий. Их карикатуры печатались в демократической прессе, в том числе и в Горьковской газете «Новая жизнь». Питерская Чека художников, как и великого князя с женой, пока не трогала, и все они томились в ожидании возможности выезда из России – неважно, куда, – прислушиваясь к каждому подозрительному звуку, доносившемуся извне.
Сегодня гостей со стороны почему-то не было. Подобное случалось редко, и пустые стулья, сиротливо торчащие над столом своими резными спинками, создавали впечатление какой-то зловещей недосказанности.
Здесь, между прочим, не только кормили, но и одаривали иных продовольственными пайками. Горькому это ничего не стоило, кроме нервотрепки из-за постоянных стычек с комиссарами Петросовета, ведающими распределением материальных благ: Алексей Максимович неофициально возглавлял «Комиссию по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Но не сам-перст, а совместно с некоторыми академиками и профессорами с мировыми именами. ведь в Питере находилась и сама Академия наук, и большинство ее институтов, здесь жило и работало большинство ученых, писателей, художников, музыкантов – весь цвет российской интеллигенции.
Напольные часы показывали пятнадцать минут третьего. Однако колокольчик у подъезда молчал. Молчал и телефон. И хотя никто не проронил ни слова, но время ожидания вышло, и каждый занял свое место за обеденным столом.
На столе в огромной фарфоровой супнице томился рыбный суп. Конечно, это не настоящая русская уха, однако в нем было почти все, что положено: и крупный судак, порезанный на куски, подаваемые отдельно; и молодая картошка, и морковь, и корешки и зелень петрушки. Для сытности в суп была добавлена перловая крупа, а по случаю отсутствия черного перца – горький луговой лук. Рыбу привозили с Ладоги рыбаки, стоила она не слишком дорого.
В плетеной из хвороста ажурной хлебнице блестящей корочкой манил ситный хлеб из хорошей ржаной муки. Посредине стола пел заунывную песню двухведерный тульский самовар.
На второе была подана жареная картошка с зайчатиной – почти невозможная роскошь по тем временам.
Ели не спеша, особенно гости, стараясь показать, что они не настолько голодны, чтобы спешить, и вообще попали за этот стол случайно, да и неловко как-то отказываться, когда тебя приняли с таким радушием.
Алексей Максимович – на правах хозяина – восседал во главе стола. Он, напротив, ел быстро, посылая в широко разеваемый рот ложку за ложкой, стараясь не замочить усы, прикрывающие не только верхнюю губу, но и – частично – нижнюю, на его худом костистом лице челюсти двигались как два жернова. При этом он с хитроватой усмешкой поглядывал на сотрапезников, посверкивая влажными глазами, так что кому-то могло показаться, что Горький то ли вот-вот заплачет, то ли засмеется. А он не собирался делать ни то, ни другое. Он всего-навсего боялся, что его трапезу вот-вот прервет чахоточный кашель, который возникал чаще всего именно тогда, когда его не ждешь. Ну и, наконец, он просто не мог есть молча, тем более что в голове его постоянно возникали мысли, которыми он должен был поделиться с присутствующими. А то ведь как бывает: соберутся интересные люди, наедятся и надолго пропадут неизвестно где, так и не узнав, что думает писатель Горький о тех безобразиях, что творятся в Питере, – и не только! – и что он делает или собирается делать, чтобы эти безобразия прекратить. Уж кому-кому, а Горькому известно, что о нем думают некоторые интеллигенты, уверенные, что именно он своим творчеством и конкретными делами способствовал возникновению этих безобразий, неважно, по глупости или по злой своей воле.
Но новых интересных людей сегодня почему-то не было, постоянные жильцы и без того знали, что думает Горький по тому или иному поводу.
В то время, когда в столовой в непривычном молчании доедали рыбный суп, двое повернули с Каменноостровского проспекта на Кронверкский. Впереди шагал человек в сером макинтоше и серой же шляпе, неся в руке докторский саквояж. Это был широко известный в Питере врач Манухин. За ним едва поспевал худосочный человек в поношенном драповом полупальто неопределенного цвета, в приплюснутой кепке с пуговкой, из-под помятого козырька которой торчал хищный нос, нависающий над черной кляксой усов, отчего и голова его тоже казалась приплюснутой. Этот второй был довольно известным писателем Чуковским, и не просто писателем, а писателем детским, чьи сказки читались малышам перед сном не только в семьях интеллигентов, но и мещан.
Кронверкский проспект был пуст, если не считать какой-то бабы, пересекающей впереди проезжую часть с коромыслом на плечах. Судя по ее семенящим, шаркающим шагам, ведра были полными. И оба путника подумали, что если и не к счастью, то, по крайней мере, и не к беде.
В прохладном воздухе невидимым огромным камнем весела настороженная тишина. Правда, с Невы иногда доносились рявкающие гудки буксира, да где-то в глубине дворов вдруг остервенело залает собака и так же неожиданно, точно придушенная, смолкнет, но эти звуки даже усиливали тишину, делая ее почти осязаемой. Такую тишину нарушать боязно не только голосом, но даже шарканьем шагов, и доктор с писателем шагали молча, а если случалось шаркнуть на неровности, то тут же испуганно оглядывались по сторонам.
В эту-то болезненную тишину и врезалось вдруг отдаленное тарахтение и чихание приближающегося автомобиля.
Идущие, услыхав эти чужие для тишины звуки, остановились и оглянулись одновременно: действительно, вдали черным жуком катил автомобиль и катил в их сторону. Он был еще далековато, детали рассмотреть невозможно, но любой из этих двоих мог дать сто к одному, что он принадлежит питерской Чрезвычайке.
Манухин, которого Горький спас от неминуемого расстрела за будто бы контрреволюционную деятельность, хорошо знающий город, поскольку частенько ходил по вызову на дом прихворнувших пациентов, не раздумывая свернул – от греха подальше – в ближайшую подворотню. Писатель проворно последовал за ним.
Они втиснулись в нишу под аркой одного из многочисленных доходных домов, прижавшихся друг к другу, настороженно прислушиваясь к нарастающему тарахтению и чиханию.
– Вот ведь штука какая, – полушепотом заговорил Чуковский, нервно похихикивая, стараясь как бы отодвинуть надвигающуюся опасность. – Прячемся мы тут с вами, хотя ничем не провинились перед нынешней властью, а в это время катит в авто какая-нибудь, извините за выражение, баба в коже и высматривает, кого бы ей сцапать и притащить на Гороховую. Неважно, кого…
– Что, страшно? – усмехнулся Манухин, поправляя очки.
– Если честно – даже очень. Черт их знает, этих баб, что им взбредет в голову.
– И этот страх, заметьте, у человека, там не побывавшего. Что же тогда остается мне?
– Вот уж не знаю…
– А вы представьте себе, – вы же писатель! – представьте: машина останавливается, кто-то спрашивает у бабы с ведрами: «Тетка, ты не видела, куда свернули двое?» А тетка им: «Как же, как же! Очень даже видела: вон в ту подворотню». И не успеем мы с вами и шага сделать, как они тут как тут.
– Чур меня! Чур! – закрестился Чуковский с неестественным старанием. – Еще накличете…
– В такое время не знаешь, по какому поводу взывать к Господу богу, а по какому к товарищу Зиновьеву, – глубокомысленно изрек Манухин. Затем спросил: – А что вы думаете об убийстве Урицкого?
– С одной стороны – он этого вполне заслужил, а с другой – это повод для Чрезвычайки, чтобы хватать всех подряд.
– Так какая, извините, нелегкая несет вас к Горькому в такое время? Хотите там отобедать или отсидеться?
– Что вы? Что вы? Я… как бы вам это объяснить? Мне интересно, что по этому поводу думает Алексей Максимыч. Что ни говорите, а Горький – это нечто вроде промежуточного звена, если так можно выразиться, между нынешней властью и властью прошлой. В нем как-то странно все перепуталось. Он мечется между полюсами: на одном полюсе слишком жарко, на другом – слишком холодно. Вы не находите, доктор?
– Я не вхож в круг его почитателей, – неожиданно отрезал Манухин. – И странного в нем ничего нет: человек, волею судеб и таланта вознесшийся над нами, грешными. Если графа Толстого заносило, так что вы хотите от мещанина? В России, кстати сказать, заносит всех литераторов! – с кривой усмешкой заключил Манухин. – И вас тоже занесет когда-нибудь. Если еще не занесло.
– Вы не любите Горького? – спросил Чуковский.
– А за что мне его любить? – пожал плечами доктор. – Да, он выцарапал меня из лап Чрезвычайки. За что я ему чрезвычайно… извините за тавтологию!.. весьма благодарен. Но я его об этом не просил – просили другие. Тем более нам не доводилось говорить на тему, каким звеном является Горький между теми и этими. Я – врач. Я нужен и тем и другим. Если я буду рассматривать своих пациентов с позиций кто за, а кто против, то меня действительно надо расстрелять…
– Извините, доктор, я не собирался проводить некую черту между вами и Горьким… – заволновался Чуковский. – В свое время я не пропускал ни одного номера горьковской газеты «Новая жизнь». Меня поражала отвага, если так можно выразиться, с которой Горький нападал на Ленина и вообще на большевиков. Особенно глядя на прошлое с позиций нынешнего времени. Кем только он не обзывал тогдашнего Ленина: и отравившегося вместе с Троцким гнилым ядом власти, и хладнокровным фокусником, и авантюристом, и безумцем, и рабом догмы – всего и не упомнишь. И что же? Ленин все это стерпел. А Горький? Горький теперь клянчит у Ленина то одно, то другое… Я понимаю, что в этом есть некая необходимость, но я никак не могу соединить все это в лице одного человека. Тем более известного не только в России, но и во всем мире. Поэтому вот иду, чтобы попытаться…
– Что касается меня, – перебил путаную речь писателя Манухин, – то, во-первых, я не читал и не читаю газет, чтобы не отравиться этим, как вы изволите выразиться, гнилым ядом. Для моей профессии это непозволительная роскошь. Во-вторых, мне кажется, что вам, господин писатель, не мешало бы приглядеться внимательнее к самому себе: в вас тоже есть нечто горьковское.
– Ну, это вы, доктор, пожалуй, перегнули! – протестующее воскликнул Чуковский и даже выдвинулся из ниши наружу, чтобы лучше видеть своего нечаянного собеседника. – Я не считаю себя гением! – воскликнул он. – Детский писатель и гений – категории несовместимые. Но Горький!.. Чем больше я его наблюдаю, тем больше во мне крепнет уверенность, что он малодаровит, внутренне тускл, несложен, элементарен. Иногда вообще кажется человеком глупым, недалеким. Он ничего не понимает в действительной жизни, не разбирается в людях, его окружающих Надуть его ничего не стоит. И его таки надувают. И вообще он человек весьма слабохарактерен, легко поддается чужому влиянию. Сперва влиянию Андреевой, которая втянула его в большевики, теперь шайке прилипал, окруживших его плотным кольцом…
– По-моему, господин писатель, вы и сами мелете чепуху, – перебил Чуковского Манухин. – Мне довелось – в силу своей профессии, разумеется, – общаться со многими писателями и поэтами. Не буду перечислять их имена. Так вот, все они, извините за выражение, слегка глуповаты. Читаешь стихи, рассказы, повести или романы тех или иных весьма известных писателей и… и плачешь от изумления, как верно талант может воссоздать в своем воображении чью-то трагедию или нечто противоположное, но тоже из ряда человеческих страстей. А потом встретишь самого писателя, раз и другой-третий, и уже начинаешь изумляться, как этот, довольно серенький человечек сумел подняться до таких вершин человеческого духа. Не помню точно кто, кажется, Алексей Толстой, сказал, что настоящий писатель должен быть по-настоящему талантливым, а разум ему необходим исключительно для того, чтобы контролировать свой талант, не давать ему вести себя наподобие необъезженного скакуна. Так что, любезнейший, не судите, да не судимы будете…
В эти мгновения тарахтение автомобиля достигло наивысшей громкости, что заставило Чуковского поспешно втиснуться в нишу, и оба замерли в ожидании неизвестно чего.
Прошло еще несколько мгновений – автомобиль стал удаляться, и вновь установилась настороженная тишина.
– Что ж, пойдем? – произнес Манухин не слишком уверенным голосом.
– А если они остановились и ждут? – забеспокоился Чуковский. – Или расспрашивают бабу с ведрами, куда делись эти двое?
– Если остановились и ждут, значит, схватят нас и расстреляют.
– Типун вам на язык… Извините, доктор, за грубое выражение…
– Ничего: и не такое доводилось слышать. Тогда идемте: не стоять же нам тут до ночи. Да и пациент меня ждет. А у него, между прочим, цирроз печени.
Они покинули нишу, выглянули – проспект в обе стороны был абсолютно пуст.
В доме за номером 23 доедали картошку с зайчатиной, когда зазвенел наружный колокольчик. Через пару минут в коридоре послышался приглушенный шум. Затем дверь отворилась, заглянула домработница и сообщила:
– Алексей Максимыч! Там к вам просится Корней Иванович Чуковский.
– Корнюша! Проси, Липочка! Проси! – воскликнул Горький, откидываясь на резную спинку стула, отирая платком усы и загадочно ухмыляясь.
Чуковский остановился в дверях, быстрым взглядом черных глаз окинул стол и сидящих за ним людей.
Все повернулись к нему лицом, с любопытством разглядывая нового посетителя, словно видели его впервые.
– Перед вами, господа-товарищи, – возвестил Горький с довольной улыбкой, – будущее светило русской литературы! Кладезь ума, юмора и детской наблюдательности. – Затем, обращаясь к вошедшему: – Что ж ты встал, Корнюша? Заходи! Заходи! Милости просим. Выбирай любое место. Припоздал малость, но это ничего: мы еще не все съели. Тебе хватит! – под сдержанный смешок художников пошутил хозяин стола и закхекал от неловкости.
– Спасибо, Алексей Максимыч! Я уже отобедал. Я чего пришел… – Чуковский более внимательно оглядел присутствующих, ища ответ на свой, еще не заданный вопрос. Догадался, что присутствующие, что называется, ни сном ни духом, но вопрос все-таки задал: – Вы что же, господа, ничего не знаете?
– А что мы должны знать? – настраивался Горький на шутливую волну. – Крестьяне повезли в город хлеб? Заводы и фабрики начали работать? Товарищ Зиновьев объявил вольную томящимся в узилище безвинным ученым и писателям? Что такого мы еще не знаем в нашей юдоли?
– Что такого? А вот что вы, судя по всему, не знаете! – воскликнул Чуковский и, выдержав паузу, перешел на заупокойный тон сельского дьячка: – Вчера утром… в доме номер шесть, что на Дворцовой площади, был застрелен… председатель Петрочека, он же – народный комиссар внутренних дел «Северной коммуны»… небезызвестный всем вам товарищ… Моисей Соломонович Урицкий, – закончил свою декламацию Чуковский на пониженных тонах. Из всего этого нельзя было понять, расстроен он или, наоборот, обрадован. Видя окаменевшие лица, он пояснил: – Об этом, кстати, сообщается в сегодняшнем номере «Красной газеты». Стрелявший – юнкер Михайловского артиллерийского училища Леонид Каннегисер. Фамилия его родителей, надеюсь, вам всем известна, – и он в подтверждение своих слов потряс свернутой в трубочку газетой.
В столовой повисла странная тишина. Никто не знал, радоваться или горевать.
– Теперь начнется, – пробормотал в жуткой тишине один из художников. – Теперь руки у них развязаны окончательно.
Тяжело поднялась Андреева. Лицо ее было чуть менее белым, чем белый воротничок ее блузки. Она с трудом отстранила стул и направилась к двери. Остановившись в двух шагах от нее, обернулась, произнесла:
– Пойду… позвоню. Я не исключаю, что мы имеем дело с обыкновенной провокацией.
– Но газета! – воскликнул Чуковский. – Это же «Красная газета»! Ей-то зачем нужна провокация?
– Мало ли, – отмахнулась Мария Федоровна и решительно скрылась за дверью.
Никто не знал, как себя вести за этим столом после такого известия. Зато знали о беспредельном юдофильстве хозяина квартиры, который называл евреев «друзьями моей души». А тут один еврей убил другого. Ладно бы – на бытовом уровне. То есть по пьянке или еще как-нибудь. В данном случае на лицо – явная политика.
– Папа, и что теперь будет? – робко спросил Макс своего растерявшегося отца, до которого с трудом доходило случившееся.
– Что будут, что будет! – воскликнул Горький, непослушными пальцами пытаясь достать из портсигара папиросу. – Откуда мне знать, что будет! Я не господь бог, не Зиновьев и не Ленин. Это они знают, что будет. Если вообще что-нибудь знают. Что будет, то и будет!
Горький наконец-то выудил из портсигара папиросу, закурил, сломав при этом две спички.
Все видели, как дрожат его руки. И понимали, что если газета не соврала, то надо ожидать нечто ужасное. И более всего для большинства из тех, кто сидит за этим столом.
Один из художников приподнялся, но другой дернул его за подол толстовки – и тот сел, пожимая плечами.
Все ждали Марию Федоровну. Все знали, что она может дозвониться куда угодно и до кого угодно. Даже до Ленина.
– Что там – в городе? – спросил Горький у Чуковского.
– В городе? В городе красные флаги с черными лентами. Патрули, машины с солдатами, матросами, кожаными куртками. Большинство трамваев стоит. На перекрестках броневики. Смольный оцеплен латышами. Везде пулеметы и пушки. Нас – мы шли с доктором Манухиным – проверяли дважды. Искали оружие и листовки. Выручал мой пропуск от «Красной газеты». Подписан следователем Чека Аграновым. Он сейчас ведет это дело.
– Что бы ни было, а жизнь продолжается, – произнес, будто проснувшись, Горький. – Я думаю… Я думаю, что надо приступить к чаю. А то самовар простынет. – И обращаясь к домохозяйке, застывшей у двери: – Липочка! Вели убрать лишнюю посуду и подать чашки.
– Хорошо, Алексей Максимыч. Сейчас сделаем, – встрепенулась Липа, отделившись от стены.
Но в это время дверь медленно растворилась, и на пороге замерла Мария Федоровна, уцепившись обеими руками за косяк. Казалось, что она вот-вот сползет по дверному косяку, подобно какому-нибудь беспозвоночному существу.
Чуковский, продолжавший топтаться возле стола, кинулся к ней, подхватил под руку. С другой стороны – Липа. Вдвоем они довели Андрееву до дивана, усадили и замерли над нею истуканами.
– Что там? Что? – не выдержал Алексей Максимович, нависая над столом.
– Ленин… – пролепетала Мария Федоровна.
– Что – Ленин? Что? – кинулся к ней Крючков.
– Ранили… в Москве… Вчера вечером… Две пули… сказали – отравленные… Сказали… – и зарыдала, закрыв лицо руками.
Двойное покушение в один и тот же день говорило о тщательно подготовленном заговоре. А еще о том, что с минуты на минуту действительно начнется нечто ужасное.
Закурив вторую или третью папиросу, раскашлялся, зажимая рот платком, Горький. Кашляя, будто лая, он вышел из-за стола, направляясь к окну, отмахиваясь свободной рукой, точно за ним тянулся рой надоедливых мух.
Липа и Крючков увели Андрееву. За ними последовали ее дети. Бесшумными тенями исчезла супружеская пара Романовых. Стараясь не стучать стульями и не топать, прошмыгнули в дверь художники.
Макс, как ни в чем ни бывало, налил из самовара в чашку кипятку, добавил из заварного чайника, сел за стол, положил из хрустальной вазы в розетку брусничного варенья – все это молча, не глядя по сторонам, – стал пить чай.
Чуковский пожимал плечами, не зная, на что решиться: остаться или уйти.
Горький, откашлявшись, вернулся к столу. Судя по тому, что он, сев возле самовара, механически последовал за своим сыном, а затем, спохватившись, отставил пустую чашку в сторону, масштабы случившегося постепенно стали прорисовываться в его сознании.
– Так я пойду? – робко спросил Чуковский, опустив челку на самые глаза. А то дома будут волноваться…
– Что? Ах, да! Да-да! Конечно! Что-то я хотел у вас спросить, – заговорил Горький, вращая на столе пустую чашку. – Вы не знаете, что там говорят? Я имею в виду улицу. Ну и – вообще.
– Да как вам сказать, Алексей Максимыч. Народу на улице почти нет. Народ боится нос на улицу показывать: мало ли что. Но краем уха я слыхивал, что вроде бы хватают людей в качестве заложников. Всех подряд. Еще говорят, что сегодня будет митинг на Путиловском. Все, знаете ли, как-то потаенно и тревожно. Даже на тумбах нет ни одного нового объявления. Все – вчерашние. Еще – будто бы объявлен комендантский час. Короче говоря, мрак и полная неизвестность.
– Да-да-да! Да! Именно так и есть: мрак и неизвестность. Что поделаешь… Что поделаешь… – бормотал Горький, уставившись в одну точку на противоположной стене.
Чуковский исчез незаметно. Даже не попрощавшись. Почти на цыпочках покинул столовую Макс.
Вошла Варвара Васильевна, приблизилась к Горькому.
– Пойдем, Алешенька, пойдем. Что тут сидеть-то? А чаю я тебе сделаю и принесу в кабинет, – ворковала она. – Ну, застрелили и застрелили. Теперь уж не воскресишь. Да и зачем? У этого Урицкого руки, небось, по локоть в крови. Ее уж и не смыть ничем. Пускай еврейский бог с ним и разбирается. А у нас своих забот хватает.
– Да-да! Ты, как всегда, права, – бормотал Горький, шаркая по давно не крашеным доскам пола подошвами домашних гамаш.
А в голове билось, как птичка в клетке, что-то совершенно неопределенное: «Да, Урицкий – это… это черт знает что! В то же время на его совести многие ученые, писатели, поэты. Вот и великие князья… Один поэт, другой – ученый, третий – общественный деятель… Под сурдинку может и их… того самого… Впрочем, его же застрелили! Вчера! – спохватился Алексей Максимович, тщетно пытаясь распутать клубок причин и следствий. – Зато у Зиновьева – руки развязаны полностью. Тем более что Ленин… Впрочем, он – из того же ряда. Но – с другой стороны – как бы и в стороне. Или – даже! – над всеми. А в целом – все это противоречит самой жизни, заставляет думать, что…»
В дверь постучали.
Варвара замерла с чашкой чая в руках.
Горький тоже с удивлением уставился на дверь.
Им обоим казалось: после того, что сообщил Чуковский, жизнь должна остановиться, замереть в ожидании решения, способного урегулировать все сложные проблемы, или, лучше сказать – самоурегулироваться без вмешательства человека.
– Да! – воскликнула Варвара, с испугом посмотрев на Горького, полулежащего в покойном кресле, выставив острые колени, будто укороченного в росте, такого беззащитного и даже жалкого.
Дверь отворилась, вошла Андреева.
– Алексей Максимыч! – обратилась к нему Мария Федоровна, прикрыв за собой дверь, не глядя на Варвару. – Я к тебе по делу. По срочному делу.
Ее лицо все еще отражало трагизм полученных сообщений, однако голос был тверд и решителен.
– Да-да, Маша! Я вот тут… несколько… Однако чувствую себя вполне, так сказать… А что, собственно, случилось?
– Надо поговорить, – повторила Мария Федоровна. – Это очень важно.
И в ожидании посмотрела на Варвару.
– А-а, ну да… Я-ааа… Мне надо на кухню… Я пойду, пожалуй? – повернулась она к Горькому.
– Да-да! Иди, Варюша! Иди! Не беспокойся. Мы попозже… Все это… Кстати, посмотри там, что Макс… – говорил Горький, делая рукой выталкивающие жесты.
Мария Федоровна придвинула стул к креслу, в котором ворочался Алексей Максимович, явно чувствующий себя не в своей тарелке. Она села, распустив сборки широкой юбки, и вскинула свою царственную голову, обрамленную золотисто-рыжими волосами. Так она делала всегда, прежде чем начать серьезный разговор.
Варвара Васильевна с порога оглянулась, обреченно вздохнула, зная, какое влияние продолжает оказывать на ее подопечного Андреева. Сейчас ей особенно хотелось присутствовать при разговоре этих людей, чтобы хоть как-то смягчить давление бывшей жены на бывшего мужа. Она была уверена, что обожаемому Алешеньке от этого давления не поздоровится.
– Алеша! – начала Мария Федоровна, обращаясь к Горькому, как в былые времена. – Я знаю, что ты к Владимиру Ильичу относишься, мягко говоря, без всякого пиетета. Это твое право. Разумеется, я читала твои критические статьи, так или иначе затрагивающие деятельность Ленина на посту главы советского государства…
Горький заворочался в своем кресле, пытаясь приподняться, но Мария Федоровна пресекла эту попытку энергичным движением руки.
– Выслушай меня, Алеша, а потом… Я не хочу спорить! – воскликнула она. – Спор в данном случае совершенно неуместен… И даже вреден. Потерпи! Дай высказаться. Да. Так вот. Мы с Крючковым дозвонились в Москву до Каменева… Он в настоящий момент замещает Владимира Ильича на посту председателя Совнаркома. Лев Борисович убедил нас, что рана у Ленина, конечно, серьезная и потребует длительного лечения, но, к счастью, не смертельная. И это благо. В противном случае власть с неизбежностью может оказаться в руках Троцкого, Якова Свердлова, Зиновьева и прочих партийцев из этой обоймы. Для них Россия лишь полигон для развертывания так называемой перманентной революции. Что это такое, ты, я уверена, имеешь представление. К тому же, с этими товарищами мы с тобой уже сталкивались. И то, что мы еще живы, заслуга Владимира Ильича. При всем твоем пиетете к евреям вообще, евреи у власти, да еще в такой стране, как Россия, – это ужасно, это грозит всеобъемлющим террором против всякого инакомыслия, неисчислимыми жертвами, деградацией, а в результате – полнейшим развалом Российского государства.
– Но мы уже на этом пути, – рванулся Горький, вцепившись длинными пальцами в подлокотники кресла. – И евреи тут не причем! Наши русские ничуть не лучше! И не только те, что у власти. Меня удивляет и до глубины души возмущает, что русский народ позорно терпит бессмысленный и бездарный режим Советской власти, где заправляют так называемые коммунисты. Почти все они такие воры, каких свет еще не видывал! Тебе ли не знать! Я уверен, что вся эта катавасия кончится тем, что эти псевдокоммунисты через два-три года превратятся в подлейших буржуев, для которых деньги станут единственной целью их существования. Именно так! Таких коммунистов – надо пороть!
– Господи! Алеша! О чем ты? – воскликнула Мария Федоровна, вскакивая на ноги. – Да, могут стать! И русские, и евреи, и татары, и еще бог знает кто! Но это завтра-послезавтра! А мы живем сегодня. Именно сегодня нам необходимо поддержать Владимира Ильича! Что бы ты ни думал о коммунистах вообще, о Советской власти, о русских и евреях, эти люди что-то все-таки делают для того, чтобы ленинские лозунги воплотить в жизнь. Тех, кто метит в буржуи, рано или поздно отсекут от власти, раздавят как… как клопов. На их место придут новые люди, новые люди построят новую жизнь. Уверяю тебя: так оно и будет. А сейчас – именно сейчас! – надо поддержать Ленина. Ты же знаешь, каким авторитетом пользуется писатель Максим Горький в среде думающих и активно действующих людей. Я умоляю тебя, Алеша, послать на имя Ленина телеграмму сочувствия и соболезнования за твоей подписью. Это подтолкнет колеблющихся к активной работе на благо России. Наконец, у нас с тобой будут развязаны руки для помощи тем же писателям, ученым, которые влачат жалкое существование, которых в Питере преследуют Зиновьев и его клика, состоящая из родственников Троцкого и Свердлова. К сожалению, они лишь называют себя коммунистами, а на самом деле…То же самое происходит и в Москве…
– Мне надо подумать, – пробормотал Горький, откидываясь на спинку кресла.
– Подумай, Алешенька! Подумай! Но не больше трех минут. Сам понимаешь: затягивать с этой телеграммой никак нельзя. Дорога каждая минута.
Горький полулежал в кресле, сложив руки на животе, уткнув подбородок в грудь. Лоб его рассекли глубокие морщины, глаза полузакрыты. Казалось, что он погружен в размышления над тем, что только что услышал. Однако в голове его было абсолютно пусто, и лишь билось где-то во мраке подсознания нечто отчаянное, на мысли не похожее, но властное и неумолимое: три минуты пройдут – и он подпишет. А что последует за этим? Об этом думать было еще страшнее.
Наконец он шевельнулся, открыл глаза, глянул на Марию Федоровну, стоящую у окна: все так же хороша, все также привлекательна. Странно, что их союз распался и не осталось от прошлой любви почти ничего. Теперь у нее Крючков – ПеПеКрю. Моложе на семнадцать лет. Как же она опустилась до этого? А ты сам? Тоже не лучше. И так всю жизнь: не ты выбираешь, тебя выбирают те из женщин, кто сильнее тебя во всех отношениях.
– Маша! – тихо позвал Андрееву Горький.
Мария Федоровна резко обернулась, точно ждала этого едва слышного зова.
– Да, Алешенька.
– Надеюсь, текст телеграммы уже готов?
– Да, конечно.
– Давай.
Андреева подошла, протянула листок бумаги. На нем ее каллиграфическим почерком было написано: «Ужасно огорчен, беспокоюсь, сердечно желаю скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М.Горький».
Прочитав, Алексей Максимович решительно покинул кресло, сел за стол, исправил: «Ужасно огорчены, беспокоимся, сердечно желаем скорейшего выздоровления, будьте бодры духом. М.Горький, Мария Андреева».
Телеграмму отправили. Вечером Андреевой стало казаться, что телеграмма слишком суха, слишком официальна. Следовательно, решила она, надо дать нечто более значительное и – главное – образным языком самого Горького. Остается лишь уговорить его на следующий шаг.
– Учти, Маша: Горький сентиментален, простодушен, – внушал ей Крючков вкрадчивым голосом. – Он в этой жизни ничего не смыслит. Он доверчив, как ребенок. Уговорить его ничего не стоит. Главное – дави на его чувства. Ты это умеешь. И он согласится. И помни: без него мы – ничто! Если его выкинут из нашей жизни, он уедет за границу. А мы останемся. И тогда нам припомнят все, что было с ним связано.
– Да-да! Я все это понимаю, – соглашалась Мария Федоровна. – Но для него и первая телеграмма…
– Ничего, проглотит, – решительно оборвал свою сожительницу Крючков. И пояснил, сбавив тон: – Ему это не впервой.
Разговор состоялся вечером.
– Понимаешь, Алеша, – начала разговор Мария Федоровна на другой день после утреннего чая, придав своему голосу особую теплоту и обаяние. – Хулителей Ленина и советской власти и так слишком много. В то же время надо понимать, что большинство людей, оказавшихся у власти, никогда ничем не управляли. И среди них образованных раз-два – и обчелся. Но они искренне преданы революции и за нее пойдут на самую лютую смерть. Их ведет ненависть к проклятому прошлому, к людям, которые пытаются это прошлое отстоять. Таких людей невозможно победить. Они будут драться, не щадя ни себя, ни других. Советская власть, Алеша, – не на день, не на год. Она надолго. Очень надолго. Наша задача – задача интеллигентных членов общества – смягчать ненависть тупиц, преобразовывать ее в энергию труда, полезного для всего общества…
Горький смотрел на Марию Федоровну, почти не слыша того, что она говорила. Он видел, как шевелятся ее красиво очерченные губы, как от волнения вздымается и опускается ее грудь, прикрытая блузкой, затянутая корсетом. Но они не мешали ему видеть ее тело. Как любил он целовать эти губы, эту грудь! И всю эту женщину – всю-всю-всю! Боже, что делает с нами время! Оно не помогает нам – оно убивает!
– Ты не слушаешь меня! – воскликнула Мария Федоровна. – А между тем это настолько важно…
– Нет, что ты! – выставил, защищаясь, руки открытыми ладонями Алексей Максимович, – и прошлое исчезло, подернулось мертвой материей. – Я все хорошо слышал: и про тупиц, и про труд, и про общество. И все понял, – вяло отбивался Алексей Максимович. – Но это в воображаемом будущем, если оно состоится. А сегодня… Сегодня они истребляют людей, которые могут и готовы благотворно влиять на этих, как ты говоришь, тупиц. Кто же тогда станет влиять на них в направлении добра и любви к ближнему?
– Ненависть пройдет. Человек не может существовать, опираясь на одно из чувств. Возникнут другие обстоятельства, которые потребуют других чувств и поступков. И других людей. Эти обстоятельства возникнут очень скоро. Они уже пробиваются зелеными ростками сквозь чертополох ненависти. Я вижу эти ростки…
– И что от меня требуется? – перебил Горький Андрееву, которая вдруг предстала перед его взором той самой Андреевой, с которой они расстались много лет назад, расстались внешне друзьями, а на самом деле раздираемые глухой ненавистью за то, что последние год или даже два попусту изводили друг друга, пытаясь возродить угасшую любовь.
– Надо послать Ленину новую телеграмму, в которой поддержать ту деятельность, которая вызывает ответную ненависть людей недалеких, думающих только о себе, – закончила Мария Федоровна, незряче глядя в сторону и мысленно кляня бывшего любовника за тупое непонимание действительности.
Все-таки она добилась своего – и в Москву была послана телеграмма от имени сотрудников издательства «Всемирная литература», возглавляемого Горьким: «Безумие ослепленных ненавистью людей пыталось прервать Вашу жизнь, посвященную делу освобождения трудового человечества. Искренне желаем скорейшего выздоровления и сердечно приветствуем».
В этой телеграмме – хотели они того или нет – выплеснулись чувства, раздиравшие их во время разговора. Сотрудники издательства лишь пожимали плечами.
Вечером пришла депеша из Москвы: Горький официально назначается главным редактором издательства «Всемирная литература», а также председателем «Комиссии по оказанию материальной, продовольственной и бытовой помощи деятелям науки и культуры». Андреевой поручено возглавлять театральное дело как в Питере, так и во всей «Северной коммуне». Правда, через некоторое время выяснится, что как Горький, так и Андреева окажутся в зависимости он ближайших родственников Зиновьева, наделенных куда более широкими полномочиями.
Но это – через некоторое время.
А Горького вдруг захватило необоримое желание увидеть поверженного Ленина, услышать его голос. Ему стало казаться, что встреча с Лениным как-то разрешит его проблемы с будущими героями еще ненаписанного романа, что этот роман оправдает его сделки со своей совестью, нынешние метания между несостоявшемся Февралем и жестокой действительностью, возникшей после Октября, И, подогреваемый этими надеждами, он начал поспешно собираться в Москву.
Огромная площадь за настежь распахнутыми воротами Путиловского завода запружена черным людом. В этой черни, как чудом уцелевшие в горелом лесу кустики травы и поникшие цветы, резко выделялись солдатские шинели, выгоревшие на солнце фуражки, пестрые женские платки, синие матросские бескозырки.
Почти посредине площади стоит грузовик, над ним развивается красный флаг, на двух шестах растянуто красное же полотнище с лозунгом: «Даешь Красный Терроръ!» – каждое слово с заглавной буквы. На грузовике топчутся несколько человек; кто-то в сером плаще, с длинными, до плеч, волосами, кидает в толпу, поворачиваясь из стороны в сторону, злые короткие фразы, каждую заканчивая резким взмахом руки с зажатой в ней шляпой. Черная толпа колышется, глухо гудит, оратора почти не слушает, зато слушает угрюмо своих говорунов, ожидая чего-то более важного.
Ермилов потихоньку протискивался поближе к грузовику, ловя на ходу обрывки фраз, иногда останавливаясь и прислушиваясь к разговорам.
– Оно, конечно, стрелять в вождей не по-человечески, – глухим, солидным басом говорил старый рабочий с вислыми усами, окруженный товарищами, – а только хлеба нету, угля нету, деньги не платют – как жить? Для этого, что ль, революцию делали? Опять же – жиды! Эвон сколь в Питер понаехало! И все прут и прут, и всем дай жилье, всем дай паек. А ведут себя как? Ведут себя самым непотребным образом, будто мы и не люди, а хуже свиней. А властя им потакают. Вот от этого самого все и происходит. Правильно я рассуждаю, товарищи?
– Верно! Правильно! – поддержали старика окружавшие его рабочие, судя по одежде, притрушенной мелкой древесной пылью, столяры или модельщики.
Другой, помоложе, с лысой шишковатой головой на длинной жилистой шее, жаловался рыдающим голосом:
– В распределиловку пойдешь, там очередь, а жиды, опять же, без очереди, с черного хода. А кто распоряжается в распределиловке? Опять же жидовские рожи. А где они были, когда казаки полосовали нас шашками, когда мы дрались с юнкерами? Получается, что они тута хозяева, а мы – не пришей кобыле хвост…
Третий, высокий и широкоплечий, с черными усами и серыми пасмурными глазами, молодой и решительный, зло возразил:
– Эти разговоры насчет жидов и прочее есть чистая контра по вашей несознательности и отсталости! У революции нет ни жидов, ни русских, ни татар. Ей все нации равны. Так считаем мы, большевики, которые эту революцию и произвели для пользы всего рабочего класса и всемирного пролетариата.
– Оно, конечно, так, кто говорит, – будто бы согласился старый рабочий. – А только я тебе так отвечу, товарищ Громов, как ты есть наш партийный секретарь: может, перед революцией все равны, а только, когда дело доходит до дележки, всегда кто-то оказывается равнее прочих. А среди жидков рабочих-то – раз-два и обчелся. Вот и получается, что одни революцию производили, а другие ею пользуются.
Громов нахмурил высокий чистый лоб, собираясь ответить, но тут от ворот засигналило авто, толпа всколыхнулась, стала сдавливаться, очищая проход. От ворот по этому проходу двинулось несколько шляп и кожаных фуражек. Вот они достигли грузовика, оттуда протянулись руки, приехавшие стали подниматься на платформу.
Из черной толпы кто-то в двух шагах от Ермилова крикнул по-петушиному:
– Да здравствует товарищ Зиновьев, вождь питерских рабочих, солдат и матросов!
Ермилов оглянулся, и наметанный глаз его сразу же определил подсадную утку, одетую в промасленную спецовку, но отличающуюся от настоящих рабочих и белым лицом, и чистыми руками, и шныряющими по сторонам беспокойными глазами. Этого подсадили сюда, чтобы громче крякал, создавая нужное настроение, а заодно принюхивался и прислушивался.
– Ура товарищу Зиновьеву! – заорал кто-то несколько дальше, и в разных концах площади десятки голосов подхватили: – Ура товарищу Зиновьеву! Ур-рррааа!
По толпе прошелестели жиденькие хлопки.
– Это который Зиновьев-то? – спросил рябой парень, вытягиваясь на носках.
– А вон тот, мордастый, что впереди! – ответил кто-то. – Вон тот, что шляпу снял. Вот он самый и есть.
– Видать, рожа-то не с голодухи опухла.
– Говорят, у самого Ленина в зятьях ходит.
– Брешут! – убежденно и зло возразил все тот же черноусый Громов. – У Ленина детей нету. Потому, сказал, чтоб не мешали производить мировую революцию.
– Тише вы, трескуны, дайте послушать!
– Товарищи красные путиловцы! – уже в который раз кинул в толпу Зиновьев своим хрипловатым, но сильным голосом, раскачиваясь широким и неуклюжим телом из стороны в сторону, и с каждым разом голос его крепчал и усиливался, отражаясь от прокопченных заводских корпусов.
– Мировая буржуазия под руководством английского капитала развязала кровавый террор против вождей пролетарской революции! Они хотят запугать нас, российский пролетариат, свершивший за короткий исторический отрезок времени три великие революции, они хотят заставить этот героический пролетариат отказаться от своих завоеваний!
Помолчал, разглядывая густую толпу, выкрикнул, простерев над головами короткопалую руку:
– Хотите вы отказаться от своих завоеваний, за которые заплатили морями собственной крови?
– О-ооох! – выдохнула толпа.
– Вчера в Москве, – продолжал Зиновьев бросать в черную массу гневные слова, – эсеро-кадетская сволочь ранила товарища Ленина, великого вождя и учителя не только российского, но и мирового пролетариата!
– А-ааах! – толпа качнулась и замерла.
– Вчера же здесь, в Питере, в столице мировой революции, другая эсеро-кадетская сволочь убила нашего дорогого товарища Урицкого, который железной рукой очищал город от эсеро-кадетской сволочи, от буржуев и их прихлебателей!
И снова по толпе прошло движение и глухой ропот.
– За этими убийствами, – потряс в воздухе кулаком Зиновьев, – чувствуется опытная рука всемирного капитала! Враги хотят обезглавить нашу революцию, отнять у нас лучших из лучших, цвет нашей партии, цвет пролетарской власти, наиболее преданных рабочему делу, наиболее последовательных и честных борцов за торжество революции в мировом масштабе… Хотите ли вы, славные красные путиловцы, остаться без своих проверенных временем и общими революционными битвами вождей и стать добычей эсеро-кадетской и белогвардейской сволочи?
– О-аааххх! – ответила площадь и надвинулась на грузовик всей своей черной массой.
– Выстрел в затылок оборвал жизнь всеми любимого, пламенного революционера, несгибаемого борца с контрреволюцией и ее капиталом, драгоценную жизнь товарища Урицкого. Они убивают личности, мы будем убивать классы! Никакой пощады врагам революции! Никакой жалости и снисходительности! За смерть каждого из наших товарищей ответим смертью сотен представителей буржуазии, царских сатрапов и их приспешников! Морями крови ответят они за свои преступления! На белый террор ответим беспощадным красным террором! Очистим город от смердящего прошлого! Вперед к светлому будущему! Вперед к мировой революции! Да здравствует власть рабочих, солдатских и матросских советов! Да здравствует красный террор! – уже безостановочно выпаливал оратор, уверенный, что черная толпа на его стороне.
И толпа ответила ему негодующим ревом.
Кто-то, тоже в шляпе, шагнул на край платформы, сорвал шляпу с головы и зычным голосом запел:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
Любви беззаветной к народу…
Песню подхватили стоящие рядом, шагнули на край платформы, взявшись за руки, широко раскрывая рты:
Вы отдали все, что могли за него,
За жизнь его, честь и свободу!
Площадь, поначалу не смело, а затем все громче и увереннее включалась в общий хор, песня росла, ширилась, на глазах людей появлялись слезы, скулы каменели, кулаки сжимались до белизны. Песню эту многие помнили еще с пятого года, с Кровавого воскресенья. И даже раньше – с первых маевок и стачек.
Настанет пора, и проснется народ,
Великий, могучий, свободный!
Прощайте же, братья! Вы честно прошли
Ваш доблестный путь благородный.
Сразу же вслед за этой песней запели «Интернационал».
Откуда-то сбоку подхватил оркестр, пронзительный звук трубы ввинчивался в густой воздух, насыщенный ненавистью и злобой, он будто очищал мозги от всего мелочного и вздорного.
Весь мир насилья мы разрушим
до основанья, а затем
мы наш, мы новый мир построим,
кто был никем, тот станет всем…
Рядом с Ермиловым, широко разевая щербатый рот и топорща усы, пел старый модельщик, который только что объяснял, почему оно все так происходит, пел и тот, помоложе, жаловавшийся на засилье жидов, громко пел черноусый Громов, возвышаясь над толпой.
Пел и сам Ермилов, и грудь его теснилась от утихшей было ненависти ко всем угнетателям. Он думал, как мало он сделал для революции, как много еще предстоит сделать.
Домой Ермилов вернулся поздно ночью. Но Расторгуев не спал, дожидался своего квартиранта. Чай пили на маленьком балконе второго этажа. Яков Емельянович делился своими впечатлениями от прожитого дня:
– Ох, не нравится мне вся эта катавасия, – говорил он, стараясь не тревожить глухую тишину ночи. – Народ дичает, доложу я вам. Такой народ натравить друг на друга ничего не стоит. А там такая резня может начаться, что не приведи гос-споди.
Ермилов слушал, по своему обычаю не споря, редко подавая реплики, по опыту зная, что чужой уверенности не переспоришь, а своя от спора крепче не станет.
– Послушайте моего совета, Яков Емельянович, – уже прощаясь на ночь, произнес Ермилов, придержав за рукав Расторгуева. – Уезжайте-ка вы из Питера. Хотя бы на время. Иначе не выживите. Заварушка, действительно, может случиться страшная.
– Вы тоже так думаете?
– Тут и думать нечего: она, собственно, уже началась.
В московский поезд набилось столько народу, что даже стоять нормально было почти невозможно. Подавляющее большинство пассажиров составляли мешочники, едущие не далее Бологого, они заполонили вагоны, облепили ступеньки и даже крыши вагонов. Ермилову с трудом удалось прорваться в тамбур, где его и зажали между двумя полными тетками. Но перед отправлением поезд оцепили латышские стрелки и матросы, началась проверка документов, и через час с небольшим вагоны опустели настолько, что можно было даже устроиться на полке в полном и неприкосновенном одиночестве.
В плацкартном купе, в котором оказался Ермилов, помимо него ехали еще пятеро: молчаливый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Святой Павел», двое интеллигентов, судя по одежде и выговору, но более всего похожие на офицеров, и два еврея, один лет тридцати пяти, другой, весьма пожилой, имел широкую седую бороду, которую старательно прятал под курткой и вязаным шарфом. Как успел заметить наблюдательный Ермилов, большинство евреев старались особо не выделяться, если оказывались среди чужеродной толпы.
Матрос, вооруженный кольтом в деревянной кобуре, подозрительно оглядел попутчиков, но приставать не стал и тут же забрался на багажную полку. Интеллигенты устроились на средних полках, тоже сразу же залезли на них, подложили под себя свои пальто, под голову саквояжи и притихли. Евреи, как-то так вышло, остались на нижних. Впрочем, никто у них эти места не оспаривал.
Вторая багажная полка досталась Ермилову, но он только забросил туда свой сидор, сидел внизу, смотрел в окно, думал, вспоминал, испытывая давно забытое волнение, не дававшее ему спать. Он то выходил в тамбур покурить, то стоял в проходе у окна, то присаживался на нижнюю полку, занятую пожилым евреем, иногда прислушиваясь к разговорам его со своим молодым напарником. Говорили они на иврите, весьма искаженном немецком, и разговоры эти крутились вокруг будущей жизни молодого еврея и его работы в Харькове, куда они, надо думать, и направлялись.
Постепенно усталость взяла свое, и Ермилов совсем уж было собрался лезть на свою полку, когда разговор евреев привлек его внимание. Поначалу он не понял, что же именно его привлекло, но затем, вслушиваясь более внимательно, уловил в рассуждениях старого еврея нечто такое, чего даже и не подозревал в окружающей его действительности.
– Ты забыл историю нашего народа, – говорил старый еврей тем тоном нескрываемой печали, когда понимают, что им не удастся переубедить своего собеседника, однако от попытки переубеждения отказаться никак нельзя. При этом он налегал плоской грудью на откидной столик, подслеповато щурясь и, видимо, пытаясь все-таки разглядеть выражение глаз и лица молодого человека. – Ты забыл, Хаим, чем заканчивались для евреев попытки вмешиваться в жизнь аборигенов. Вспомни хотя бы восстание маздакедов в Иране при шахе Каваде в шестом веке нашей эры. Если бы евреи не вмешались в это восстание на стороне одних и других, их не постигла бы судьба беглецов, вынужденных бросить все нажитое и все достигнутое за многие века проживания в Иране. То же самое было и в других странах: в Испании, в Англии, во Франции. Желание править наряду с царями пагубно для евреев, чуждых для всех народов. Та же участь ожидает их и в России.
– Нынче совсем другие времена, рабби, и Россия – это не Иран шестого века, – возражал молодой еврей. – Мы не можем стоять в стороне уже хотя бы потому, что все происходящее подготовлено и нашими усилиями. Мы не можем стоять в стороне еще и потому, чтобы не допустить развития событий по сценариям средневековья. А Россия ушла от средневековья не слишком далеко.
– Тем более! Тем более! – воскликнул старый еврей приглушенно. – Вам только кажется, что времена изменились. Я даже допускаю, что они действительно изменились. Но мы-то с вами изменились мало даже и со времен более далеких, чем средневековье. Нет, я не сомневаюсь, что кое-кто из наших действительно верит в свободу, равенство и братство для всех народов. Но эти люди составляют редкое исключение из общей массы российского еврейства. Всем же остальным хочется совсем другого: занять опустевшие троны если не во всероссийском масштабе, то хотя бы местечковом. Эта извечная страсть к повелеванию другими народами вас и погубит.
– Вы, рабби, преувеличиваете опасность. Дураков и негодяев хватает у каждого народа. Но нельзя же по ним судить о самих народах. Мы, социалисты, уверены, что Россия, как бы она ни отстала от других народов, свою миссию выполнит. Она поможет другим народам сбросить господство капитала. А пролетариат Германии и других передовых стран Европы поднимется и, в свою очередь, протянет русскому пролетариату руку помощи. Это случится скоро. Даже скорее, чем можно предположить. И мы поможем русским встать на правильный путь. Потому что мы одни понимаем истинное предназначение этого народа.
– Если человек вышел в путь с завязанными глазами, – покачал головой старый еврей, – то он непременно разобьет себе голову. Ты жил в Европе и не можешь не знать, что тамошние евреи боятся революций, что они стремятся к ассимиляции с тамошними народами и ни в коем случае не поддержат вас, ибо издавна существует вражда между сефардами и ашкенази. – И оба внимательно глянули на сидящего на краешке дивана Ермилова.
Но Ермилов и носом не повел, будто ничего не слышал и не видел.
– Може-ет, товагищ солдат, я извиняюсь, хотят отдохну-уть? – поинтересовался старый еврей, прикрывая рукой свою бороду.
– Вы ко мне? – спросил Ермилов и приставил к уху ладонь, как будто бы у него было неладно со слухом. Затем пояснил: – Контуженый я, господа-граждане. Снаряд германский рядом взорвамшись, дружка мово, Кубышкина Хфедора, наповал, а я с тех самых пор и маюсь. Бяда-а…
– Ничего, ничего, – утешил Ермилова старый еврей. – Пгойдет уже со вгеменем. Все пгоходит. Я, извиняюсь, так только интегесуюсь до вас, чтобы вам удобнее было.
– Ась? Ну да, конешное дело, вы люди ученые, как же. Мы понимаем, не без понятиев…
Евреи перестали обращать на него внимание, но с немецкого перешли на французский: видать, очень не хотели, чтобы посторонние люди знали о том, какие сомнения терзают их души. Но Ермилову несколько лет, проведенных на Западе, на кое-что открыли глаза в так называемом еврейском вопросе. Во всяком случае, на грядущую всемирную социальную революцию распри среди восточных и западных евреев не могли оказывать решающего влияния. Более того, сама революция, если верить Марксу, поможет евреям избавиться от своих заблуждений.
– Тот факт, что вы объявили красный террор, придали ему силу законности, рано или поздно обернется против нас, – продолжил старый еврей. – Если не сегодня, то завтра-послезавтра. Виданное ли дело, заявлять, как сделал это Зиновьев, что надо уничтожить девяносто процентов русского народа, чтобы на его костях построить коммунизм с оставшимися десятью. И что это будут за десять процентов? Самое ничтожество.
– Вы преувеличиваете, рабби. Девяносто – это слишком, это для красного словца. Или просто оговорка. Но тех, кто встанет на пути нашего дела, мы уничтожим без всякого сожаления. Именно поэтому евреи России и должны сплотиться с рабочими других наций, чтобы решить эту трудную, но необходимую всемирную задачу. Что касается сефардов, то и здесь, рабби, вы преувеличиваете. Ассимилируются те, кто имеет капиталы, кто добился определенного влияния в высшем обществе тех или иных стран, для кого революция смерти подобна. Но и они, между прочим, помогают русским революционерам, надеясь, что революция расширит их возможности эксплуатировать народы России. А евреи-пролетарии не имеют с ними ничего общего. Они вынуждены жить в своих гетто, даже если те не имеют строго очерченных границ. Именно на них наша надежда.
– И вы хотите привлечь к этому делу такого, с позволения сказать, пролетария, как Изаксон? Этого мясника, для которого ничего нет святого?
– Что делать, Рабби, кто-то же должен исполнять грязную работу…
– Попомни мое слово, Хаим, – погрозил старик молодому согнутым пальцем. – Попомни мое слово: когда тебя поведут расстреливать, ты будешь горько раскаиваться в содеянном, но будет поздно. Попомни мое слово, Хаим…
– Нет, рабби, раскаиваться мне не придется. Если мне и придется погибнуть, я погибну за правое дело. А за мою смерть отомстят другие.
Ермилов целиком и полностью стоял на стороне молодого еврея, а что старик недоволен и ворчит, так это вполне нормально. То же самое наблюдается и среди русских. В этом смысле все народы одинаковы: старики держатся за старое, молодые идут вперед в поисках нового.
Ермилов еще послушал-послушал разговоры своих спутников, но они продолжали вертеться вокруг того же самого. Он залез на свою полку, вытянулся на досках, укрывшись шинелью, но уснул не скоро. Ему и самому далеко не все было ясно, хотя он нисколько не сомневался, что найдет свое место в общем революционном строю, в одном из «железных батальонов пролетариата».
В Москве Ермилов встретился с Дзержинским, едва тот вернулся из Петрограда, где, не успев разобраться с убийством Урицкого, вынужден был разбираться с покушением на Ленина.
Дзержинский, знававший Ермилова в прошлом, назначил его в особый отдел ВЧКа, занимающийся борьбой с контрреволюцией и саботажем, а затем и с бандитизмом.
Правда, разбираться с покушениями Ермилову не довелось, но, как казалось его новым товарищам, обсуждавшим случившееся между своими, особо разбираться тут было нечего: и на того и на другого покушались евреи, и не случайно – в один и тот же день. А уж выводы из этих фактов напрашивались сами собой. Первый – покушение организовали некие еврейские силы, которым не по вкусу новая власть, даже и состоящая в основном из евреев. Второй – покушение организовала некая группа бывших эсэров, мстящая за разгром эсэровского восстания. Третий – новой власти нужен был предлог для объявления «красного террора», направленного на повальное уничтожение представителей недавно еще правящих классов, от которых исходит потенциальная опасность. Наконец, четвертый – покушение стало следствием незатихающей борьбы между истинными большевиками и перекрасившимися под большевиков меньшевиками, бундовцами и прочими группами псевдореволюционеров.
Стало известно, что стрелявшую в Ленина Каплан застрелили на месте, – и это многим чекистам показалось весьма странным. Поговаривали, что в Ленина стреляли двое, потому что на месте покушения нашли гильзы от разных револьверов, что будто бы и в теле Ленина обнаружены пули разных калибров. Наконец, последнее и самое невероятное: покушение устроили Троцкий и Свердлов, потому что Ленин их не устраивал.
Разговоры такие ходили исключительно среди русских сотрудников ВЧК – и этот факт был особенно удручающим. Тем более странной показалась неожиданная смерть самого Свердлова в феврале девятнадцатого… якобы от чахотки.
Впрочем, в подробности покушений и неожиданных смертей Ермилову вдаваться не было времени: началась гражданская война, заговор против советской власти следовал за заговором, восстание за восстанием – не до того ему было, своих дел хватало с лихвой. И Ермилов с головой ушел в работу и был безмерно счастлив, что живет в такое великое время.
Село Калиновка затерялось среди лесов, полей, холмов и оврагов Курской губернии, засыпанных снегами и выстуженных декабрьскими морозами. Село большое, с церковью, торговыми рядами и лабазами, но обнищавшее за годы войны и двух революций, на четверть растерявшее своих жителей. Из этого села взрослые по осени – еще при царе – уходили на отхожие промыслы, большинство – на шахты и заводы Донецкого угольного бассейна. Иные там и оставались, прикипев к новому делу. Революция пробудила в селах надежды на землю, новую жизнь. По селам и деревням бузили покинувшие фронт солдаты, вернувшиеся из голодных городов мастеровые, напичканные диковинными идеями, как устроить по-новому крестьянскую жизнь.
В пасмурный декабрьский день в просторной избе, стоящей в самом центре Калиновки, до революции проживал местный купец. Сегодня в ней заседал комитет бедноты совместно с активистами от каждых десяти дворов. Заседали с утра, накурили – не продохнешь, спорили до хрипоты о том, как переделить помещичью землю, поделенную в семнадцатом наспех, так что зажиточным крестьянам досталось больше, хотя земли у них и так было сверх головы.
Накричавшись, сидели, распахнув зипуны и полушубки, потели, смолили самосад, погружая в дым лохматые головы и бороды, терпеливо ждали, с любопытством и почтением взирая на то, как председатель комбеда что-то там прикидывает в своей тетрадке, макая ручку в пузырек с чернилами.
Председатель, молодой человек лет двадцати пяти, высоколобый, с ранними залысинами, с узкими серыми глазами, прячущимися за припухлыми веками, сросшимися мочками остро торчащих в стороны ушей, в серой косоворотке и городском пиджаке, был человеком грамотным, то есть закончил два класса церковно-приходской школы, до революции работал на шахтах, окружающих город Юзовку, что в Донецком бассейне. Там он кое-чего поднабрался и, по слухам, являлся одним из заводил среди тамошних мастеровых, так что имел, ко всему прочему, опыт руководящей работы. А главное – был по всем статьям своим человеком, калиновским, потому как именно здесь, едва научившись ходить, начинал с подпасков. Звали председателя Никиткой Хрущевым. Он еще по осени вернулся в родное село вместе со всем своим семейством, можно сказать, едва утек от германцев, которые захватили Донбасс, а вместе с ними туда вернулись и хозяева заводов и шахт, и по всему выходило, что оставаться ему там было не с руки.
Его-то, человека бывалого и знающего, и выбрали калиновские мужики председателем комбеда.
– Вот, – оторвался Хрущев от своей тетрадки и постучал по ней пальцем. – Вот здесь я все посчитал. Получается на едока десятина с четвертью. Не принимая во внимание покосов…
– А раньше было вроде как больше, – засомневался лядащий мужик, сидящий в первом ряду, по прозвищу Топорище.
– Так раньше и народу в селе было меньше, – возразил Хрущев.
– Дык сколь народу подалось в город, сколь померло, сколь в войну побило…
– Дык сколь народилось, сколь назад возвернулось, – в тон Топорищу ответил Хрущев, не привыкший лазить за словом в карман. – Ты б еще девяносто второй год помянул, когда перепись была. Тогда и дворов-то имелось полторы сотни, и людей чуть больше тыщи. А нынче дворов уже за двести и людей около двух тыщ. Вот и считай.
– И баб тожеть счел? – спросил кривой на один глаз мужик из третьего ряда. – А ежли она, баба-то, выйдет замуж в другое село или, скажем, в город… или еще куда… Тогда как жеть?
– Нынче, поскольку у нас образовалась советская власть, все равны: и бабы, и мужики, и всякое другое население в виде детей и младенцев, – наставлял мужиков Хрущев. – Наше село нынче имеет населения тыща восемьсот сорок восемь человек, на них все и делится без различия полу, возрасту и у кого какая вера. Такая вот нынче политическая линия.
– А как с теми, которые вышли на отруба? – не унимался кривой мужик.
– Поскольку они сидят на землях Калиновки, тоже подпадают под общую директиву, – терпеливо разъяснял Хрущев. – Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше, – продолжал он ровным голосом. – Во времена столыпинского террора часть народа соблазнилась отрубами и отошла от общины. Что ж их теперь – в омут головой? Все ошибаются. Конь о четырех копытах, а и тот спотыкается. Жизнь – такая, как говорится, вещь, которую в короб не положишь и в красный угол не поставишь. Она сама указывает, кому как быть.
– Это верно! Это, конечное дело, так, кто ж спорит!.. – послышалось с разных сторон. – Главное дело, чтоб все было по правде, по справедливости.
– А вот как теперь будет с разверсткой? – выкрикнули с задних рядов. – Как будут брать – с едока али с работника? Али подчистую?
– Этот вопрос до самого оконечного результата еще не решен, – гнул свою линию Хрущев. – Этот вопрос сложный, пеньковой веревкой его не взнуздаешь. Думаю, раз в нашем селе образовалась советская власть, она и будет решать вопрос с продразверсткой. Чтоб, значит, по всей справедливости. Потому что и армию надо кормить, и рабочий люд, который на заводе производит плуги-бороны, а также ружья и прочую воинскую справу. Поскольку народ произвел революцию за ради своей собственной пользы, то все должны жить как те братья в одной большой семье, слушать старшого и не выкобениваться.
Хрущев и еще говорил бы и говорил, но на крыльце затопало несколько пар крепких и уверенных ног, затем шаги послышались уже в сенях, дверь распахнулась, и в помещение вместе с морозным облаком один за другим ввалились трое: первый в коже с ног до головы, черняв, чернобород, перетянут ремнями, с револьвером в желтой кобуре, с офицерской саблей в потертых ножнах, в папахе с красной звездой – сразу видно, что из жидов; второй в шинели, лицо тонкое, украшенное щегольскими усиками, – видать, из офицеров, – и тоже обвешан оружием, наподобие рождественской елки; третий… третьим была баба, но тоже в штанах и в коже.
– Здравствуйте, товарищи! – едва переступив порог, произнес бородатый простуженным и слегка картавым голосом, буравя черными глазищами таращащихся на него мужиков.
Присутствующие нестройно ответили на приветствие, насторожились.
– Здесь, как нам сообщили, заседает комбед. Кто председатель комбеда? – спросил бородатый.
– Ну, я. А вы кто такие? – поднялся Никита Хрущев, упираясь в стол обеими руками.
– Я есть комиссар четырнадцатой дивизии Красной армии имени товарища Урицкого, геройски погибшего за революцию и советскую власть. Моя фамилия Рибак, – отчеканил бородатый. И уточнил: – Рибак Леонид Абрамыч. А это товарищ Авдеенко, заместитель начдива по мобилизации трудящихся в Красную армию. Согласно директиве Совета народных комиссаров и лично товарища Троцкого, и в связи с германской интервенцией и выступлениями контрреволюции в лице кадетов и прочей белой сволочи, мы имеем предписание провести у вас в селе мобилизацию в Красную армию способных носить оружие граждан мужского полу для защиты рабоче-крестьянской советской власти от посягательств ее злейших врагов и врагов всего трудового народа. Вы, как есть активисты советской власти на местах, имеете уже полную обязанность способствовать этому мероприятию со всей своей личной сознательностью по отношению к текущему моменту, – выпалил, как из пулемета, бородатый, ни разу не поперхнувшись.
– Попрошу предъявить мандат, – насупился Хрущев под одобрительный гул голосов членов комбеда и активистов.
– Пожалуйста, вот мой мандат, – произнес комиссар Рибак, протиснувшись к столу, и вручил Хрущеву бумагу.
Тот некоторое время изучал ее, затем вернул со словами:
– Бумага ваша в порядке, а только нельзя ли подробнее, товарищ Рибак, разъяснить нам текущий политический момент в смысле, так сказать, недопущения недоразумений по части вашего насущного вопроса. Потому как заседание комбеда тоже есть решение нетерпимого вопроса, от которого зависит победа рабоче-крестьянской власти по всем существенным направлениям мировой революции.
Никита Хрущев, судя по тому, что тоже ни разу не споткнулся, произнося такую длинную речь, был не меньшим докой по части говорения, у него в зубах нужное слово не застрянет, и прибывшие это сразу же оценили, а мужики поддержали слова председателя комбеда одобрительным гулом: знай, мол, наших.
– Злободневный политический момент на сегодняшний день такой, – заговорил комиссар Рибак, стащив с головы шапку и повернувшись к собравшимся. – Кадеты сгущаются на юге, собирают казаков и отсталый горский элемент. Они под прикрытием германских штыков снова собираются посадить на шею рабочим и крестьянам их заклятых врагов в лице помещиков, банкиров, заводчиков и фабрикантов. В Москве, как вы знаете, летом произошло восстание эсеров. Восстание было подавлено красной гвардией. Тогда враги организовали покушение на вождей мирового пролетариата товарищей Ленина, Урицкого и других видных революционеров. Как вам известно, на всем протяжении Транссиба восстали белочехи. В результате заговора мирового империализма рабочий класс РСФСР, а также поддерживающее его беднейшее крестьянство и остальной трудовой элемент оказались в кольце контрреволюции. Если мы не защитим себя от ее поползновений, нас сметут и потопят в море крови, на наши головы опять сядет царь и вся его свита. Поэтому дело каждого сознательного рабочего и крестьянина добровольно вступить в Рабоче-крестьянскую Красную армию, которая, объединившись с мировым пролетариатом, окончательно сбросит мировой капитал и эксплуатацию человека человеком. Такой на сегодня злободневный политический момент, товарищи крестьяне, – закончил свое разъяснение товарищ Рибак и вытер папахой взопревшее лицо.
– Так, значица, добровольно? Или как? – спросил кривой на один глаз мужик. – И еще один вопрос: только холостые или женатые тожеть?
– Кто запишется добровольно, тот проявит свою классовую сознательность и революционную активность. Все остальные будут мобилизованы в срочном порядке согласно декрету Совнаркома. Женатость не имеет значения. Не хотите же вы, товарищи крестьяне, чтобы к вам опять вернулись старые порядки, за свержение которых пролито море крови лучших сынов мирового рабочего класса и трудового крестьянства? Я даже в мыслях не допускаю такого отсталого отношения к всемирной революции, которая разворачивается на наших глазах. Поэтому данной нам властью в вашем селе объявляется чрезвычайное положение. Никто не имеет права покидать село без разрешения военного комиссара или его помощников. Призывной пункт будет расположен здесь, в этом доме, сюда будут вызываться все по имеющимся у нас спискам. И в первую голову – бывшие фронтовики. Попрошу разойтись и довести до сведения ваших односельчан, что через час на сельской площади будет проведен митинг, посвященный всеобщей мобилизации в Красную армию, а также сбору хлебных излишков для пропитания трудящихся Москвы и других промышленных городов.
– Вот те, бабушка, и Юрьев день, – проворчал кривой мужик себе в бороду, но комиссар Рибак сделал вид, что не расслышал этого контрреволюционного ворчания.
Остальные молча нахлобучивали на головы шапки и покидали помещение.
На площади, где сбилось с десяток саней, топтались на морозе солдаты в остроконечных суконных шлемах. От лошадей, покрытых попонами, шел пар. Сельские мальчишки крутились возле, с любопытством разглядывая приезжих. Бабы растаскивали малышню по избам.
А в это время приезжие устраивались в помещениях комбеда. В горнице, где только что проходило заседание, все еще в растерянности топтался Никита Хрущев, перебирая на столе бумажки и складывая их в серую папку. Барышня в коже уже пристроилась сбоку, стучала двумя пальцами по клавишам «ундервуда». В другой комнате фельдшер с помощниками готовился к освидетельствованию новобранцев. Люди в военном деловито сновали по дому, не замечая Хрущева, и он не знал, что ему делать в данный текущий момент, куда податься.
– Кстати! – воскликнул комиссар Рибак, обернувшись к Хрущеву. – Вы – большевик?
– Нет, сочувствующий.
– Это не имеет значения. Мне сказали, что вы бывший рабочий. Надеюсь, что вы самолично, как председатель комбеда, покажите пример односельчанам и запишетесь добровольцем. Советую вам поступить именно таким образом, – не без насмешливой угрозы произнес Рибак. – Судя по вашему виду, вы здоровый малый, от мобилизации вам не отвертеться.
– Да-да-да… Разумеется, разумеется, – пробормотал Хрущев, уверенный, что, поскольку он при выборной должности, мобилизация на него распространяться вроде бы не должна, тем более что без него некому проводить политику партии в конкретном селе Калиновка в таком вопиющем вопросе, как передел общественной земли. Но комиссар смотрел на него с такой настойчивостью и откровенным недоверием, будто Никита Хрущев есть враг советской власти, что возражать ему Никита поопасался. – Я только схожу домой, предупрежу жену и родителей, – сказал он, натягивая на себя полушубок.
– Не опоздайте на митинг! – бросил вслед Хрущеву Рибак все с той же насмешливой угрозой. – Именно на митинге вы и должны проявить свою пролетарскую инициативу и сознательность.
Никита Хрущев шел домой, а в голове его ворочались тяжелые мысли. И все о том, каким образом избежать мобилизации. Товарищей, которые знали его по профсоюзной работе в шахтерском поселке, рядом нет, в уездном или волостном комитетах партии его практически никто не знает, как и он никого, следовательно, заступиться некому. Пожалуй, этот чертов Рибак прав: от мобилизации не отвертеться и лучше самому проявить инициативу. Вот только как быть с семьей? Времена, судя по всему, наступают трудные, жена к крестьянскому делу не привычна, даже собственная земля может ее не выручить, от отца с матерью помощь не велика. Так что куда ни кинь, всюду клин. Да и сам он… один бог знает, удастся ли ему вернуться живым под родительский кров.
Дома жена, Ефросинья, встретила Никиту широко распахнутыми от страха глазами. Отец его, Сергей Никанорович, не преминул попенять своему неугомонному сыну:
– Сколь раз говаривал тебе, чтоб не путался с босяками и бунтовщиками. Нет, полез черту в пасть, а таперича как бы не пропасть. Ну, загребут тя, а что супружница твоя с малыми детями будет делать? А, не дай бог, придут сюды кадеты – что тогда? Куды нам со всей оравой деваться? А ведь спросют: где ваш сын и муж обретается в настоящий текущий момент? В красные подался? И на шворку.
– Неча, батя, заране заупокойную заказывать, – отбивался Никита. – Ты лучше прибереги хлеб, а то пойдут по дворам, выгребут до последнего зернышка. А я уж как-нибудь выкручусь. Чай не дурак.
– Во-во, умных-то нынче как раз больше всего и бьют. А дуракам и так с рук сходит.
– Хватит вам припираться, – вступилась за сына мать Никиты Ксения Ивановна. – Щи простынут.
Хрущевы расселись за столом. Никита посмотрел на карманные часы: время подходило к назначенному сроку проведения митинга, и он быстро завозил деревянной ложкой в глиняной чашке, торопливо откусывая от краюхи хлеба большие куски.
– Подавишься ишшо, – проворчал Сергей Никанорович. – Чем агитировать будешь?
Но Никита уже не слушал ворчню своего отца, торопливо натягивал на себя полушубок, дожевывая кусок говядины.
К назначенному сроку, хотя посыльные обежали все избы, на митинг собралось менее половины села. Комиссар Рибак прохаживался по просторному крыльцу, хмурился, поглядывал искоса на Хрущева. Народ тянулся медленно, сбивался в кучи поодаль. В поле за селом виднелись конные, с другой стороны, на взгорке – еще. Обложили, чтоб никто не вырвался.
– Подходите ближе, товарищи! – кричал Хрущев, выбрасывая изо рта облачка пара. – В куче-то оно и теплее и веселее! Товарищ комиссар Рибак желают разъяснить вам текущий момент и сказать вам слово по поручению товарища Ленина и товарища Троцкого, как они есть первейшие вожди рабочего класса и мировой революции!
Мужики подтянулись к крыльцу. Угрюмо поглядывали на военных.
Комиссар Рибак прервал свое хождение, сорвал с себя папаху и выкрикнул зычным голосом:
– Товарищи крестьяне! Международная буржуазия решила поставить на колени рабочих, солдат и крестьян, совершивших беспримерную в истории человечества революцию! Она решила залить наши поля вашей кровью и вновь посадить на вашу шею помещиков и капиталистов! Но она просчитается. Она не знает о классовой солидарности между рабочими и беднейшими крестьянами, о близости мировой революции, которую предсказали великие вожди угнетенных и гениальные мыслители Маркс и Энгельс, о том, что эта революция в самое ближайшее время сметет всех угнетателей и что лишь тогда наступит всеобщий мир и процветание для всех народов. Надо только в данный момент напрячь свою волю и подавить контрреволюцию, а для этого все должны, как один, вступить в Красную армию, которая своей мозолистой рукой, под руководством видного большевика товарища Троцкого, который является наркомом по военным и морским делам, уничтожит всю контру.
И еще долго говорил товарищ Рибак, стараясь погасить в глазах своих слушателей недоверие, растопить в них холодок, зажечь в них огонь борьбы и самопожертвования. Оратора слушали молча, переминаясь с ноги на ногу. Закончив свою речь, Рибак стал выкрикивать и рубить морозный воздух рукой:
– Да здравствует мировая революция! Да здравствует партия большевиков, ведущая трудящиеся массы к светлому будущему! Да здравствуют наши вожди товарищи Ленин и Троцкий! Ура!
Ему похлопали, но жиденько, а ура подхватило разве что человек пять, и среди них громче всех Никита Хрущев.
– Слово предоставляется председателю комбеда товарищу Хрущеву, – почти без паузы объявил комиссар, и Никита шагнул к перилам крыльца, набрал в грудь побольше воздуху и тоже принялся кидать в толпу своим звонким голосом подходящие к текущему моменту слова:
– Товарищи и граждане крестьяне! Как сказал здесь товарищ комиссар, контра подняла голову и хочет всех нас загнать в хомут царской неволи. Мы только что с членами комбеда и выборными активистами поделили общинную и помещичью землю промеж всеми едоками нашего села, а вернется помещик и отымет у нас эту землю, и опять, как в прежние времена, хлеба в лучшем случае будет хватать до пасхи, а там жри кору и отруби, иди в кабалу к кулакам. Мы этой жизнью сыты по горло. Нам такой жизни больше не надо. Ленин и большевики сказали крестьянам: «Вся земля – ваша. Кто на ней работает, тот ей и владеет». Без Красной армии мы за собой землю не сохраним. Поэтому я первым записуюсь в добровольном порядке в красное войско, чтобы бить кадетов и всякую сволочь. Призываю всех мужиков, которые в силах, записываться тоже. Всем миром мы кадетам голову свернем! Да здравствует мировая революция! Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий, наши рабоче-крестьянские вожаки! Смерть мировой контре!
И Никита Хрущев подошел – под жиденькие хлопки – к столу, взял карандаш и написал против своей фамилии: «Согласный!» И расписался.
В селе Калиновка по всеобщей мобилизации под ружье было поставлено около сотни мужиков от двадцати до сорока лет. Комиссар Рибак сразу же отличил Никиту Хрущева от остальной массы новобранцев. Он поручил ему распространение среди них газет, листовок и прочего агитационного материала, а также проводить разъяснительные беседы по текущему моменту. И вообще держал возле себя на побегушках.
Никита с жаром принялся за дело, понимая, что чем ближе к начальству, тем дальше от стрельбы и прочих неприятностей. В таком разе, пришло ему в голову, было бы не худо записаться и в партию большевиков. Глядишь, и вообще с ружьем дела иметь не придется.
Войско, набранное в округе, через пару дней двинулось походным порядком к железной дороге, провожаемое плачем и воем жен и матерей. Новобранцы топали по заснеженной дороге, угрюмо поглядывая на ближайший лес.
Никита, довольно быстро преодолев тоску расставания с семьей, решил, не откладывая дела в долгий ящик, при первой же возможности обратиться к комиссару по поводу записи в партию. И, едва случился привал, тут же и обратился:
– Товарищ комиссар, – начал Никита издалека. – Я в Юзовке, еще до революции, имел твердое намерение насчет вступления в партию большевиков. Но мне все казалось, что я не готов для такого святого дела, что мне грамотности и понимания политического момента не хватает. Оно, как говорится, сразу только петух на курицу вскакивает, а понимание приходит постепенно, как тому общинному бугаю, который, пока всех коров не перенюхает, за дело не возьмется. Должен вам сказать, товарищ комиссар, со всей пролетарской ответственностью, что я со всей своей душой отношусь к советской власти и мировой революции. Что касается текущего момента и указаний вождей мировой революции Маркса-Ленина-Троцкого, так я этим своим прискорбным недостатком займусь в порядке самообразования.
Никита аж взмок, произнося эту свою речь, стараясь изо всех сил понравиться товарищу Рибаку, который слушал молча и все поглядывал вдаль с тревогой, точно ожидая каких-то неприятностей.
– В партию, говоришь? Что ж, посмотрим, посмотрим, – пробормотал он.
Никита решил, что надо еще поднажать и выкинул самый крупный козырь, какой только имел:
– Я еще в Юзовке разговаривал об этом же самом с товарищем Кошеровичем. В марте семнадцатого он выступал у нас в Юзовке… Меня тогда избрали председателем профкома шахтоуправления…
– Ты знал Кагановича? – встрепенулся Рибак.
– Знал. Правда, не то чтобы очень, потому что тогда, как вам уже доложил, больше по профсоюзной линии выступал…
– Это меняет дело. Товарищ Каганович – известный деятель нашей партии. Что ж ты сразу не сказал об этом?
– Так ведь неловко как-то, – заскромничал Хрущев. – Подумаете еще, что я прикрываюсь именем товарища Кагановича…
– А как ты в Калиновке очутился? Почему не примкнул к донецким рабочим, которые ушли на восток?
– Приболел малость, товарищ комиссар, – соврал Никита. – Думали – тиф. Обошлось. Только поэтому.
– Ну что ж, я думаю, месяца через два-три ты можешь подавать заявление. Пусть товарищи тебя узнают получше, составят мнение… Сам понимаешь: партия – она не для всех и каждого, а только для самых преданных делу мировой революции и коммунизму.
– Я понимаю, товарищ комиссар. Очень хорошо понимаю. Как говорят в народе: потрать час, чтоб получше навострить топор, выгадаешь цельный день.
– Ну-ну, – хмыкнул комиссар Рибак и даже лоб наморщил, пытаясь вникнуть в смысл пословицы.
К вечеру, обрастая в каждом селе новыми новобранцами, одетыми кто во что горазд, но уже частью получившими оружие, на ходу делясь на взводы, роты и батальоны, прибыли на станцию, погрузились в теплушки. Никита Хрущев оставался при своих земляках в качестве политбойца, на остановках бегал в штабной пассажирский вагон, получал от комдива Рибака информацию и указания, листовки и газеты, переходил из вагона в вагон, неся в массы партийное слово о текущем моменте.
Никто не знал, куда идет эшелон, где остановится, будут ли какие учения, выдадут ли оружие безоружным. На другой день эшелон прибыл в Белгород, выгрузился, новобранцы разместились в казармах. Начались учения. Началось и бегство несознательных крестьян из рядов образовавшегося войска. Несколько человек поймали и расстреляли перед строем. Бегство прекратилось.
Никиту Хрущева определили в саперный батальон. Как и все, он топал в строю, колол штыком соломенное чучело, учился ходить цепью в атаку, ползать по-пластунски, стрелять по мишеням, изучал по схемам разные укрепления, какие приходится строить саперам, и всякое оружие. В то же время оставался политбойцом, посещал инструктажи, слушал лекции по внутреннему и международному моментам, по вечерам читал тоненькие брошюрки со статьями Ленина, Троцкого, Бухарина и других большевистских вождей.
Работая на шахте или заводе, Хрущев вполне обходился газетами самых разных направлений, и ему казалось, что все партии за революцию и новую жизнь. Какой она будет, эта новая жизнь, Никита толком представить не мог. Отец его, например, мечтал поднакопить деньжонок и завести свое дело. Многие рабочие мечтали о том же. У самого Никиты никаких мечтаний не имелось. Он жил одним днем, под завязку наполненным событиями, варился если не в самом центре этих событий, то и не с краю, – и это его вполне устраивало. А что будет дальше – поживем, как говорится, увидим.
Беспокойный характер, бьющая через край энергия не давали ему сидеть на месте и ждать, когда кто-то потянет его за шкирку. Ладно, если потянут куда надо, а то ведь могут и в отхожее место. Так что лучше выбирать самому, в каком направлении двигаться. Главное, чтобы вместе со всеми. Потому что без окружающих его рабочих он, Никита Хрущев, кто? Никто. А с людьми и он человек. И не самый маленький.
Недели через две Хрущева привлекли к выпуску боевого листка под названием «Красноармеец». Он обзавелся штатом грамотных бойцов в своем батальоне, сам руководил ими и направлял их повседневную деятельность по политическому воспитанию остальных красноармейцев; маршировать на плац выходил все реже, в наряд или караул и вовсе не посылали.
Правда, над ним теперь стоял новый комиссар – комиссар саперного батальона Фрайерман. Но вот беда: не мог Никита Хрущев найти с ним общего языка, хотя и стал его правой рукой, так что этот польский еврей, очень плохо изъяснявшийся по-русски и с высокомерием относившийся как к самому Хрущеву, так и к бойцам батальона, без Никиты и шагу шагнуть не мог, потому что бойцы с трудом его понимали, выказывая ему свое пренебрежение, строили из себя идиотов и демонстративно обращались к Хрущеву, чтобы тот растолковал им слова комиссара. И Хрущев растолковывал, как мог. Стычки между ним и комиссаром происходили чуть ли ни каждый день, а разводить самолюбивого Хрущева с высокомерным Фрайерманом приходилось комдиву Рибаку.
Едва потеплело, саперный батальон стал учиться на практике ладить переправы, устраивать позиции и заграждения из колючей проволоки, взрывать мосты и все, что потребуется, а также чинить оружие вплоть до пулеметов и пушек. В этом деле Никита разобрался даже быстрее многих, поскольку еще на шахте овладел основными приемами слесарного дела.
Учения в Орле продлились несколько месяцев, затем дивизия была спешно направлена на юг против Деникина. В Екатеринодаре Хрущева приняли в партию большевиков и почти сразу же назначили комиссаром саперного батальона, а Фрайермана перевели в особый отдел. Дивизия то наступала, то отступала, в конце двадцатого года ее перебросили в Туапсе, откуда она пошла побережьем к границам Грузии, где власть захватили меньшевики. Боев здесь почти не велось, Красная армия вошла в Грузию и утвердила там советскую власть.
В двадцать первом году Хрущева демобилизовали, и он вернулся в Калиновку, из которой все это время не получал никаких известий. Он застал село окончательно обнищавшим, обезлюдевшим, обобранным продотрядами до последнего зернышка. Жена его, Ефросинья, померла от тифа, дети, Леонид и Юлия, влачили полуголодное существование. Оставаться в селе не было никакого смысла: и к крестьянскому труду душа у Никиты не лежала, и толку от этого труда по нынешним временам никакого не предвиделось, так что в деревне шибко-то не развернешься – даже и с партбилетом в кармане.
И Никита забрал детей и подался в Юзовку.
– Микита! Хрущев! Чертяка лысый! Звидкиля ты узявся? – воскликнул секретарь юзовской окружной парторганизации Семен Пилипенко, едва Никита Хрущев, одетый в шинель и буденовку, перешагнул порог его кабинета.
– С Кавказского фронта, Сэмэн. Оттудова.
– Скажи на милость, га! А у нас тут балакали, що ты подался до села, зализ у клуню да там и ховався усе то время, що мы с беляками мордувалысь.
– Мало ли что у вас тут балакають. Принимай меня на партийный учет, а я пока подберу себе работу.
– Да ты нияк вже записался у партию? О це дило доброе! И кем же ты працювал усе это время?
– Комиссаром батальона, затем инструктором политотдела армии.
– О це гарно! О це самый раз! Нам как раз таки политически грамотные хлопцы и нужны. Пойдешь заместителем председателя Рутченковского рудоуправления по политичной части. У тебя опыт работы на заводе имеется, а нам трэба пускать производство. Понимаешь, французы, бельгийцы та нимци, черт бы их усех побрав, которые тут хозяйничали до революции, утекли и всю документацию зибралы з собою. А нам трэба пускать домны, коксовы батареи, много чего еще, а инженеров нема. Людей трэба кормить, для этого трэба что-то выконувати, менять на хлиб, потому как крестьяне, черти полосатые, задарма ничого давать не желают. Вот тебе мандат, дуй до горы, а пид гору воно само покатится… Да, еще ось чого. Тут таке дило, – замялся Пилипенко. – Таке, значица, дило. Есть указание з Москвы, вид самого аж товарища Ленина, чтобы усю документацию, уси протоколы и прочие бумаги вели на украинськой мове. То есть на украинськом языке. Ну и… усе останне тэж.
– Останне – цэ шо таке?
– А то самое, что и заседания там усякие, выступления, доклады… Так ты поимей в виду этот существенный момент. Шоб, значица, ниякого притеснення и… как его? – великодержавнего шовинизьму. Живем на Украйне и размовлять промеж себя должны на украинськой мове. Не взирая там на то, кто ты такой есть: русский, еврей чи татарин. Такая ось установка. Имей цэ в виду. Спрашивать будем по всей, значица, партийной строгости.
– А где ее взять, эту самую мову? – спросил Хрущев. – Ты вот есть природный хохол, а что-то не шибко-то на своей мове размовляешь… Да и чего они там, в Москве? Говорили и говорили, каждый как умел – и все друг друга понимали. А теперь что? А теперь какой-нибудь дурак послушает меня и скажет, что я не выполняю директиву центра?
– Ну, ты, Микита, эти штучки брось! – посуровел Пилипенко. – Есть решение партии, значица, сполняй. Скажет партия – и негритяньський язык учить станешь. Партия – вона знае, шо робыть в данный исторический момент, яку вести политику по национальному вопросу.
Никита Хрущев шел от станции по улице поселка, то и дело застревая в жирной грязи, держась поближе к заборам, и покосившиеся хибарки с подозрением следили за ним подслеповатыми окошками. Чуть в стороне сквозь сетку дождя темнели мрачные тени мертвых доменных печей, коксовых батарей и заводских корпусов. Еще дальше, едва различимые, высились терриконы, уходя своими дымящимися вершинами за горизонт. Запустение царило всюду, куда ни глянь, и у Никиты Хрущева заныло в груди от неуверенности, что все это можно оживить. Однако без оживления никак нельзя. Без этого его, Никиту, просто отодвинут в сторону более решительные и знающие люди. Так нет же! Он в лепешку расшибется, а доверие старших товарищей оправдает. Надо только найти нужный конец в этом перепутавшемся хаосе мнений и желаний, потянуть за него со всей силой и решительностью, и вытянуть… А что удастся вытянуть, покажет время.
В кабинете, который когда-то занимал директор рудоуправления, седели человек пять рабочих и кумекали, как пустить производство.
– Ничего не получится. Что мы знаем? Ничего мы не знаем. Я могу лишь загружать в домну шихту, а сколько чего, это как мастер велит. А мастеру – инженер. А как домну разжечь, я в этом деле ни бум-бум. Так и все остальные: каждый знает лишь свое дело, – говорил старый рабочий, угрюмо поглядывая на своих товарищей.
Вошедший незамеченным Хрущев кашлянул в кулак.
Сгрудившиеся за столом люди обернулись. Один из них, ровесник Хрущева, Иван Загорулько, работавший с ним вместе в Юзовке, узнал Никиту, обрадовался:
– Нашего полку прибыло! Здорово, Микита! Нам уже звонили, сказали, что посылают тебя давать нам всем политическое направление. Присаживайся и начинай давать. А то мы тут совсем запарились, а направления ни черта найти не можем.
Никита Хрущев обошел всех, с каждым поздоровался за руку, затем сел за стол, положил перед собой буденовку, пригладил редкие волосы.
– Мне уже сказали, какие тут у вас трудности, – заговорил он солидно. – Я, пока до вас добирался по вашим болотам, малость покумекал и кое-что смекнул. Может, пригодится…
– Валяй! А мы послушаем.
– А на каком языке валять? – спросил Хрущев, хитренько посматривая на товарищей. – Украинськой мовы я не знаю, а в окружкоме мне сказали, что на другой какой мове размовлять запрещено.
– Да ну их к чертям собачьим! В Москве выдумляют от нечего делать, а тут выкручивайся, як хочешь! – воскликнул все тот же Загорулько. – Спокон веку тут размовляли кому как вздумается – и ничего, жили. Да и места эти считались Российскими, русскими то есть, они и Харьков построили, и Донецкий уголь освоили. А мы, хохлы, уж потом к этому делу прибились. Так что валяй, Микита, как умеешь! Главное, чтобы понятно было.
– Ну, если что так. Тогда слушайте. Я вот что думаю… – И тут Хрущев сбился с солидного тона, заговорил азартно, напористо: – Я думаю, надо всех, кто работал на коксовых батареях, на домнах, мартенах и в других местах, собрать и поставить каждого на свое место. Затем грамотные должны записать все, что они знают о своей работе от начала до конца… каждый на своем месте. Получится… как это?.. технологическая линия – вот! И одновременно начать ремонтировать воздуходувки, подъемники, рельсовые пути, пополнять запасы угля, руды, извести и прочего. С подготовки производства надо начинать. Вот с чего. Сперва восстановить коксо-химический завод. А то домну задуем, глядь, а загружать нечем – пустое дело.
– Это верно! Что верно, то верно! – обрадовался Загорулько. – Сразу видно, что человек глянул со стороны и попал в самый корень. С этого и начнем. А то у нас тут некоторые партийцы руки опустили по случаю нэпа, философию развели. Ты, Микита, знал Остапчука? Всю гражданскую прошел, батальоном командовал. А дня три назад застрелился. Оставил записку: нет, мол, никаких силов моих терпеть, когда буржуи опять нам на шею садятся…
– Ну и дурак! – отрезал Хрущев. – Кто ж им позволит на нашу шею сесть? С какого такого чернозему? Товарищ Ленин что сказал? Товарищ Ленин сказал, что другого пути, акромя нэпа, у нас нету, что власть остается у рабочих – это главное, а буржуи пущай пока наладят товарообмен с крестьянином, мелкое производство, а мы кое-чему у них поучимся, а потом – к ногтю. Вот как надо понимать текущий момент и не поддаваться панике.
– Это правильно, – подхватил Загорулько. – Такую линию и надо проводить промеж наших рабочих.
– Вот и давай сегодня-завтра соберем всех рабочих, мастеров, какие остались, объясним, что к чему и зачнем, – напирал Хрущев. – Зачин – великое дело. Ну, сделаем одну плавку не такую, другую-третью, а там пойдет. Не боги горшки обжигают. И надо потрясти инженеров. Может, кто остался. Не все же с белыми сбежали.
– Осталось несколько человек, да только дела с нами иметь не хотят, – махнул рукой Загорулько. – Спичками, семечками на базаре торгуют, сахарином. Один открыл мастерскую по починке примусов и керосинок…
– Что значит – не хотят! – возмутился Хрущев. – Взять за шкирку, притащить на завод. На бельгийцев работать хотели? На немцев с французами работали? А на рабочих не хотят? Душу из них вынуть, а заставить…
– Душу вынуть легко, а вот заставить… – Загорулько сокрушенно покрутил круглой головой. – Сейчас не те времена, Микита. Партия открыла простор для частного сектора, и препятствовать мы не можем.
– Все это мелкобуржуазные отговорки: можем – не можем. Нэп – явление временное. Сегодня нэп, завтра – частное предпринимательство по боку. Товарищ Троцкий правильную линию предлагает: всех, хочет или не хочет, заставить трудиться там, где нужно для мировой революции. Не для того мы кровь проливали, чтобы вернуть все на старое. Ленин сказал, что через десять-пятнадцать лет надо построить коммунизьм, а если так будем валандаться, то не только коммунизьма, но и социализьма через сто лет не построим!
– Ну и как ты, Никита, это себе мыслишь?
– Что – мыслю? Насчет инженеров? Провести мобилизацию. Вот как я себе это мыслю. А рабочие сами придут. Жрать-то чего-то надо. Голод – не тетка, он кого хошь приведет в соответствие.
На том и порешили.
Худо-бедно, а коксовые батареи отремонтировали, домны зажгли, пошел чугун, за ним сталь, качество, конечно, не то, но… лиха беда – начало. Зарплату рабочим выдавали в стальных и чугунных слитках: бери и делай, что хочешь. И делали: кто плуги, кто бороны, кто тяпки-мотыги, лопаты да ухваты, продавали нэпманам-перекупщикам, покупали хлеб.
Никита Хрущев дневал и ночевал на производстве, в кабинете не засиживался, вникал в каждую мелочь, ел на ходу, спал в кабинете или где придется, дома бывал редко, препоручив детей приходящей женщине. Он многому научился за эти месяцы работы, можно сказать, вслепую, когда прозревали все вместе и все вместе обретали в себе чувство хозяина всех этих заводов, шахт и рудников. В то же время Хрущев все больше понимал, что знаний ему, увы, не хватает, что если и дальше он будет вести дела таким дедовским способом, то дождется такого момента, что придут другие, знающие, и ототрут его в сторону. Об этом он помнил постоянно, и на каждого новенького смотрел с опаской.
Как ни трудно было бросать начатое, упросил Хрущев окружком партии послать его на учебу в Юзовский индустриальный техникум. Одновременно с этим поступил и на рабфак. На рабфаке постигал азы грамоты за среднюю школу, в техникуме – азы производства, химии, физики, металловедения и прочих наук.
Слава, как говорится, богу, и на рабфаке, и в техникуме преподавали на русском языке, хотя среди студентов находились упертые хохлы, которые возмущались этим и требовали полной украинизации учебного процесса. Но их быстро поставили на место, то есть в темном углу объяснили, что время поджимает, империалисты не дремлют, а пушки не разбирают, кто на каком языке балакает. Да и сами упертые хохлы говорили черт знает на каком языке, а чтобы преподавать на нем же, писать, вести протоколы и прочее, так подобных и вообще не находилось. И дело постепенно пустили на самотек, а потом и вовсе замяли.
На рабфаке же Никита приглядел молодую женщину, Нину Петровну Кухарчук. Не красавица, но… с лица ведь воду не пить. Зато крепко подкована по части политэкономии, философии и прочих наук, партийцы со стажем относятся к ней с почтением. Впрочем, не только эти соображения толкнули Никиту к молодой женщине, не только ее необыкновенная солидность и умение объяснить простым языком самые трудные вопросы, а еще и необходимость дать своим детям если и не мать, то такую женщину, которая бы ее заменила. И он решил этот вопрос так же, как решал все другие – без всяких сомнений и проволочек: так, мол, с моей стороны и так, дорогой товарищ Нина, а все остальное зависит от тебя. «Я согласна», – сказала Кухарчук, и стали они жить-поживать гражданским браком. Тем более что советская власть этому не препятствовала, а попов, какие еще остались, никто не спрашивал.
С темного неба сыпало – не то снегом, не то дождем, и пока Гаврила Мануйлович стоял с непокрытой головой, волосы намокли, по лицу и за шиворот потекли холодные струйки. Он стоял под раскидистой сосной, растущей в центре деревни с незапамятных времен, слившись с ее черным стволом в ночной темноте. Сосна недовольно шумела, вздыхала, поскрипывала и позванивала ветвями. Ей вторили шорохи и вздохи из темноты, будто некие живые существа или духи давно умерших предков жаловались на непогоду.
В широкой избе напротив, придавленной к земле тесовой крышей, тускло светились окна, в них мельтешили расплывчатые тени, из открытых форточек вместе с рокотом голосов выползали струйки пара и табачного дыма. Там, внутри, еще не улеглись страсти деревенского схода, там все еще размахивали кулаками после закончившейся драки.
Но вот растворилась скрипучая дверь, и будто какая-то таинственная сила принялась выталкивать из желтоватой мути черные фигуры расхристанных от жары мужиков, застонали подгнившие ступени крыльца под их тяжелыми ногами. Таинственно бормочущую и вздыхающую тишину нарушили чавкающие звуки шагов расходящихся по избам селян, ленивое побрехиванье собак, хлопанье калиток, скрип дверей.
Прошло еще немного времени, в окне деревенского совета погасли огни, на крыльцо, чертыхаясь и ворча, подсвечивая лохматую бороду и утиный нос цигаркой, выбрался из черной пасти сеней председатель совета однорукий Митрофан Вулович, погремел амбарным замком и потопал к своей избе, хлюпая валенками с галошами по раскисшему снегу. Было видно, как ныряет вдоль забора, то разгораясь, то угасая, огонек цигарки у него в зубах, как летят за ним коротким звездным лётом, подхваченные ветром, яркие искры. Хлопнула калитка, звякнула щеколда, и деревня затихла, растворилась в сырой, промозглой темноте: ни огонька, ни звука.
Гаврила Мануйлович первым покинул деревенский сход, мысли его были в смятении. Догорающая в рукаве цигарка обожгла ему пальцы, он бросил ее под ноги и вздохнул. Однако стоять здесь и далее не имело смысла, хотя домой не хотелось: там все опостылело, все было не мило. Гаврилу тянуло куда-то вдаль, и он не сразу понял, куда его тянет – на мельницу.
Вот ведь как все повернулось: не чаял, не гадал, а крестьянский сход деревни Лужи Валуевической волости Смоленской губернии только что постановил: быть Гавриле Мануйловичу при мельнице неотлучно, чтобы работала та мельница бесперебойно, а брать ему с помола десятину, землю, что при мельнице, и дом, что остался от сбежавшего владельца, принять в личную собственность, обихаживать и содержать в наилучшем виде.
Нет, никак Гаврила не ожидал такого решения схода: на деревне его недолюбливают за тяжелый нрав, задиристость и несговорчивость. Вот и когда, еще в восемнадцатом, помещичью землю делили, дали ему самую худшую, и сколько он ни кричал, сколько кулаками ни размахивал, и даже председателя комбеда за грудки хватал, но деревенский сход решения не изменил, и Гаврила затаил на него лютую обиду. И не потому, что Гавриле так уж земля была нужна, а потому что – несправедливо: раз новая власть порешила, что всем поровну, так и должно быть. А то одним ухоженные земли, а другим супеся, на которых отродясь ничего, акромя льна, не росло.
А с другой стороны, кого бы еще сход мог предложить в мельники? Касьяна Довбню? Так евоная баба только и талдычит о том, что, как только все образуется и жизня полегчает, они тут же всем семейством возвернутся в Смоленск, где Касьян работал в железнодорожных мастерских аж еще с 903-го, кажись, года. Вот и получается, что не было никакого резона назначать в мельники Касьяна, а из остальных деревенских лишь Гаврила и разбирался в мельничном деле: он на этой мельнице и у бывшего хозяина ее, Зосимы Шулешкевича, работал, и на железке тоже. Потому что Гаврилу с детства больше тянуло к рукомеслу, а к земле он был равнодушен.
На деревне, конечно, об этом знали, потому и землю ему при разделе выделили такую, но все равно – несправедливо. К тому же и на мельнице, и на железке Гаврила начинал работать лишь после того, как бывало скошено жито и убрана бульба, но, положа руку на сердце, будь его воля, а не отцова, он бы работал там постоянно. И Шулешкевич его ценил, и железнодорожное начальство тоже.
Гаврила потер жесткими ладонями мокрое лицо, тряхнул головой. Это что же получается? Получается, что он теперь свободен? Получается, что он вместе с семьей своей, четырьмя сыновьями и двумя дочерьми, съедет с тесного отцова подворья и заживет самостоятельной жизнью? Вот что теперь получается. Старшие братья давно отделились, младшие косятся на Гаврилу: им кажется, что это по его вине им придется идти в примаки, будто Гаврила виноват в том, что время такое наступило непонятное. Теперь все эти недоразумения разрубятся одним махом…
Заканчивался март 1921 года. Всего лишь несколько дней назад Ленин отменил продразверстку и заменил ее продналогом, так что крестьянину после стольких лет грабительского с ним обращения со стороны властей выходило какое ни на есть послабление, то есть, если разобраться, очень даже крутое послабление. Поэтому-то на деревне и зашевелились, принялись выгребать из закутков и ям остатки зерна, убереженные от набегов продотрядов и чоновцев, комбедовских и комсомольских активистов.
Зерно сушили по ночам и перебирали поштучно. То же самое и с бульбой: что на еду, а что на посадку. В конце апреля, если бог смилостивится, порежут бульбу на дольки, так чтобы в каждой осталось по два-три глазка, уложат в песок, притрусят опилками, а едва дуб развернет нежно-зеленые с желтизной листочки, так выйдет народ в поле, и начнется великое священнодейство. А там, не успеешь оглянуться, попрут из земли зеленые всходы, закучерявится горох, залопушится капуста, и вот надо уже убирать, ссыпать в амбары и погреба, везти на мельницу мешки с пахучим, еще теплым от солнечного света зерном. Самые веселые на деревне, самые хмельные дни. И в эти дни Гаврила станет первейшим человеком во всей округе, потому что мельница тоже одна на всю округу, и он ее хозяин.
Почти три года мельница не работала: осенью 18-го продотрядовцы аж из самой Москвы вычистили из нее все, что там было, а потом еще свои, смоленские, прошлись загребущими руками, и Шулешкевич забил двери просторной избы и мельницы крест на крест березовым горбылем, а сам подался в Могилев, к сыну, потом и вовсе смотался, сказывают, за кордон. С тех самых пор мельница стоит без дела и в доме никто не живет.
И все-таки была у Гаврилы опаска: вдруг Шулешкевич возьмет да и вернется, что тогда? Куда Гавриле деваться со своим скарбом и семейством? Деревенский сход – оно, конечно, по нынешним временам вроде как бы имеет право решать такие дела; опять же, председатель лужицкого совета, однорукий Митрофан Вулович, бумагу показывал, что новой власти права такие дадены, но червь сомнения грыз все-таки душу Гаврилы: вдруг все опять станет, как было? С другой стороны, если разобраться, большевики вроде бы силу взяли громадную и сидят крепко, так ведь и царь тоже крепко сидел, а вон как все обернулось…
Эх-ма! Не было у Гаврилы ничего – плохо, что-то забрезжило – тоже нехорошо. Хоть до крови затылок расчеши, а оглобли в какую-то сторону поворачивать надо. Так ведь и повернул уже, и обратного пути нету.
Да и с какой стати Шулешкевичу возвращаться! Ему, небось, и за кордоном хорошо. А если что не так выйдет, то Гаврила и на железку может податься, скажем, в обходчики. Обходчик – фигура самостоятельная, хотя изба у него, и земля – от начальства. Опять же, ко всему прочему – какое никакое, а жалование. Посохнет, положим, земля от бездождья, или, наоборот, вымокнет всё и сгниет на корню, а на жалованье, худо-бедно, протянуть можно. Ну и огород, скотина там всякая, живность, корзины плести можно, туеса…
Нет, чего уж раздумывать! – другого такого случая не будет. Да и надоело жить под необузданным нравом своего отца, прозванного на деревне Чумным Василием. Правда, и сам Гаврила весь пошел в него – такой же своенравный и необузданный во гневе и веселии, так тем более: два петуха в одном курятнике – не жизнь, а морока.
И тут в подклетье ближайшей избы, словно услыхав мысли Гаврилы, хрипло и будто с перепугу закричал петух, забил крыльями, всполошив кур и гусей, и сполох этот прокатился волной по всей деревне и затих у околицы собачьим брехом.
Гаврила натянул на голову треух и пошел к своей избе по раскисшему мартовскому снегу, и с каждым шагом в нем прибавлялось решительности и уверенности. Он толкнул калитку, пес загремел цепью, как бы давая знать хозяину, что не спит и все слышит, но из конуры вылезать не стал.
Что-то напугало овец в овчарне – они шумно метнулись от одной стены к другой.
Взойдя на крыльцо, Гаврила несколько минут постоял, прислушиваясь к вздохам ветра, шороху снежной крупы по соломенной крыше. «К утру, видать, похолодает», – подумал он, предвидя трудный разговор с отцом о дележе имущества.
Впотьмах Гаврила разделся и разулся, сапоги поставил в подпечье, шерстяные носки сунул в теплую печурку, прошлепал босыми ногами на свою половину. Перекрестившись на дальний угол, в котором висели невидимые в кромешной темноте иконы, – лампадку зажигали только по праздникам, экономя масло, – нащупал руками неподвижно и молча лежащую под одеялом жену, перебрался через ее ноги, повозился немного, укрываясь, и затих, подложив под голову руки.
Прасковья – он это чувствовал – не спала, но Гавриле и в голову не пришло поговорить с нею, поделиться новостью, своими сомнениями и надеждами. Хотя он прижил с нею шестерых детей, да двое померли, едва народившись, да один утонул в половодье четырех лет от роду, Гаврила никогда жену в свои дела не посвящал и в ее, бабьи, не лез тоже.
Прасковья не была красавицей, уродиной ее назвать тоже нельзя – баба как баба, но будь воля Гаврилы, он на ней никогда бы не женился… уже хотя бы потому, что до сватовства даже не подозревал о ее существовании: Прасковья была не из местных, а из дальней деревни соседней волости, и ее отец когда-то продал Гаврилиному отцу жеребенка. Но как была Прасковья для Гаврилы просто бабой, без которой мужику никак нельзя, так просто бабой и осталась.
К тому времени, как отец надумал женить Гаврилу, Гаврила уже повидал свет, побывав аж в самом Смоленске, куда, работая зимой на железке, ездил с артелью за шпалами и рельсами для строительства запасной ветки. Оказалось, что мир огромен, людей в нем прорвища, и далеко не все пашут землю и ковыряются в навозе.
Раньше, глядя на проезжающего в дрожках барина, чья усадьба белела на холме верстах в трех от деревни Лужи, Гаврила дивился ему как какому-нибудь чуду из дедовых сказок (бабка Гаврилина померла рано): и лик его – безбородый, белый и чистый, и одежа его – тоже белая, и шапка чудная, и рукавицы на руках, хотя на дворе лето и жара стоит, как в бане… – все это не вязалось с представлением о нормальном человеческом облике, говорило о жизни другой, чужой и непонятной, однако – по божьей воле – имеющей право на свое особое существование. Просто своя жизнь была привычна Гавриле, как привычны были леса и поля, и недальнее болото с лешачьими окнами, в которое если попал, то и пропал. Оно, может, и лишнее это – лешачьи-то окна, да что ж тут поделаешь, если бог устроил мир по своему разумению и утвердил в нем человеков, чтобы одно было для них понятно, полезно и приятно, а другое непонятно, противно и страшно.
Нет, чего там, были два года церковно-приходской школы, было местечко Валуевичи с церковью, большими избами, лавками, кабаками и винокуренным заводом, были разные люди в разной же одёже, были и прошли, как сон. Два эти года выглядели картинками из книжки, таящимися под ее обложкой, которые существуют сами по себе, а Гаврила – сам по себе. Заглядывать в этот картиночный мир было одновременно и соблазнительно и боязно: вдруг за ним, как за дверью в пыльный чулан, стоят лешие, упыри, водяные и прочая нечисть, что воет по ночам, стучит и шаркает по крыше в непогоду.
Ему, мальцу, казалось, что стоит быстро и неожиданно перевернуть лист с картинкой – и там, под листом, что-то непременно обнаружится, живущее своей жизнью. Но сколько Гаврила ни пытался застать врасплох неведомые силы, населяющие книгу, обнаружить их так и не удалось, однако вера его в эти силы от этого не уменьшалась, как не уменьшалась вера, что за божницей, за тусклыми ризами икон, за неподвижными черными ликами скрывается нечто, пялящее на тебя неотступные глаза сквозь мрачные глазницы иконных святых. Туда, за иконы, во мрак, колеблемый светом лампады, заглядывать Гаврила боялся пуще, чем в заброшенный колодец, хотя и был почему-то уверен, что рано или поздно заглянет непременно.
В представлении Гаврилы существовало два мира: родной мир самого Гаврилы и деревни Лужи, и мир чужой, враждебный, населенный чужими и враждебными ему людьми. Другой мир Гаврилы почти не касался и никаких следов в его детской душе не оставил. Разве что боязливое любопытство.
Но пришло время – мир распахнулся, позвал Гаврилу к себе, и Гаврила пошел на этот зов, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, а когда этот чужой мир взял было его в свою власть, натянулись узы, связывающие Гаврилу с отчим домом, с землей, натянулись и остановили, и слава богу, иначе не случилось бы в его жизни сегодняшнего крутого поворота, о котором он не мог даже помыслить.
Гаврила чуть шевельнулся – и пододеяльный дух пахнул ему в ноздри. Однако, противу обыкновения, не вызвал в нем желания побаловаться с Прасковьей, потискать ее большую и слегка липкую споднизу грудь, тугие ягодицы и шелковистые ляжки. Обычно в такие минуты перед глазами Гаврилы возникало другое лицо, руки и тело его осязали другую женскую плоть, текучую и напряженную, ускользающую и обволакивающую, так что и сам ты весь как бы превращаешься в нечто бесовское, ничего общего с обыкновенным Гаврилой не имеющее, отчего становилось и страшно, и легко…
Одну только ночь провел Гаврила с полячкой Брониславой, но что это была за ночь! Таких ночей, видать, уже не будет.
Тогда, в зиму 902-го, варшавский поезд застрял на их полустанке из-за снежных заносов; пассажиров, чтоб не померзли, развезли по окрестным деревням, Гавриле выпало сопровождать эту самую Брониславу, казавшуюся ему старухой, потому что Гавриле в ту зиму шел всего-навсего девятнадцатый год, а полячке, поди, давно перевалило за тридцать. Но, видать, владела колдовскими чарами чертова пшепшечка, так что, оказавшись в избе, потерял Гаврила через малое время голову и с тех пор вспоминает ту ночь как бесовское наваждение.
То был первый в короткой еще Гаврилиной жизни урок женской любви, и он накрепко засел не столько в его голове, сколько в коже его жилистого, мускулистого тела. Но никогда Гавриле не удавалось ничего подобного испытать со своей Прасковьей, ничем он не мог расшевелить ее равнодушную плоть.
Однако сегодня и полячка не проявила над Гаврилой своей всегдашней власти, и едва что-то забрезжило в глубинах его естества, как мысли опять повернули на решение деревенского схода, на будущую жизнь при мельнице. Гаврила в воображении своем уже обшаривал ее углы и закоулки, примеривался, что придется подправить, а что переделать заново, невольно вспоминая, что думал по тому или иному поводу бывший хозяин мельницы Зосима Шулешкевич, и как бы советуясь с ним, поскольку не привык еще к самостоятельным решениям и поступкам, не вжился в новое свое положение.
Благостные картины будущего хозяйствования то и дело перебивали другие, из минувшего схода. Гаврила видел, как секретарь лужевской партячейки Касьян Довбня то пытается подбить мужиков, чтобы они приговорили Гавриле мельницу как бы в аренду, то устроить на мельнице паевое товарищество. Всякий раз после выступления секретаря заваривался несусветный гвалт, и казалось Гавриле, что вот-вот все рухнет, сердце его замирало и падало, но гвалт стихал, и выяснялось, что Довбня старается зря: мужики упирались и талдычили одно и то же: мельницу отдать Гавриле насовсем, в полное его и безраздельное владение, иначе и ухода за ней надлежащего не будет, и радения.
Вспомнилось Гавриле, как перехватило у него дыхание, когда однорукий Митрофан ставил на голоса предложения Касьяна, снова видел, как медленно-медленно поднимаются в густом махорочном дыму четыре руки Касьяновых однопартийцев, голосующих против схода, как светлеют лица мужиков и оборачиваются в его сторону, как долго, тыча корявым пальцем в каждого и чего-то выжидая, однорукий Митрофан считает голоса…
Сон не шел, хотя прокричали уже вторые петухи. Гаврила таращился в темноту, вслушивался в нее, но в привычных ночных звуках: храпе отца за перегородкой, покашливании и почмокивании детей, в монотонных трелях сверчка и мышином поскребе, в завывании ветра в печной трубе – во всем этом слышался шум воды, вращающей мельничное колесо, гул жерновов.
«Слава богу, – думал Гаврила, – жизня, кажись, поворачивает на верную дорогу. Да и куда ей поворачивать, жизни-то? Куда рельсы проложены, туда она и повернет. А уж когда колея в порядке, то катить по ней – одно сплошное удовольствие».
С этими мыслями Гаврила и уснул, и во сне к нему сперва пришел хозяин мельницы Зосима Шулешкевич и принялся бродить по мельнице из угла в угол, сокрушенно качать большой головой и вздыхать. Потом явилась полячка Бронислава, почему-то вся усыпанная мукой, и Гаврила стал отряхивать с нее муку, чувствуя, как замирает сердце от прикосновений к ее тугим ягодицам и маленьким упругим грудям.
После деревенского схода миновало четыре дня, и все эти дни Гаврила не находил себе места, все валилось у него из рук. Отец пытался его урезонить, но, видя, что Гаврила как бы не в себе, махнул на него рукой и поедом ел остальных домашних.
На дню раза по три – по четыре Гаврила будто невзначай оказывался возле сельсовета, но внутрь не заходил, а лишь постоит рядом, послушает, о чем говорят мужики, ездившие в волость или в уезд, покурит с ними и побредет куда-нибудь, но чаще – на край деревни, к пяти соснам, откуда начинается дорога к мельнице.
Нынче по этой дороге никто не ездит, разве что к реке за лозняком да на нижние луга за сеном, потому она лежит, занесенная снегом, переметенная косыми синими снежными языками, испятнанная заячьими петлями, лисьими кружевами, мышиными строчками да птичьими крестами. Вдоль нее поднимаются бурые кусты репейника с цепкими катышками семенников да черные метелки конского щавеля. Внизу, в полуверсте отсюда, дорога сворачивает налево, пересекая бочажину в самом мокром месте. Там лет пять назад была уложена бревенчатая гать, между серыми бревнами уже выбросились на свет божий тонкие побеги вездесущей ольхи. Почти сразу же за дорогой течет река, над ее берегами высятся старые ветлы, увешанные грачиными гнездами. А на той стороне, вдоль обрывистого берега, раскинулись сенокосные луга, за лугами, до самого горизонта, темнеет глухой лес, над ним висит неподвижная кипень облаков с лиловыми подбрюшьями и розовыми боками, нагретыми опускающимся солнцем.
Гаврила часто вглядывается в эти дали, манящие его невесть куда и зачем.
Однорукий Митрофан уже два дня как уехал в волость оформлять решение схода и будто в воду канул. Запил небось там со своими многочисленными родственниками, и дела ему нет до Гаврилы и его переживаний.
Но на третий день вечером, как раз в четверг, едва Мануйловичи сели ужинать, прибежал Митрофанов малец и позвал Гаврилу в сельсовет. Гаврила вскочил столь поспешно, что свалил табурет, накинул на плечи зипун и вышел, даже не облизав своей ложки.
Однорукий Митрофан сидел за столом, выставив вперед редкую сивую бороду, курил самокрутку, окутываясь густым дымом, щурил глазки цвета еловой коры и хитренько смотрел на Гаврилу, а на дощатом столе лежала бумага, с которой Гаврила не сводил глаз, едва переступив порог Митрофанова кабинета.
– Ну, ставь магарыч, Гаврила Василич, – весело осклабился Митрофан черным частколом зубов. – Вот она твоя бумага, все тута подписи и печати, как положено. Так что завтрева давай запрягай, поедем, примешь мельницу и избу по акту, чтоб все на законном основании.
– Да я… да я хоть сейчас… хоть какой магарыч… – заволновался Гаврила. – Я уж и так думал, раз сход решил, так чтоб по всему обыкновению, по обычаю. Это мы понимаем, а как же, Митрофан Ксенофонтыч… мирское дело… спокон веку…
– Новоселье – оно, конешное дело, а спрыснуть бумагу положено, как говорится, потому совецка власть – она для хрестьянина делает супротив прежнего, и все такое протчее… Вот об чем речь, Гаврила Василич, а новоселье – это опосля.
– Да я со всей душой! Мы как раз только что ужинать сели, а тятька и говорит: чтой-то, говорит, однорукого долго нету… Извиняюсь, конечно, Митрофан Ксенофонтыч. Так что милости просим.
И Гаврила, взяв бумагу дрожащей рукою, стал пятиться к двери и кланяться, будто перед ним за обшарпанным столом сидел не однорукий Митрофан Вулович, хоть бы и председатель совета, а становой пристав из старых режимов.
На другой день рано поутру, кряхтя с перепою, Гаврила запряг лошадь и выехал со двора. Железные полозья саней с хрустом давили ледяную корку, образовавшуюся за ночь, из-под копыт лошади летела снежная крошка, лошадь фыркала, трясла головой, из ноздрей ее шел пар. Морозный воздух пощипывал нос и прояснял голову. Только выехав на улицу, Гаврила осознал наконец, куда и зачем едет спозаранку, расправил грудь и заломил баранью шапку на ухо.
Вчера, по пьяному делу, они малость повздорили с отцом из-за имущества, которое Гаврила должен вывезти с подворья, но сегодня, в это чистое морозное утро, Гаврила готов был убраться на мельницу хоть голышом, потому что был уверен: мельница за год-два поставит его на ноги, и тогда он не только приобретет себе хорошего коня, но непременно справит и кое-что еще, о чем не мог мечтать неделю назад.
Даже, может быть, и граммофон…
А что? Сидишь, положим, за самоваром, рядом жена в новом сарафане и в черном, с большими и яркими цветами платке с бахромой, наброшенном на плечи; с обеих сторон дети: парни в новых нарядных рубахах, девки в цветастых сарафанах; сам тоже во всем новом, а по жилетке золотая цепочка от часов… Да, так вот, сидишь, значит, вместе со всеми, пьешь чай с городскими конфектами и слушаешь песни и разную музыку. Благодать.
Но граммофон – это так, мечтания, а вот железную кровать с блестящими шарами, комод, как у местечкового попа, отца Виссариона, буфет со стеклянными дверцами, чтоб была видна красивая посуда, ну и другое что – это уж в первую голову. А потом и граммофон.
Возле избы с красным флагом, поникшим над покривившимся крыльцом, Гаврила придержал лошадь.
– Стой, черт тя побрал! – громко выкрикнул он, рассчитывая, что председатель сельсовета услышит его, выйдет и они без задержки поедут на мельницу. Но Митрофан, судя по тому, что на дверях совета висел замок, который Гаврила сразу не разглядел, был еще дома и, надо думать, гонял чаи.
Что ж, власть – она и есть власть, хоть мужицкая, хоть какая, без куражу ей никак нельзя. Гаврила в это верил твердо и поэтому нисколько не опечалился. Теперь, когда бумага с печатью и подписями покоилась у него за пазухой, аккуратно сложенная вчетверо и помещенная в обложку от какой-то старой молитвенной книжки, нутро которой пошло на курево, теперь Гаврила обрел всегдашнее спокойствие и уверенность.
Эту бумагу у него не взять и силой, а уж по собственной воле он не отдаст ее даже родному отцу. Так что спешить особо нечего, мельница от него не уйдет.
Гаврила достал кисет, вынул из него сложенную гармошкой газету и принялся крутить цигарку.
Сзади, в проулке, захрумкал снег под чьими-то тяжелыми шагами. Гаврила обернулся и увидел Касьяна Довбню… вернее сказать, его городской картуз, плывущий в облаке дыма над сплошным дощатым забором, за которым стояла высокая изба под железной крышей первейшего в Лужах богатея – Аверьяна Гудымы.
Если по правде, то не такой уж богатей этот Аверьян: в других деревнях имеются мужики и побогаче. Однако, восемь лошадей, одиннадцать коров и множество прочей живности – такого ни у кого в Лужах больше не было.
В начале восемнадцатого выбрали Аверьяна председателем лужицкого совета, но вскорости власть была отдана комбедам, и Аверьян потихоньку стушевался, ушел в тень, хотя без него не решалось окончательно в деревне ни одно дело, а безрукий Митрофан в затруднительных случаях шел советоваться прежде всего к Гудыме, и тот безрукого ни разу не подвел. Умел жить Аверьян Гудыма, умел ладить со всеми.
Продотрядовцы, например, наезжая в деревню, всегда останавливались у Гудымы, он кормил их и поил самогонкой и, может быть, поэтому ухитрился сохранить кое-какую живность. К тому же часть раздал почти сразу после революции вдовам-солдаткам, оставив себе лишь на пропитание, то есть раньше других понял, куда дует ветер, и лишь немногое было сведено со двора в порядке реквизиций. Так не у него одного.
Аверьян первым узнавал о всяких переменах в поведении властей, о новых указах; он откуда-то проведывал о наезде очередного продотряда или волостных активистов, предупреждал остальных, и лужевцы успевали перепрятать хлеб и бульбу и угнать в ближайший лес оставшихся коров, лошадей и прочую скотину.
И в те поры во главе комбеда стоял нынешний председатель сельсовета Митрофан Вулович, потерявший руку в Маньчжурии в четвертом году. Это был тихий и рассудительный мужик, работящий, но какой-то ужасно невезучий: жена у него померла, оставив ему пятерых детей; отец, еще не старый, лежал разбитый параличом; дважды Митрофан горел и дважды же мир отстраивал ему новую избу. Поэтому, хотя он теперь был при власти, завистников не имел. Чему тут, собственно, завидовать! Зато лужевцы могли быть уверены, что однорукий – после всех благодеяний, что сделал ему мир, – против мира не пойдет, своих не выдаст. Пока так оно и велось.
А Гудыма… А что Гудыма? Аверьян Гудыма вчера первым голосовал за Гаврилу Мануйловича, и его голос был решающим.
Касьян подошел, поздоровался с Гаврилой за руку, деловито прохрипел, глядя куда-то поверх гудымовской крыши:
– Ну как там, на мельнице, все в порядке?
– Да вот… собираемся, – безразлично откликнулся Гаврила, подумав про себя: «Черт тя принес, хрипатого! Каждой дырке затычка…»
– Что ж, так и не был там? – настаивал Касьян, теперь заинтересовавшись лошадиной сбруей.
Гаврила даже не шевельнулся, сидел, смоля самокрутку и глядя куда-то вбок.
Не дождавшись ответа, Касьян продолжал:
– Да и то сказать, куды спешить по нонешним временам? Некуды. А с другой стороны, если посмотреть на текущий момент, из волости требуют, чтоб налаживали хозяйство и давали производство, потому как в городах народ голодает… рабочий класс, в смысле, и другой трудящий элемент.
И на это Гаврила ничего не промычал, не проблеял, будто и не с ним Касьян разговоры разговаривал.
Однако секретарь партийной ячейки деревни Лужи знал Гаврилин характер, потому ни удивления, ни обиды не выказал. И потом… в волостном комитете партии недавно всех секретарей партячеек собирали и объясняли, что по нынешним временам, которые характеризуются как бы переходным процессом и этим… как его, черт! – ком-про-мис-сом с частным элементом, надо с этим элементом вести себя соответствующим образом, то есть привлекать его на сторону соввласти и тем самым обеспечивать народ хлебом и другими продуктами. А вот когда соввласть получит полную силу, когда поднимется весь мировой пролетариат, тогда разговоры с частником пойдут совсем другие.
Секретарям прямо указали, чтобы никаких перегибов не допускалось, что за малейшее искривление линии партии и указаний товарища Ленина партия будет наказывать своих членов сурово и беспощадно, невзирая на происхождение и заслуги перед революцией и соввластью.
Касьян, весьма напуганный суровыми предупреждениями, а главное – тоном, каким они были произнесены, заикнулся, чтобы его освободили от секретарства по причине малой грамотности, возрасту, многодетности и желания в ближайшем будущем возвернуться в Смоленск, в железнодорожные мастерские, но ему тем же непреклонным тоном ответствовали, что это еще успеется, что грамотность тут ни при чем, что сейчас, наоборот, партия снимает своих членов с городского… это самое… поприща и направляет в деревню для реализации новой экономической политики и формирования актива, который в ближайшем историческом будущем повернет деревню на социалистические рельсы. Присматриваться к мужику, завоевывать его на сторону соввласти, использовать малейшие противоречия частнособственнического уклона с нарождающимся социалистическим сознанием в пользу последнего, бережно проращивать ростки, чтобы в будущем получить добротные всходы, – вот задача каждого большевика-коммуниста на текущий момент и длительную перспективу.
Так сказали в волкоме партии, чем привели Касьяна в великое расстройство, потому что он почти ничего из сказанного не понял.
Какое такое сознание, какие такие ростки, а тем более всходы, где их искать и как их проращивать? Касьян, хоть тресни, сколько ни оглядывался в своих Лужах, разглядеть ничего похожего не мог. Даже в своих деревенских однопартийцах. Он твердо знал одно: мужик должен пахать, сеять, выращивать и убирать, а потом выращенное и убранное продать, сколь нужно, чтобы купить всякую потребную ему одежу, утварь и это… эти самые орудия труда. Так велось на деревне спокон веку, все было налажено и, по мнению Касьяна, не нуждалось в каких бы то ни было переменах. Земля теперь у мужика есть, а уж мужик сам знает, что ему сажать и сеять на своей земле, и если арбузы, к примеру скажем, в этих краях не растут, так ты хоть какие постановления ни принимай, а они таки и не вырастут, хотя, конечное дело, вещь весьма приятная, особливо в жару да с устатку. Или, опять же, дыни. Тоже овощ хорошая… Или там какая заморская фрукта. Ну не растет она тута – вот в чем загвоздка! А как с житом или с бульбой управляться, с яблонями да крыжовником, так на деревне и так каждый сызмальства знает, и никакого партийного руководства не требуется.
Деревенские корни в Касьяне были куда крепче тех, что он пустил в Смоленске, зато там, в железнодорожных мастерских, в нем намертво укрепилось неверие и даже ненависть ко всякому начальству и, следовательно, неверие и ненависть ко всякой власти, будь то царская или советская, ибо любая власть всегда стояла и стоит от Касьяна далеко и с его, Касьяновыми, желаниями никогда не считалась и не считается. Именно поэтому слова очкастого секретаря волкома он принял за обычный набор слов, без которых ни одна власть обходиться не может. И при царе хозяин мастерских твердил, что их, рабочих то есть, труд нужен России и государю-императору, и при Керенском почти то же самое, и теперь, при Ленине, – с той лишь разницей, что труд этот нужен уже не только самому Касьяну, но и всем остальным пролетариям, которые теперь и есть сама власть.
Верил Касьян Довбня или не верил, однако, будучи простым рабочим в депо, не мог не делать того, что делали другие, потому что в рабочей среде чувство общности развито еще сильнее, чем у деревенских, и всякая самостоятельность ведет к выключению человека из общества себе подобных, а это страшно, это равносильно смерти. Но делая то, что делают другие, Касьян редко понимал, зачем ему это нужно и зачем это нужно вообще, кроме того, что его работа давала ему и его семье средства к существованию, а поскольку сама работа, как таковая, ему была не нужна, а нужна хозяину и власти, то любить хозяина и власть Касьян никак не мог. Как и саму работу. И большинство рабочих тоже. Одно Касьян понимал крепко: нельзя рабочему человеку без работы – вот в чем печальная загвоздка.
После февральской революции деповские колебались то к большевикам, то к эсерам, то еще к кому, ни одна власть их не устраивала, потому что не давала вдоволь хлеба и спокойной жизни, не платила зарплату и требовала себя, то есть власть, защищать от всех остальных. И хотя Касьян в конце концов записался в большевики, лучше разбираться в запутанной жизни не стал, а вернувшись в деревню, чтобы переждать трудные времена, увидел, что деревня живет по-старому, как жила и десять, и двадцать лет назад, и не хочет эту жизнь менять ни на какую другую, а он, в силу своей партийности, должен идти как бы супротив этой отлаженной веками жизни, стараться ее разрушить и повернуть на что-то другое. А зачем?
Вот и с этой мельницей… Поначалу Касьян и сам был не против стать мельником, то есть самостоятельным хозяином, но почувствовав настрой мужиков, повел линию на то, чтобы превратить ее как бы в городское производство – вроде фабрики или тех же мастерских, но меньшего масштабу, чтобы таким образом укоренять на деревне рабочий класс, как того требует волком партии. Его, Касьяна, однако, не поняли, да и объяснить свою позицию он мог весьма путано.
Потом он свернул на аренду – тоже указание волкома, – но и тут у него ничего не получилось. Пять-шесть человек – вот все, что стояло за его спиной, а остальные делали все по-своему, то есть как привыкли и с чем он сам внутренне был согласен, если бы… если бы мельницу отдали ему, а не Гавриле Мануйловичу.
Вот уже, считай, два года, как Касьян разрывается между своей партийностью и собственными желаниями. С одной стороны, ему велено быть в гуще лужицких событий, направлять эти события в большевистское русло, иначе могут воспоследовать какие-то непонятные и страшные по отношению к нему оргвыводы, а с другой – ему совсем не хотелось всем этим заниматься, он бы лучше возился по хозяйству и даже из избы лишний раз не вылазил. Но заниматься приходилось, хотя ничего путного из этих занятий не получалось. Не получилось и с мельницей. Мужики довольны, а каково ему, Касьяну, отчитываться о своем поражении в волкоме?
А тут еще жена… После собрания она уж пилила-пилила Касьяна, что не сумел воспользоваться своей партийной властью, а напилившись вдоволь, снова завела старую песню о возвращении в Смоленск, хотя чего там, в Смоленске, сейчас делать? В деревне все-таки жить можно… и в смысле пропитания, и в смысле удаленности от всяких неожиданностей.
Сегодня с утра жена взялась за старое, но Касьяну надоело слушать одно и то же, вот он и сбежал из дому, тем более что оформление акта о передаче мельницы Гавриле Мануйловичу – событие, конечно, наиважнейшее, пропустить которое он не имеет никакого партийного права. Опять же, такое событие не обойдется без выпивки, а выпить Касьян был не дурак.
– Да, так я и говорю, – продолжал Касьян после недолгой заминки, пробуя ногой деревянную распорку, – что нынче совецка власть придает агромадное значение этому самому… в смысле, кому достанется собственность, которую революция, стал быть, реквизировала у богатеев. Шулешкевич-то… уж он-то кровушки народной попил так попил, потому как мироед и кулак, вредный для совецкой власти элемент. Теперь оно и вышло, что Шулешкевич неизвестно где обретается, а ты, стало быть, Гаврила Василич, принимаешь его бывшую собственность на полное социалистическое сохранение и пользование. А от кого принимаешь, если разобраться по самому существу вопроса? От мира? Не-ет! От совецкой власти и принимаешь. Так-то вот. В этом вся загвоздка и есть, – уверенно заключил Касьян, довольный своей сообразительностью.
Однако надо было говорить что-то еще в том же духе, потому что Гаврилу Мануйловича его слова, похоже, проняли не до конца.
Касьян обошел вокруг розвальней, на которых носом к лошадиному хвосту сидел нахохлившийся Гаврила, похлопал лошадь по крупу. На лице Касьяна, безбородом, но дня три не бритом, отражалось мучительное напряжение поиска необходимых слов, слышанных им на совещании секретарей партячеек. А еще эти ученые слова, которые он забывает постоянно, но без которых никак нельзя обойтись, разговаривая с таким несознательным элементом, как Гаврила Мануйлович.
И на кой черт – прости господи! – он вступал в эти большевики! Думал, что так себе, а оно вон как обернулось: дергают и дергают, никакого спокою!
Касьян сдвинул картуз на затылок и потер ладонью узкий наморщенный лоб. Надо как-то расшевелить Гаврилу, дать ему понятие, что если бы Касьян шибко захотел, то не видать Гавриле мельницы, как своих ушей. А то небось думает, что это так ему досталось, само по себе, без партийного на то соизволения.
– Опять же, социализма! – обрадовался Касьян еще одной пришедшей на ум мысли. – Социализма есть, перво-наперво, народный контроль и учет. Да-а. Так нас учит товарищ Ленин… А товарищ Ленин, должен я тебе доложить по всей правде, есть самый знающий и ученейший человек на всем земном свете. У буржуев, к примеру сказать, таких ученых нету, вот у них и не стыкуется, нет, значица, такой части, чтобы, предположим, тендер приделать к паровозному котлу. Там же будка машиниста должна быть, – все более оживлялся Касьян, – паровозная топка, куда уголь кидают, и все такое протчее. А без этого паровоз никак поехать не может. Они, то есть буржуи со своими учеными, про эту самую будку вроде как бы ничего и не знают, поэтому у них там кризис и рабочий класс очень даже недоволен… – закончил Касьян поучительно, как поп на проповеди.
Гаврила лишь шевельнул широкими, вислыми плечами, будто ему за шиворот колючка попала, и опять ни гу-гу.
Касьян стушевался и пояснил:
– Это я так, к примеру говорю, чтобы тебе вникнуть и войти в полное понимание, что без товарища Ленина и большевицкой партии ничего бы не приключилось нащет, стал быть, мельницы. Смекаешь?
– Тпрру! – дернул Гаврила вожжами, хотя мерин и так стоял смирно, понурив голову и лишь прядая ушами.
Касьяна Гаврилино «тпрру» сбило с мысли, морщины на лбу стали глубже и отчаяннее.
– Вот я и говорю… про социализму-то, что главное в этом деле, сколько ты смолол, столько и должно быть записано в книге и доложено властям. Властям положено знать, что есть в наличности, чтобы кормить рабочий класс и протчие трудовые слои… Мы тебе со временем учетчика дадим, чтоб все записывал по полной науке. Сам знаешь, у хозяина каждое зернышко было сочтено, а ныне хозяином всей жизни стал народ, стало быть, вот так вот… Это дело тонкого ума и политики. Вникай.
Гаврила и на это ничего не ответил, в то же время решая про себя, что никаких учетчиков ему не надо, а считать, слава богу, он и сам умеет. Да и сыновья… Петька вон уже в четвертом классе учится, грамотей похлеще батьки будет, а Митька с Митрохой перешли во второй, да Васька в этом году в первый пойдет… А хоть бы и Мотря… Она, конечно, девка, замуж вышла, считай, пропала, но тоже четыре класса кончила, книжки эвон какие толстые читает, хоть это и не бабьего ума дело. Нет, никакого учетчика Гавриле не надобно. Пусти чужого человека на свое подворье, он такого может натворить, что и не расхлебаешь. И потом, если на то пошло, Гаврила всю свою жизнь мечтал о самостоятельности, чтобы никто не совал свой нос в его дела: ни отец, ни братья, а тут чтоб чужой человек… Чудит партийный секретарь, завидки его берут, что не по его вышло, – все оттого.
Но вслух свои мысли Гаврила выражать не стал: его мысли – это его мысли, и всем про них знать ни к чему.
За три избы от правления отворилась калитка и показался Митрофан Вулович, сухонький, невысокого росточка, слегка перекошенный набок. На нем старенький потертый зипунишко, заячий треух, на ногах валенки в огромных блестящих галошах.
Прикрыв за собой калитку, он решительно зашагал к правлению, энергично размахивая одной рукой и дымя цигаркой, торчащей среди клочковатых волос бороды и усов.
Касьян, заметив Митрофана, цыкнул слюной по-городскому сквозь зубы и полез в розвальни.
– Ну, поехали, что ли! – командирски произнес он своим хрипатым голосом, будто он тут самый главный, но Гаврила лишь зябко повел плечами и тоже хрипло выдавил:
– Без печати нельзя. Как же без печати-то? Касьян возьмет, тогда и поедем.
Перебираться на мельницу порешили сразу после Благовещенья, на Страстную неделю. Тянуть со сборами и переездом было ни к чему, и на старом подворье Мануйловичей с утра до позднего вечера не прекращалась суета: слышались крики, ругань, иногда дело доходило чуть ли не до кулаков, и отец Гаврилы, Чумной Василий, и сам Гаврила то и дело срывали злость на своих домочадцах.
Домашний скарб, который Гаврила должен взять с собой на новое место жительства, уже дважды и трижды отобранный под пристальным взглядом отца, переносился в сенной сарай, за зиму опустевший больше чем наполовину, но Чумному Василию вдруг приходило в голову, что туда отнесено что-то сверх выделенного, какой-нибудь старый чугунок или колун, все начинало переворачиваться вверх дном, пропавший чугунок находили где-нибудь в избе под печкой или кроватью, Гаврила кричал, что ему все это вот как обрыдло, что он готов сбежать в одном исподнем. Чумной Василий тоже кричал, что, мол, и пусть бежит к такой матери, что с таким сыном один разор и никакого толку, что, погоди, вернется прежний хозяин, прихлопнут эту антихристову власть, потому что было знамение и в Евангельи писано, что это испытание дано от господа только на время искупления грехов наших, а Гавриле искупления не будет, потому как польстился на чужое, а вот когда все свершится по писаному, он, отец-то, посмотрит, куда Гаврила денется…
Вся эта катавасия продолжалась несколько дней и наконец завершилась застольем и пьяной покаянной слезой.
Накануне переезда бабы прибрались в шулешкевичевой избе, вымыли ее и выскребли; рухлядь всякую, которую Шулешкевич бросил за ненадобностью или неподъемностью, частично сложили в сарае, а что и оставили на месте, только протерли и почистили; обмазали и побелили печь, протопили ее, так что осталось въехать, разместить скарб и… и живи в своё удовольствие. Что именно так теперь и будет, Гаврила верил исступленно, в конце концов в это поверили и все остальные члены его семьи.
Между тем новое Гаврилино положение наложило отпечаток буквально на все, что его окружало. Даже деревенские стали к нему куда как ласковее, улыбчивее, а бабы поглядывали на Гаврилу каким-то другим – игривым и долгим взглядом.
Даже Прасковья – и та изменилась: голос ее утратил сварливость, появилась в нем певучесть и задумчивость, она будто помолодела лицом и станом: брови выгнуты дугой, рот округлился, губы то и дело складываются в робкую улыбку, щеки порозовели, серые глаза окрасились весенней голубизной, ходить стала плавно, гордо откинув голову, отягощенную тяжелой светло-русой косой.
Гаврила глянет иногда на свою изменившуюся жонку, изумленно качнет головой: вот ведь как меняет человека его о себе представление! Может, и он тоже со стороны выглядит как-то не так? И Гаврила нет-нет да и глянет украдкой в конопатое зеркало, висящее в простенке между окнами, а оттуда на него уставится все тот же знакомый ему Гаврила: те же серо-зеленые глаза, окруженные сетью морщин, тот же вислый нос, борода и усы с проседью, недоверчивая ухмылка кривит жесткие губы.
В последнее время Прасковья, поддерживая мужа, несколько раз даже осмеливалась перечить свекру, чем приводила того в крайнее изумление и бешенство. Впрочем, и Чумной Василий после деревенского схода несколько присмирел, на Гаврилу посматривает с уважением, иногда заискивающе. Детей же у Гаврилы стало будто вдвое меньше: они теперь держались кучкой, не ссорились между собой и дружно кидались выполнять любое поручение взрослых.
О братьях и сестрах Гаврилиных, их мужьях и женах и говорить нечего: те так вообще увивались вокруг Гаврилы и Прасковьи, предлагая всякие услуги, будто теперь только от новоиспеченных мельника и мельничихи зависело счастье и благополучие всех Мануйловичей с их многочисленными чадами, близкими и дальними родственниками.
Одна мать Гаврилы осталась прежней. Ее руки со вздувшимися венами и опухшими суставами все так же сновали возле печки и над столом, все тот же скорбный взгляд встречал и провожал Гаврилу, когда он входил в избу или выходил из нее. Гаврила не помнил свою мать молодой, она, казалось ему, всегда была и оставалась в том возрасте, в каком пребывала сегодня. У нее как бы не существовало прошлого, а лишь одно настоящее.
Все эти перемены вокруг себя Гаврила видел и не видел, они то становились ему понятными до самого последнего слова и мимолетного взгляда, то, наоборот, шли мимо, не касаясь сознания, взора и слуха. Часто, проснувшись среди ночи и слыша знакомые ночные звуки, которые свидетельствовали о неизменности всего сущего, он начинал вдруг мысленно истово молиться и просить господа, чтобы тот позволил ему, Гавриле, перебраться на новое жительство, не чинил бы препятствий, а там бы Гаврила уж как-нибудь сам; чтобы дал здоровье и долголетие председателю сельсовета Митрофану Вуловичу, начальнику всех большевиков Ленину и – бог с ним! – партийному секретарю Касьяну Довбне. Пусть все живут и здравствуют. А уж он, Гаврила, как только вступит во владение, так постарается отмолить все свои грехи – и прежние, и будущие, – детей заставит и жену класть поклоны по многу раз и многожды читать «Отче наш», а когда разбогатеет, то непременно поставит церковь каменну, самую красивую во всей округе.
Но церковь – это еще когда будет, а возблагодарить Господа за содеянное, поставить свечки во здравие всех, кто так или иначе оказался причастен к переменам в Гаврилиной судьбе, надо сейчас, не откладывая на потом. И Гаврила, никому не сказавшись, раненько утром, по темному, запряг лошадь в легкие сани и поехал в Валуевичи, где еще действовала одна на всю округу каменная церковь Преображения Креста господня, рассчитывая попасть к заутрене. Правда, последние два дня морозило не на шутку, к тому же мело, как в феврале, дорогу в лесу засыпало снегом, в город в эти ненастные дни никто не ездил, иногда лошадь проваливалась в сугробы по колено, но это лишь там, где ветру разгуляться было негде, а когда выехали на чистое, дорога обозначилась вполне, снег лежал на ней плотно, заструги были тверды, и на них следы от копыт и саней едва были заметны, так что Гаврила к службе поспел вовремя.
Народу в церкви было мало, в основном старухи да, изредка, старики, которым не сиделось дома. Служил сам настоятель церкви отец Виссарион, человек солидного роста и толщины. Его хрипловатый бас рокотал под церковными сводами, низвергаясь на головы слушателей, аки небесный гром. Гаврила, особо не прислушиваясь, приобрел у старушки несколько свечей и, зажигая их от уже горевших, бормотал в воротник зипуна, чтобы не услыхали другие:
– Эту – во здравие товарища Ленина. Дай бог ему крепкого здоровья, избавления от хворости, полученной в результате покушения, и долгих лет жизни. Эту – во здравие советской власти. Эту – во здравие Митрофана Вуловича. Эту, так и быть, – Касьяна Довбни. Эту – … – Гаврила задумался, вспоминая, во здравие кого он хотел поставить еще, но так и не вспомнив, решил: во здравие всех луживцев, кто голосовал за него на деревенском сходе. Только после этого он прислушался к тому, о чем вещал отец Виссарион.
– … и бесовской власти, противной господу богу нашему, да ниспошлет он скорую кончину оной за ее злодеяния, чинимые народу православному, святой церкви нашей и пастве ее. Ибо сказано в священном писании, что падут своды небесные, погребут под собой хулителей господа нашего, нехрестей и язычников, смердящих словесами, отравленными злобою и похотью, яко смердели хулители Иисуса Христа, обрекая сына божьего на смертные муки…
У Гаврилы даже во рту пересохло от таких слов. Не дай, не приведи господи, узнают, что он слушал такие поносные против властей слова, отымут не только мельницу, но и саму жизнь. И Гаврила, опасливо оглядевшись да так и не дослушав проповедь, трижды осенив себя торопливым крестом, в великом смятении покинул церковь, отвязал лошадь, плюхнулся в сани и, не заскочив к свояку, проживающему на другом конце Валуевичей, погнал лошадь домой. Вот, поди ж ты, попробуй узнать наперед, чем может обернуться благое дело, если одни мыслят об одном и том же так, а другие – этак. Но, миновав половину пути, он успокоился, решив, что если бы богу не было никакого дела до него, Гаврилы Мануйловича, он бы и не допустил того, что совершилось. Иначе надо будет признать, что дьявол оказался сильнее, а этого быть не может, потому что… потому что не может – и все тут. И нечего раздумывать и сомневаться.
И день переезда наступил.
С утра плотно, молча и чинно поели всем семейством, мужики выпили по паре лафитничков самогонки, бабы чуть пригубили. Вареная картошка, квашеная капуста, грибы соленые, а под конец испеченный матерью пирог с рыбой и чай, заваренный травами и липовым цветом, – все скоромное, как и положено Постом.
Поев, встали дружно, трижды перекрестились на образа. Мужики пошли запрягать лошадей, бабы и ребятня принялись таскать из сенного сарая и укладывать на сани узлы и разный скарб. Подъехали старшие братья с женами, и примерно через час обоз из восьми упряжек был готов. На дорожку выпили по шкалику, присели, помолчали, поднялись, перекрестились и двинулись из избы.
С богом!
Впереди обоза, держа коня под уздцы, шагает Гаврила. На нем армяк из толстого синего сукна, справленный еще задолго до войны с германцем, году, дай бог памяти, в двенадцатом; на голове круто заломленная, тоже почти новая, баранья шапка; на ногах скрипучие блестящие сапоги с галошами, выменянные на картошку у забредшей в Лужи офицерской вдовы.
Гаврила уверенно ступает по уже раскисшей под апрельским солнцем дороге, его хрящеватый нос с белой горбинкой смотрит прямо вперед, и лишь когда сани равняются с воротами очередной избы, нос, будто отдельно от головы, гордо и степенно поворачивается в сторону и слегка клюет что-то невидимое, а рука Гаврилы с зажатым в ней кнутом тянется к бараньей шапке. При этом серые глаза его под белесыми кустистыми бровями лишь на короткое мгновение задерживаются на лице хозяина или хозяйки, вышедших поглазеть на переселенцев.
– Бог в помощь!
– Бог в помощь!
А уж потом до Гаврилы доносится распевный голос Прасковьи, приглашающий на новоселье.
Сзади, в одних из саней, визжит поросенок, в других гогочут гуси; блеют овцы, подгоняемые ребятней, слышатся игривые бабьи голоса, напутствующие переселенцев. Однако все это Гаврилы как бы и не касается, все это мелочное, пустое, зряшное, оно докатится разве что до околицы Луж, а дальше ему хода нет, дальше начинается совсем другая жизнь, в которой все будет не так, как раньше, а так, как того хочет Гаврила. И никто другой.
Возле колодца, на скамье под тесовым навесом расселись старики, человек пять-шесть, выставили из облезлых бараньих воротников седые бороды, дымят самосадом, вглядываются подслеповатыми глазами в приближающийся обоз.
«Вишь, выползли хрычи старые!» – беззлобно думает Гаврила, снимает шапку, кланяется старикам, степенно произносит:
– Бог в помощь, граждане-товарищи!
– Бог в помощь, Гаврюха! Бог в помощь! – в разнобой отвечают сивобородые.
А дальше то старушечье лицо долго глянет из-под платка, то вдовы-солдатки, постаревшее до времени. Вот изба Епифании под замшелой крышей. Мужика ее, унтера царской армии, в начале девятнадцатого расстреляли в Чека. Сказывали, будто бунтовал супротив новых властей и подбивал на это красных армейцев. Может, сбрехнули: в девятнадцатом могли стрельнуть за что угодно что красные, что белые, что зеленые. Слава богу, времена те кончились, утихомирилась Расея, теперь, бог даст, жизня наладится…
Оно, если разобраться, не всем так везет, как повезло ему, Гавриле, но когда он разбогатеет, то станет жертвовать на вдовых и сирых, как когда-то жертвовал Шулешкевич. Только бы ему не мешали жить по-своему.
Обоз выполз из деревни за околицу, поравнялся с пятью старыми соснами, растущими на отшибе. Вот здесь, у этих сосен, когда-нибудь Гаврила поставит церковь. Видать ее будет и от мельницы, и откуда хошь. И народ станет говорить: «Да вон же она, Гаврилина церковь-то! Там самые Лужи и есть.» И от этих мыслей у Гаврилы в груди теплело, и все окрестности деревни, виденные-перевиденные, предстали перед его взором как бы обновленными, то есть не такими, как прежде.
Дорога круто пошла под уклон. Далеко внизу блеснула ледяная гладь реки. Слева, верстах в полутора, там, куда повернула река крутым изгибом, над сосновым бором висело сизое облачко дыма: там мельница, новое Гаврилино жилье.
Гаврила вскинул голову, развел в стороны широкие плечи, полной грудью вдохнул пахнущий талой водой, навозом и прелой листвой воздух.
– И-эх-ма-а! – воскликнул он от полноты чувств.
В придорожных кустах тренькают синицы, вспархивают красногрудки. Шумно сорвались с рябин свиристели и понеслись, ныряя, к реке. А там, вдоль реки, по прибрежным ивам и березам уже суетятся грачи, то взметаясь вверх, как горелая бумага на пожаре, то опадая.
Далеко разносится над лесом дробный стук дятла-красноголовика по сухой ветке старого дуба, обочь дороги булькает и звенит вешняя вода, и несется, несется к реке, и Гавриле вдруг тоже захотелось от нетерпения пуститься вприпрыжку, как бывало в детстве, но вместо этого он сдерживает лошадь, ухватив под уздцы, заставляя ее приседать на задние ноги.
Сколько хожено по этой дороге, сколько езжено! Бывало, мальчонкой еще, идешь с дедом на рыбалку, солнце где-то за краем земли, небеса тихо полыхают то багровыми, то золотистыми полосами, а внизу, клубясь и плавая, все покрывает туман, и лишь высоченные сосны гордо простирают над ним свои корявые руки.
– Экое чудо творит Всевышний! – воскликнет дед перед тем, как погрузиться в белое месиво тумана, и Гавриле передается этот дедов восторг, он ловит руками туман и смеется над собой и дедом, и смех его носится в тумане гулким эхом, точно великое множество людей смеется вместе с ними.
Из всех живших в ту детскую свою пору на земле людей Гаврила больше всего любил деда, тоже Гаврилу, потому что в роду Мануйловичей существовал то ли обычай одного из внуков нарекать именем деда, то ли так совпадало в святцах. Сам Гаврила над этим не задумывался. Вот и у Гаврилы есть сын Васька, чем-то даже похожий на своего деда, Чумного Василия, самый, пожалуй, смышленый из всех Гаврилиных сыновей: мальцу едва минуло восемь лет от роду, а он уж читает и складывает до ста. Ему-то Гаврила, пожалуй, и передаст со временем свою мельницу. Жаль только, что у Васьки нет такого деда, какой был у Гаврилы. Дивный был дед, царство ему небесное. Маленький такой, сухонький непоседа.
Когда-то дед Гаврилин, тоже Гаврила, служил у своего барина кучером. Барин был добр и лет за пять до царского манифеста дал своему кучеру вольную, а сам уехал за границу, там и помер. Гаврила любил дедовы рассказы о былой жизни, о том, как ездил дед с барином аж в саму первопрестольную Москву и даже в Петербург. По словам деда выходило, что барин был не только добр, но строг и справедлив, баловства своим людям не позволял. А о том, как секли на конюшне самого деда, дед рассказывал так, будто большего удовольствия, чем быть высеченным, отродясь не испытывал. Рассказывая об этом, дед заливался тоненьким смехом и вытирал ладонью мокрые глаза.
К крестьянскому делу дед относился спустя рукава, больше занимался извозом, а когда подросли сыновья, совсем отошел от дел, летом пропадал на рыбалке, а зимой плел лапти и туеса.
Помер дед Гаврила как-то вдруг. Еще вечером они с Гаврюхой, собираясь на рыбалку, на закате вместе бегали по лугу с пучками веток, сбивая на лету майских жуков, на которых хорошо берется голавль. Конечно, дед не то чтобы бегал, а разве что подпрыгивал иногда, но жуков сбивал не менее ловко, чем Гаврюха, носившийся вокруг него с визгом от полноты чувств. И тут вдруг дед замер на миг, выронил ветки и опустился на траву, широко раскрывая рот. Это было так чудно, что Гаврюха рассмеялся, но дед, закатив глаза и побелев, повалился набок, и лицо его стало синеть. Оказавшиеся поблизости мужики подхватили деда и отнесли его в избу, а там осторожно положили на лавку под образа. Сквозь сон Гаврюха слышал, как шаркали подошвы, как в горнице, где остался лежать дед, бубнил чей-то равнодушный голос. И под эти звуки Гаврюха провалился в сон. И снилось ему, как он таскает из речки огромных голавлей, окуней и прочую рыбу.
На другой день Гаврюха проснулся, когда солнце стояло высоко, вскочил, обиженный, решив, что дед ушел без него, но дед никуда не уходил, он лежал на столе в домовине со сложенными на груди руками, лик его был неподвижен и равнодушен ко всему окружающему.
Как-то так вышло, что кроме воспоминаний о рыбалке с дедом и о самом деде, ничего хорошего Гаврила из своей прошлой жизни вспомнить не мог. Ну, разве что Бронислава. Но это совсем другое, тайное, заветное. К тому же Гаврила даже в армии не служил: не выпал ему жребий. Хотя, если послушать тех, кто служил, – старшего брата Семена, например, – так ему, Гавриле, очень даже повезло, потому что солдатчина – не приведи бог крестьянину такое наказание. Зато как соберутся бывшие служивые, да как подвыпьют, так и начнутся всякие истории про то, где кто тянул солдатскую лямку, какие такие приключения выпадали на их долю, и кажется, что жалеют они, что служба их давно кончилась и уже не повторится вновь…
Ну, да бог с ними! Зато у Гаврилы жизнь так круто повернулась, что будет что рассказывать своим внукам на старости лет.
Лошадь поскользнулась на наледи, забила копытами, разбрызгивая воду и снежное крошево. Гаврила повис на ее шее, заорал испуганно:
– Н-ну, халь-ляв-ва!
За спиной тоже загалдели, громче закричали гуси, поросенок захлебнулся визгом, испуганно заблеяли овцы – и благостные воспоминания, навеянные благостной же картиной пробуждающейся природы, враз куда-то испарились, а на Гаврилу навалилось житейское.
Справившись с лошадью, он принялся – который уж раз! – подсчитывать, хватит ли ему самогонки и закусок, чтобы напоить и накормить, почитай, всю деревню, вручившую в его руки мельницу. Худо будет, если не хватит кому, плохая слава пойдет по округе о новоиспеченном мельнике. Может, к двум овцам, годовалому кабанчику, гусям и курам прибавить еще одну овцу? А хлеба? Довольно ли напекли бабы хлеба? Но главное, известное дело, выпивка. Вроде запаслись, а вдруг покажется мало? Пить-то будут не только мужики, но и бабы. На дармовщину стараться будут особенно. Несмотря на Великий Пост. Потому что Пост – дело церковное, а новоселье, напротив, житейское, ему все едино, когда совершиться, потому что оно само по себе, сроки ему не указ, одним грехом меньше, одним больше – бог простит.
Но… скорее бы все это кончилось! На мельнице работы – непочатый край. Всего-то ничего постояла она без дела, а уж тут рассохлось, там подгнило, железо покрылось ржой. Осень, не успеешь оглянуться, накатит, навалится, тогда уж некогда заниматься ремонтами, тогда только принимай зерно да выдавай муку. Для того она и мельница…
И впервые Гавриле стало жутковато от навалившейся на него ответственности, и он, чтобы прогнать эту ненужную боязнь, гаркнул на лошадь, пугая синиц и воронье.
Осенью 21-го Васька Мануйлович, самый младший сын Гаврилы, один из пяти Васек Мануйловичей и, надо думать, не последний, потому что у чумного Василия имелись еще неженатые сыновья, двое из которых служили в Красной армии… так вот, этот самый Васька, после которого у Гаврилы родилась еще девка, названная Марией, впервые отправлялся в школу.
Накануне старшая сестра Полина подстригла его вихры овечьими ножницами, мать вымыла Ваську в корыте, а утром нарядила в чистую рубашонку в синий горошек и новые порты, еще ни разу не надеванные. Все остальное было с плеч старших братьев, с их голов и ног, но тоже целое, с новыми аккуратными заплатками.
Перед выходом из дому Васька глянул на себя в рыжее зеркало, оставшееся от старых хозяев, и ему стало приятно – такой он был весь новый и на себя не похожий. Его старшие братья, Митроха с Алешкой, стояли рядом и смотрели на него с видом превосходства: они шли уже во второй класс. Правда, Алешка был старше Митрохи на год и мог бы идти уже в третий, но тятька почему-то решил, что Алешке спешить некуда и он должен подождать Митроху, чтобы ходить в школу вместе. Алешка, впрочем, в школу и не рвался, не видя в ученье никакого проку.
До родной деревни братья дошли пешком. Тут и идти-то меньше двух верст. Да и погода больно хороша. Алешка шагал посредине и степенно объяснял Ваське, почему нынче в школу ходить сподручнее (словечко это тятька подцепил на железке), а раньше – так одна морока. Васька, как и Митроха, знал это и без объяснений Алешки, но все равно слушал с интересом.
– В прошлом годе кажный двор выделял телегу о двуконь, чтобы отвозить учеников в Валуевичи. Ежли в семье один ученик – два дни в месяцу, ежли два – то, стал быть, четыре, а ежли три – стал быть, равняется… четыре прибавить еще два… равняется, стал быть…
– Шесть! – выпалил Васька.
– Знамо, шесть, – подтвердил Алешка и добавил с важностью: – Это я для проверки не враз счел, а так я быстро. – Он помолчал, поглядывая на братьев, но ни Васька, ни Митроха ничего на это не сказали, зная, с каким трудом давалась Алешке грамота. Да и опасно говорить-то: стукнет, чего доброго, по затылку, а рука у него тяжелая. – А ныне что? Ныне – ва-ажно! Ныне в самих Лужах школу открымши. Двух учителок из городу пригнамши. Страсть, как энти учителки ехать не хотемши, вот они и затужимши.
– Тятька сказывамши, быдто в городу-то голодуха: ни тебе хлеба, ни бульбы, собак и кошек всех поемши, – поправил старшего Митроха.
И тут же получил от Алешки леща.
– Не бреши! Вот настоишься в углу, узнаешь, ели там кошек или нет, – сопроводил своего леща Алешка наставлением. – И передразнил: «Пое-емши!»
– Так я так только, – оправдывался Митроха, растирая пятерней шею. – Не я ж выдумал про кошек. Бабка сказывала. И в школе буду говорить правильно: поели.
– Все равно брешешь! Эка дурень так дурень! Они, учителки-то, отродясь бульбу не емши. У них брюхо совсем не по-нашему устроено. Им конхвекты да кренделя! Во-о! И чтоб с маком и с энтим… как его… присыпка такая… такая сахарная… А ты, дурень, про бульбу. Эка бестолочь! Мало тебя тятька драл. – Алешке явно хотелось, чтобы кто-нибудь из братьев возразил ему, уж он бы дал леща, так уж дал, покрепче прежнего. Но братья благоразумно промолчали, поглядывая по сторонам.
– Да-а, вот какие дела-а, – протянул Алешка озадаченно. – Об чем это я вам сказывал-то? Вечно вы перебиваете, вечно лезете со своими глупостями. Слова сказать не дадите.
– Ты сказывал про то, что нынче в школу ходить стало сподручно, – напомнил Васька.
– Без тебя знаю. Подсказчик выискался! Дам вот щас! – И Алешка замахнулся на Ваську рукой, но тот проворно отскочил в сторону. – В классе, однако, подсказывать строго-настрого запрещается, – наставлял он. – Чуть подсказал кому – становись в угол. Ясно? И будешь стоять там, как тот дурень. Ты про это и думать забудь, а то учителка пожалуется тятьке, уж он тебя выпорет, так уж выпорет. Тятька-то… А сподручнее потому, что ездить теперя без надобностев, лошадь напрасно не гонять, от хозяйства не отрывать. Лужицким – так и подавно. Зимой можно и не одеваться. Выскочил из избы – школа-то вот она! Ва-ажно.
– Тятька сказывал, что однорукий Митрофан дюже недовольный был, что евоную контору обчество определило под школу, а самому оставило махонький закуток, – вставил Митроха.
– Это я и без тебя знаю, что тятька сказывал, – перебил брата Алешка. – Ты еще того не знаешь, что новую школу решили строить на погорелом месте, а мужики чураются и супротивничают: место это нечистым помечено. Там однорукий два раза горел, да еще анбар Гудымин. А только Касьян сказывал быдто, что все энто бабушкины сказки и энти… как его… предрассудки, что новая власть ничего энтого не признает. А Семка Гуревич, который возвернулся из Красной армии, сказывал, что никаких бесов нету. И нечистой силы тоже. А учителка сказывала, что и бога нету, – уже с опаской вымолвил Алешка и оглянулся по сторонам.
– Тише ты, дурень! – напустился на него Митроха. – Услышит еще! – и истово перекрестился. Братья тоже перекрестились троекратно и, сбившись в тесную кучку, продолжали путь молча.
Лес стоял мрачный, опустив отяжелевшие от листвы и хвои ветви; солнце, едва поднявшись над горизонтом, с трудом пробивалось сквозь дремучую чащу. На лугу, примыкающему к старому осиннику, куда братья еще вчера бегали за красноголовиками, стлался жидкий туман. Сорока выпорхнула из чащи, уселась на ветку сосны и застрекотала, предупреждая кого-то, что идут по лесу мальчишки и болтают невесть что.
Послышался скрип колес, фырканье лошадей, ленивое понукание, из-за поворота выполз обоз, везущий на помол зерно нового урожая.
Братья сошли на обочину и ускорили шаги.
Наконец дорога выбралась из лесу на вечно сырую луговину, легла на старую лежневку из сосновых бревен, повернула направо, от реки, и сразу же открылся косогор, а на нем деревня Лужи – темные избы, словно бородавки на голой коленке. И только чуть в стороне пять огромных разлапистых сосен, в косматых ветвях которых запуталось утреннее солнце. Чем выше поднимались братья по косогору, тем глубже утопали за ним крыши деревни, откуда доносились неясные звуки пробудившейся жизни, а солнце опустилось аж к самым корням старых деревьев. Но вот еще немного – и деревня как-то сразу выросла перед глазами, заполонила собой все пространство. И даже часть неба. Стук топоров, шарканье пил, скрип колодезного журавля, хлопанье дверей, кудахтанье кур, собачий брех, громкие голоса – все стало отчетливым, громким, навязчивым.
За весну и лето братья отвыкли от этих звуков. На мельнице все звуки покрывал шум падающей воды, шлепанье мельничного колеса и гул жерновов. Ну, разве что налетит ветер – тогда загудят недовольно сосны, и все остальные звуки сделаются маленькими, ничтожными.
Братья шагали по деревне в сторону сельсовета, где временно разместилась лужицкая школа. А новая школа – вот она! – сияет ошкуренными сосновыми бревнами, окна в ней огромные, словно двери, и сама школа высоченная, выше всех изб. Даже гудымовской. Несколько лужицких мужиков уже сидят на стропилах и тюкают топорами.
У мальчишек едва не отвернулись напрочь головы, пока они шли по улице и глазели на новую школу.
– Важная будет школа, – одобрил Алешка. – Почище местечковой.
И у братьев не возникло желания ему возразить.
Васька лишь две недели проучился в первом классе и был переведен во второй, потому что в первом ему было скучно. Здесь, правда, ему пришлось догонять остальных, особенно в арифметике, но через месяц он не только догнал, но и перегнал многих. Алешка с Митрохой с этих пор признали его первенство в учении и без зазрения совести списывали у него домашние задания.
В начале октября Гаврила проезжал через Лужи, направляясь в кузню, и повстречал учительницу, Наталью Александровну Медович. Он еще издали снял картуз и придержал лошадь.
Учительница, почти девочка, но, вместе с тем, чем-то напоминающая полячку Брониславу, остановилась и вежливо с ним поздоровалась.
– Добрый день, Гаврила Васильевич, – певуче произнесла она, да так, что у Гаврилы сладко заныло в животе. – Я давно собиралась с вами поговорить относительно вашего младшего сына Васи…
– Аль набедокурил что? – изумился Гаврила. – Так вы не сумлевайтесь насчет этого… насчет мер… Меры мы примем.
– Да нет же! Вы меня не так поняли, Гаврила Васильевич! Вася – очень прилежный мальчик. Конечно, как все дети… Но я совершенно не об этом. У вашего Васи явные способности к учению – вот что я хотела вам сказать. Особенно к математике и точным наукам. Конечно, со временем здесь, в Лужах, будет введено среднее образование, но я не знаю, когда это будет, а мальчику явно недостаточно четырех классов. Ему надо обязательно учиться дальше. У него может быть большое будущее, особенно если учесть, что советская власть взяла курс не только на всеобщую грамотность, но и на поиск и поддержку способных детей из рабочих и крестьян. Из Васи может получиться ученый человек, даже академик… Я это говорю вам совершенно серьезно! – воскликнула учительница, заметив на лице Гаврилы недоверчивую ухмылку. – Исходя из новейшей методологии профессора Перельмана, которая позволяет определить способности человека в раннем возрасте независимо от его социального происхождения, я со всей ответственностью заявляю вам, что Вася не просто способный ребенок, но в чем-то даже талантливый. Мне представляется – именно в точных науках: математике и физике. Да-да! И не стоит улыбаться! То есть, конечно, стоит, но, как бы вам сказать… Нынче дети, Гаврила Васильевич, это не столько собственность семьи, сколько достояние государства рабочих и крестьян. Только образованный народ может построить коммунистическое общество, в котором все люди будут приносить пользу в зависимости от своих способностей. Это я вам не свои слова говорю, а Маркса и Ленина, наших великих учителей.
– Премного благодарен вам, барышня-товарищ, на добром слове, – галантно раскланялся Гаврила, вспомнив, как кланялись барышням господа еще при старом режиме, решив таким образом доставить учительнице удовольствие. Но вышло это у Гаврилы по-шутовски, и лицо учительницы стало пунцовым. – У нас, барышня-товарищ, мельница. Мельницу нам эту обчество определило в вечное пользование. Нам на мельнице всякая пара рук не в тягость. И счет вести тоже надо, записи там всякие и энту… как ее… бухглактерию. Вот мы Ваську-то и направим, чтоб все эти счетные науки превозмог. Как же, мы, как есть его родитель, очень даже понимаем, об чем вы имеете такое рассуждение. Премного вам благодарны. Я вам и мучицы привезу. У меня помол наипервейший… – с гордостью прибавил Гаврила. – Жернова летось поменял, счас вот в кузьню еду, шкворень отковать требуется, чтоб не болталось. А вам блинки там, оладьи. У меня нынче и пчелы заведены, так можно и медку. Как же, как же, мы все понимаем, барышня-товарищ. – И Гаврила снова поклонился.
– Спасибо, Гаврила Васильевич, мне ничего не надо. Государство платит мне жалованье, у меня все есть, – застеснялась учительница и посмотрела по сторонам: не слышит ли кто посулов Гаврилы Мануйловича.
Гаврила догадался, что открыто учительница подарка не примет, а если как-нибудь так – вроде по случаю, скажем, на Наталью, – то вполне может принять: эвон какая худющая, кожа да кости. И Гаврила, сославшись на спешное дело, еще раз церемонно поклонился, прижимая картуз к груди, тронул лошадь, несколько шагов прошел из приличия рядом с телегой, а потом, натянув решительно картуз на голову, вспрыгнул на передок, зачмокал и затряс вожжами.
Наталья Александровна посмотрела ему вслед и покачала маленькой головкой. «Господи, – подумала она, – какая еще темнота эти деревенские. И таких Гаврил Васильевичей уже не переделаешь. Зато их дети… Молодежь просто необходимо оторвать от предрассудков, закоснелых традиций, которые есть безусловный тормоз для социалистических преобразований».
Наталье Александровне не терпелось увидеть плоды своего труда, которому она решила посвятить всю свою жизнь. Она, может, даже замуж не пойдет, останется старой девой, чтобы ни на что не отвлекаться от своего предназначения. А лет этак через десять-пятнадцать на месте Луж, с их серыми избами, покривившимися плетнями и сараями, возникнет нечто необыкновенное, нечто такое, что даже не снилось Вере Павловне из романа Чернышевского «Что делать?». Вот и Ленин на съезде комсомола говорил, что коммунизм наступит лет через десять-пятнадцать. А вот когда он наступит, тогда можно будет заняться и проблемами личной жизни. Ей в ту пору исполнится почти тридцать лет. Это, конечно, много, но не настолько же, чтобы… Некоторые выходят замуж и позже – и ничего. Вот и Петр Варнавский… Ему, разумеется, не хватает культуры, образованности, но он очень нацеленный товарищ, совершенно игнорирует личные вопросы, а лет через десять… может быть, и он тоже… Впрочем, думать об этом стыдно и недостойно члена Коммунистического союза молодежи.
Наталья Александровна вскинула головку и зашагала к строящейся школе, чтобы еще раз серьезно поговорить с товарищем Трофимом Кожанским, дядей Трофимом, местным умельцем, который руководит строительством новой школы, но руководит, как кажется учительнице, без должного энтузиазма и понимания возложенных на него задач.
Сорокадвухлетний член Политбюро ЦК ВКП(б) Иосиф Сталин допил чай, отодвинул в сторону чашку, вытер салфеткой рот и усы. Невидящим взором скользнув по своей жене, сидевшей напротив, глянул на стенные часы – они показывали без четверти пять – и стал неторопливо набивать табаком трубку. Его светло-карие с желтизной глаза – цвета недозрелого табака – были устремлены вовнутрь, даже зрачки сошлись к переносице, на лбу углубились две поперечные складки, и молодая жена Сталина, убирая со стола, не пыталась с ним заговорить, зная, что Иосиф либо не обратит внимания на ее слова, либо бесцеремонно оборвет на полуслове. Поэтому она и двигалась осторожно, стараясь не греметь посудой и ничем не отвлекать своего мужа от его мыслей.
Конечно, ей бы кого-нибудь в мужья попроще и помоложе, чтобы чувствовать себя с ним на равных, болтать обо всем, как с сестрой Аней или братом Павлом, но в семнадцатом году, когда Джугашвили-Сталин, только что вернувшийся из ссылки, появился в их петроградской квартире, она влюбилась в него со всей романтической пылкостью девчонки, взбудораженной недавно и на ее глазах совершившейся революцией, всеобщим энтузиазмом, а этот спокойный человек казался ей чуть ли не символом и этой революции, и всеобщего энтузиазма.
Надя смутно помнила Иосифа еще по Баку. Говорили, будто он вытащил ее из моря, когда она начала тонуть. Как она очутилась в воде, куда смотрели родители? – все это было прозой и не имело значения. В ту пору Наде было три года, и, естественно, оценила она поступок Иосифа значительно позднее. Но и помимо этого, сколько себя помнит, в ее семье об Иосифе всегда ходили легенды, как о несгибаемом революционере, человеке исключительной смелости и мужества, несколько раз бежавшего из ссылок, в том числе из сибирской, сумевшем подняться над национальными традициями и предрассудками, и то, что он когда-то спас ей жизнь, тоже стало одной из легенд, которые создали в ее воображении образ благородного рыцаря из романов Вальтера Скотта. Недаром он и партийную кличку взял себе из грузинских сказаний о доблестном рыцаре Кобе, защитнике угнетенных против богатых, жадных и злых угнетателей.
И вот весной семнадцатого года легенды воплотились в живого человека, при этом ничего не потеряв, более того, утвердившись в каждом своем слове. А этот легендарный человек, к тому же, с первых же минут, как только появился в их петроградской квартире, глянул на нее своими удивительными табачными глазами, притягивающими к себе с непонятной силой, – глянул на нее не как на ребенка, а как на уже вполне взрослую женщину, и Надя сразу же это почувствовала всем своим существом и потянулась к нему, замирая от страха и ожидания.
Между тем в Петрограде события сменялись одно за другим с ошеломляющей непоследовательностью и быстротой, вселяя то отчаяние, то радужные надежды. Ей, Наде, трудно было разобраться в этих событиях, тем более что солидные и знающие люди, почти каждый день собиравшиеся на квартире Аллилуевых, до хрипоты и ругани, до взаимных оскорблений спорили друг с другом, не сходясь в оценке как самих событий, так и своей роли в этих событиях.
На какое-то время все будто бы встало на свои места, когда в квартире Аллилуевых поселился Ленин, ставший центром всеобщего притяжения. Однако Владимир Ильич прожил у них всего несколько дней, исчез так же неожиданно, как и появился, а после его исчезновения бурные события в Петрограде, как и по всей России, стали казаться еще противоречивее и сложнее.
Лишь Иосиф всегда оставался спокойным. Он будто что-то знал такое, что неведомо было никому, в споры почти не встревал, иногда ронял несколько слов на довольно корявом русском языке, с едва уловимой усмешкой переводя взгляд своих умных глаз с одного заядлого спорщика на другого.
Из отдельных реплик отца и его друзей Надя знала, что Коба – а его именно так называли товарищи – является одной из главных фигур среди петроградских большевиков, и тот факт, что он не кичится своим положением, не пытается как-то выделиться, повелевать людьми или поучать их, наполняло сердце девушки гордостью и еще большей любовью.
А с некоторых пор Надя стала замечать, что спокойно оценивающий взгляд табачных глаз Иосифа теплел, когда встречался с ее взглядом, она поспешно отводила свой, боясь, что этот мудрый и проницательный человек прочитает ее тайные мысли, надеясь, что он таки их прочитает.
Но раньше других ее мысли и чувства прочитала мать. Однажды она уединилась с Надей и высказала ей все, что думала о ее начавшемся сближении с Иосифом Джугашвили-Сталиным:
– Он тебе не пара, доченька, – говорила Ольга Евгеньевна, стараясь смягчить слова задушевностью тона и мягкой, сочувственной улыбкой. – Во-первых, он на двадцать два года старше тебя, и эта разница в возрасте особенно скажется с годами: вы перестанете находить общий язык, разные интересы и восприятие действительности сделают вас чужими. Таковы последствия всех разновозрастных браков. Во-вторых, у Иосифа трудный характер. Говорят, что он бывает вспыльчив и груб. Но главное, он, как и многие другие, стремится к власти, а власть портит людей, особенно если эти люди не имеют соответствующего воспитания и образования.
– Ну и что? – Надя вскинула головку с гладко зачесанными черными волосами, заплетенными в одну тугую косу, широко распахнула большие черные глаза и, плотно сжав маленький рот, воинственно выставила несколько тяжеловатый подбородок. – Ну и что из того, что старше? А если я его люблю? Что тогда? Ну и что, что трудный характер? И у меня тоже характер, так значит, на мне нельзя никому жениться? А то, что Иосиф стремится к власти, так мне это даже нравится: значит, он не какая-то там посредственность, а человек дела и великой идеи, которую хочет претворить в жизнь активным в этом деле участием. Наконец, выходить замуж за такую серость, как Гуфельд, я не хочу. Или ты считаешь, что я обязательно должна выйти замуж за Гуфельда?
– Нет, я так не считаю, – тихо ответила Ольга Евгеньевна, хотя в тайне именно так и считала, тем более что и Натан Гуфельд увивался возле ее дочери, и, тяжело вздохнув, добавила: – Смотри, доченька, не пожалеть бы потом.
Ах, как давно состоялся тот нелегкий для обеих разговор, как редко Надя вспоминала его, сколько всяких событий случилось за это время! Но неужели мама была права?
Их «свадебное путешествие» началось в начале июня 1918 года с поездки в Царицын, куда Ленин послал Иосифа добывать хлеб для голодающих рабочих Москвы, Питера и других промышленных городов Центральной России.
Они ехали на двух бронепоездах, мимо проплывали леса, поля, убогие деревни, богатые села, шумливые города, грохотали под колесами вагонов железные мосты. Деревни чаще всего пугливо отбегали вдаль, и оттуда, с косогорья, надвинув на подслеповатые окна-глаза соломенные шапки, хмуро разглядывали дымящие поезда. Просторно раскинувшиеся селения, наоборот, жались к железной дороге, выставив напоказ свои дворы, сады и огороды, церкви и пыльные площади; города теснились домами вокруг вокзалов и товарных станций, будто готовились к отъезду.
Чем дальше на юг, тем обильнее становилась земля, и повсюду, куда хватал глаз, тянулись поля с еще не сжатыми хлебами, бахчи с зелеными арбузами и дынями, длинные гряды цветущего картофеля, солнечные разливы подсолнечника, по лугам вдоль рек паслись стада коров и овец, пруды белели пеной уток и гусей, и казалось, что голод, охвативший столицу новой России и промышленные центры, чудовищно несообразен с тем бесконечным богатством, которое наполняло собой бескрайние сельские просторы.
На станциях продавали молоко, яйца, мед, ранние огурцы, черешню, молодой картофель, душистые караваи хлеба домашней выпечки, пряники, сдобные лепешки и пироги. Крестьяне за свои продукты предпочитали «керенки», еще охотнее меняли их на одежду и обувь, гвозди и керосин, которые по совету бывалых людей были прихвачены из Москвы специально для обмена, так что после Москвы все наедались до отвала.
Правду сказать, те, кто ехал в поезде, настоящего голода не знали: власть себя и тех, кто ее охранял, кормила сносно, в самом Кремле даже с некоторыми изысками, но довольно однообразно. А тут такое изобилие. И все разговоры вертелись вокруг того, как накормить рабочих и армию, основу нового строя, как взять у крестьян это продовольствие, ничего не давая взамен, потому что давать практически было нечего: заводы и фабрики стояли, а уголь, нефть, железо и хлопок находились в руках у кадетов.
Иногда к самой железной дороге вылетали неизвестные всадники на разномастных лошадях, они дико свистели и что-то орали, стреляя в воздух, но гулкая очередь бортового пулемета заставляла их рассеиваться и пропадать из глаз.
По пути на юг Сталин встречался в своем вагоне с представителями местных властей, запирался с ними в специальном помещении для заседаний, выходил оттуда, то добродушно ухмыляясь в усы, то с холодным бешенством в еще более пожелтевших глазах и затвердевших скулах.
В любом случае Надя садилась за «ундервуд», Иосиф диктовал ей короткое резюме на состоявшуюся встречу, а телеграфист на аппарате Морзе отстукивал это резюме в Москву предсовнаркома товарищу Ленину. Итогом такого резюме чаще всего было требование незамедлительной замены руководителя губернской соввласти на другого, более решительного и несомненно более преданного пролетарской революции товарища.
В Царицыне Иосиф с головой погрузился в бурлящий водоворот начавшейся гражданской войны, начисто позабыв о существовании своей юной жены. Домой, то есть в специальный вагон, отцепленный от бронепоезда, ушедшего громить белоказаков, рвавшихся к Царицыну с запада, в вагон, в котором размещалась их крохотная квартирка, – как, впрочем, и штаб по заготовке хлеба и командование Царицынским фронтом, – Иосиф приходил поздно, иногда под утро, когда Надя уже спала. От него густо разило потом, табаком, иногда винным перегаром, конской мочой и полынной пылью. Он медленно, устало раздевался, клал на столик тяжелый револьвер и, откинув одеяло, ложился к ней на узкое вагонное ложе, шарил по ее телу шершавыми ладонями, задирая ночную сорочку, молча и торопливо делал свое мужское дело и тут же засыпал, как убитый.