Дом господина Болдырева, в котором я в мой первый визит к нему провел три дня, не поражал ни размерами, ни убранством. Он совершенно не походил на те виллы, особняки и дворцы, что покупают себе наши богатые соотечественники в Англии и Франции. Двухэтажный, построенный из светлого кирпича и стекла безо всяких архитектурных изысков и излишеств, он в любом месте Земли был бы очень скромным домом, свидетельствовавшим об умеренном достатке его хозяев. В обычном, не фешенебельном Подмосковье люди строят себе дома в пять раз больше, не говоря уже о Новорижском и Рублевском шоссе. Все это так, но только не забывайте одну маленькую подробность: этот дом находился в Монтре и стоял на берегу Женевского озера. И именно поэтому он стоил не просто дорого, а очень дорого.
Господин Болдырев и его жена жили в тут уже год или два, но дом не производил впечатление нормального жилья двух состоятельных людей. Казалось, они въехали сюда неделю назад или не были тут пару месяцев. За обедом в первый же день хозяин сказал мне, что они намерены в скором времени сделать ремонт и купить новую мебель, и его жена кивнула, но когда я, в мой очередной визит в Швейцарию, снова приехал к ним в гости, дом был в прежнем состоянии. Прежде всего мебель. Я насчитал в доме пять или шесть видов стульев. Казалось, их не покупали, а притащили сюда, своровав или подобрав в разных местах: белый пластмассовый стул из летнего кафе, пара стульев с прямоугольными высокими спинками из музея быта двадцатых годов, еще три стула со спинками в форме лиры и на подогнутых ножках, купленные по случаю в антикварном магазине…
Тут были удивительные вещи. На кухне, как я уже сказал, стоял огромный старинный сервант, покрытый вишневым лаком, с бронзовыми ручками на дверцах; я думаю, прежний хозяине дома просто бросил его, не желая тащить в свою новую жизнь такую громоздкую и нелепую вещь. На кухне на бронзовых крюках висели массивные ножи с широкими лезвиями для разделки туш и огромный медный таз, в котором можно было бы сварить разом десять кило варенья или искупать ребенка. Похоже, когда-то тут жили хозяйственные люди, покупавшие свиные туши и варившие собственный домашний джем. Еще тут была большая, в полметра высотой, ручная кофейная мельница с белой фарфоровой ручкой, но я ни разу не видел, чтобы хозяева ей пользовались. По-моему, они покупали молотый кофе.
В маленькой темной прихожей под потолком висел плоский плафон с голубыми выцветшими цветами, но то ли в него набилось слишком много пыли, то ли лампочки были слабые – в результате тут царил неприятный, давящий на мозги полусвет. Тяжелая деревянная лестница, тоже покрытая лаком, только желтоватым, вела на второй этаж. Эта деревянная лестница, изготовленная на заказ, явно не подходила к небольшому и современному дому. К тому же она отрезала от и без того маленькой прихожей солидный кусок. Здесь же, в углу, стоял деревянный сундук, когда-то голубой, а теперь облинявший и в мутном свете казавшийся сизым. Этот сундук просто-таки притягивал меня. Я никак не мог догадаться, что пара состоятельных россиян, переехавших на постоянное местожительство в Монтре, может держать в сундуке таких размеров. Оставшись однажды в прихожей один, я осторожно поднял тяжелую крышку – и увидел наваленную в беспорядке гору женских туфель. Их тут было безумное, немыслимое количество, и все вперемешку. Черные с серебристыми наконечниками на мысках, коричневые с золотистым шитьем, серые с черными гранеными каблуками, еще одни коричневые с мягким, округлым мыском и плоской подошвой. Но это, конечно, далеко не все. Наверх кучи выбралась одна черная лаковая лодочка с кремовым нутром, тогда как вторая сгинула где-то в глубине, а еще там валялось вверх острым тонким каблуком изящное произведение какого-то итальянского мастера… Было похоже, что весь этот парад свалили в сундук в тоске и отвращении и забыли о нем. Я давно не видел картины печальнее и безнадежнее, чем сто пар роскошных женских туфель, покинутых в углу, находящихся в небрежении и забвении.
Оказываясь в темной прихожей один, я с любопытством рассматривал собранные тут вещи. Я чувствовал себя как любопытный пес, который пытается считать с вещей информацию об их владельцах. Например, тут на крюке висел черный берет. Большой. Он явно принадлежал ему, а не ей. Но я никогда не видел, чтобы он его носил. В господине Болдыреве было что-то такое, что исключало берет. Где же он его взял и зачем и почему хранил? Еще тут в углу стояла картонная коробка, перетянутая бечевкой, вещи в которой очевидно хранились с момента переезда. Они все никак не могли найти время их разобрать. Это было странно, учитывая, что хозяйка почти все время проводила в хлопотах по дому. Я видел, как она, стоя у кухонного стола, режет овощи, видел, как она скользит по дому с тряпкой в руке, вытирая пыль. Но дом все равно оставался беспорядочным, пыльным, сумрачным, хаотичным.
В большой комнате на втором этаже – они называли ее «зала» – на стенах в коричневых деревянных рамках висели раскрашенные гравюры с видами швейцарских городов. Я не мог представить, чтобы господин Болдырев и его жена покупали эти дешевые гравюрки, их тоже оставил тут прежний владелец. Отчего они не сняли их или не заменили чем-то более пристойным и близким? Не знаю. Отчего они держали гардины на окнах полузадернутыми, словно берегли глаза от яркого света? Тоже не знаю. В середине залы стоял овальный стол, за которым мы обедали (завтрак происходил на кухне, а ужинать мы часто ходили в какое-нибудь кафе в городе), и стол этот был слишком велик для троих. Когда мы садились за него, то оказывались отделены друг от друга большим пространством, что располагало на почти официальный, светский лад. Перед каждым из нас всегда стоял полный комплект тарелок – глубокая, плоская большая, плоская мелкая – и лежали тяжелые ножи и вилки из старого, потемневшего металла. Не думаю, что это серебро, скорее мельхиор. Такой набор ножей, вилок и ложек на двадцать четыре персоны был у моих родителей. Вещь пятидесятых годов, произведенная на каком-то уральском заводе, солидная, серьезная. Было странно встретить этого посланца из советского прошлого на берегу Женевского озера в Монтре. Кто из них привез набор ножей и вилок с собой из Москвы, кто захватил его в новую жизнь в спазматическом желании спасти хоть что-то из старой? И этого я не знаю.
Они осели тут основательно, собирались жить тут всю жизнь и с подчеркнутым, настойчивым оживлением говорили мне о том, как прекрасны восходы и закаты на берегу озера, в этом восхитительном месте – и все-таки вели себя так, как будто находились в зале ожидания на вокзала. В моей спальне, в изголовье моей кровати, стоял нераспакованный чемодан, с которого даже не была снята бирка «Аэрофлота». Он стоял там всегда, сколько бы я не приезжал к ним. Тяжелая трость с массивной изогнутой ручкой светлого дерева тоже всегда стояла, прислонившись к стене в прихожей, словно кто-то сейчас собирался идти с ней на прогулку; но никому тут трость не была нужна. Так же как несколько черных чугунных пепельниц девятнадцатого века, грубых, массивных, расставленных в разных местах этого странного дома. Хозяева не курили.
Когда я приехал к ним через пять или шесть месяцев после нашей первой встречи, они все так же собирались сделать ремонт и купить новую мебель. И высокая красивая женщина все так же бродила по дому с задумчивым лицом и с тряпкой в руке. Сидя на террасе, я видел сквозь стекло, как она однажды поставила в центр комнаты стул, скинула с ног коричневые туфли без задника и залезла на него. Она стояла на стуле, в темно-синей мужской рубашке и джинсах, тонкая, с распущенными по плечам красноватыми волосами, и осторожно протирала от пыли металлическую люстру с восемью матовыми плафонами. Она делала это с таким тихим, отрешенным выражением лица, что было ясно: это медитативное занятие нужно ей лишь для того, чтобы было удобнее думать о чем-то своем, далеком.
Снег кончился, и проглянуло солнце. К дому подъехало такси – бежевый «Мерседес» с черными кожаными сиденьями – хозяева уселись в него и поехали на прием к психиатру. Два раза в неделю они вдвоем ездили к знаменитому швейцарскому врачу, др. Иоахиму Фингельбайну, работавшему в психиатрической клинике Лозаннского университета. Прием у др. Фингельбайна стоил столько, что появлялась нестерпимая мысль как-нибудь выздороветь самому, и побыстрее; это был врач, обслуживавший неврозы и комплексы высшего швейцарского класса. Господин Болдырев говорил мне, что попасть к нему в пациенты стоило больших усилий. О деньгах он даже и не заикался. Его рекомендовал знаменитому доктору один швейцарский издатель, которому господин Болдырев как-то раз оказал некоторые услуги в Москве. Доктор не хотел иметь дела с русскими, он считал их выскочками и нуворишами, нагрянувшими в его благородный заповедник; но когда он узнал, что речь идет о молодой красивой женщине, страдающей расстройством психики после некоторых тяжелых событий личной жизни, случившихся с ней в дикой, варварской Московии, он смилостливился и назначил приемные часы. Пока его жена, вытянувшись с закрытыми глазами на мягком длинном диване под коричневыми лошадками на зеленом лугу (Дега, подлинник), отвечала на вопросы доктора, господин Болдырев часами листал журналы в приемной. Он говорил мне, что диван, на который ложилась его жена, еще излучал тепло тела предыдущей пациентки, которой была принцесса Марианна Вильгельмина Цуфрида Ангальт-Цербская, принадлежавшая к тому же роду, что императрица Екатерина Великая.
Итак, господин Болдырев и его жена уехали к др. Фингельбайну в Лозанну, а я пешком отправился в Шильонский замок. За час с лишним пути по асфальтовой дороге вдоль озера я не встретил ни души. Снова меня удивляла и потрясала чистота здешнего мира. Гигантский божественный пылесос вытянул из воздуха все малейшие частицы грязи и пыли. Или ангелы, незримо витающие над водной гладью, ежечасно протирают тряпками эту воздушную линзу? Воздух над озером был видим и невидим, ощущался и был незаметен. То вдруг мне казалось, что он такой осязаемый и плотной, что его холодную массу можно резать ножом на кубики и пласты; а то вдруг я чувствовал, что там, дальше, в километре от берега, над серебристой рябью воды, воздух исчезает, истаивает, разлетается всеми своими молекулами по дальним Галактикам. Освещенные солнцем горы на той стороне озера доставали до середины неба и выглядели настолько новенькими, будто Бог создал их вчера после обеда; а что делал Бог сегодня с утра? Сегодня с утра он пропустил все это озеро, все его миллионы тонн воды, через маленькое серебристое ситечко у себя в руке, и вода теперь излучала прекрасный холодный свет, как живое серебро.
В Шильонском замке, как известно, три года сидел прикованным цепью к стене швейцарский епископ, боровшийся за свободу. Его имя я забыл. Я вообще плохо запоминаю имена и даты, хотя отлично помню лица и голоса. Я в одиночестве походил по подземелью, где на стене еще оставалось кольцо, к которому он был прикован, а рядом была выцарапана надпись, сделанная, по преданию, лордом Байроном, тоже явившимся сюда любопытным туристом. Потолок был сводчатый, подвал разделен надвое аркой, в соседнем помещении, надо полагать, сидела стража. В толстых стенах прорезаны узкие окна, в которых видна спокойная гладь серой, чуть дымящейся туманом воды. В подземелье и вообще во всем замке было холодно, стража жгла костры прямо на полу и жарила в огне куски мяса, насаженные на кинжалы, а между костров и стражников на длинной цепи бродил несчастный епископ с седой развевающейся бородой и безумием во взоре. Какие пророчества он вещал этим грубиянам, жравшим мясо с кинжалов и тешивших брюхо тяжелым, густым темным пивом? Где у них всех был тут туалет? Этого я никак не мог понять. Бойницы были слишком узки и глубоки для этого.
Когда я по шатким дощатым переходам выбрался на самый верх замка, то увидел большую – размах крыльев чуть ли не метр – чайку, которая своими крыльями перечеркивала холмистый берег. Она летела так медленно, что казалось, будто она висит на месте. Глядя на большую, мощную птицу с черной головой, планировавшую над водой, я снова ощутил необязательность человека в этих прекрасных местах. Епископ на цепи и лорд Байрон, носившийся по миру в поисках бури, показались мне плоскими карикатурными изображениями, вроде тех, что я видел в детстве в советских газетах. Там с едкой злобой изображался Дядя Сэм в цилиндре и с козлиной бородкой. Звездно-полосатые штаны обтягивали его тонкие ноги. Еще я помнил карикатуру, изображавшего отвратительно-толстого, с выпученными глазами и со студнеобразными щеками немецкого реваншиста, тянувшего скрюченные пальцы к атомной бомбе. Бомба, кстати, была изображена с большим чувством, с большой любовью: пузатенькая, ладная, черная, с реалистично нарисованным стабилизатором и с большой буквой А на боку.
Что ж, эта теория тоже имеет право на существование, как и любая другая. Да, мы созданы по образу и подобию Божьему, но означает это совсем не то, о чем с таким пафосом и надрывом вот уже тысячу лет спорят богословы и философы. Просто все мы – карикатуры. Все человечество, все наши герои, путешественники, фельдмаршалы, мудрецы, миллионеры и вожди нищих – всего-навсего забавные движущиеся фигурки, которые Он в приступе самоиронии сделал сам для себя. А зачем Он это сделал? О, на этот вопрос у меня нет ответа, и, стоя на старинной крепостной стене и глядя вниз, на присыпанные снегом серые черепичные крыши грубых замковых строений, я мог только догадываться. Я стоял в небе, выше меня уже ничего не было, кроме одинокой чайки, холодная голубизна с кремовыми косыми полосками вытягивалась прямо над моей головой. Вытяни руку вверх, окуни ее в голубизну – и ощути в сжатом кулаке комок нежной, влажной плоти. Может быть, наш Бог еще юн и ему необходимы игрушки? Может быть, он смешлив и любит смотреть на забавных бегающих человечков, которые сажают друг друга на цепь? Я спустился вниз, в конторе замка купил в подарок моим хозяевам две бутылки вина Шильонского замка, красного и белого, и отправился в обратный путь.
Тем вечером мы снова сидели с господином Болдыревым на террасе, укрывшись пледами, и смотрели, как горы по ту сторону озера медленно погружаются во тьму. Вечер в этих местах проходит несколько стадий. Сначала это едва заметная дымка в небесах и легкое помрачение на сияющей глади вод; затем приходит голубизна и накрывает длинную пустынную набережную. Вспыхивают фонари. Голубой густеет, переходит в фиолетовый. А затем быстро нарастает ночь, так, словно Он быстрыми штрихами своей божественной кисти заштриховывает пространство. Но и в наступившей ночи всегда узнаешь присутствие человека. Там, справа, где город, по-прежнему дырявят ночь раскаленные белым неоном головки фонарей, и крутые склоны гор, взбирающихся в небо прямо с обочины улицы, покачиваются в грязно-коричневом, кофейном цвете. Это свет города размягчил, разбавил и размазал ночь. А на той стороне озера, в километре или двух, а может, в пяти – я никогда не знал, сколько в этих местах Женевское озера в ширину – черный доходит до степени абсолюта. В черном воздухе, под черными небесами черными едва различимыми силуэтами угадываются горы, и у самого их подножья светятся несколько жалких человеческих огоньков.