Безумная оргия руин, где перемешаны обрывки проводов, изуродованные тела и трупы лошадей, обвалившиеся обломки взорванных мостов и разбитые орудия, разбросанные боеприпасы, ночные горшки и ржавые тазы, всякий хлам и лошадиные внутренности, которые плавают в лужах грязи и крови, разбитые машины и искореженные танки – таков отпечаток ужасающих страданий, пережитых этим городом.
Как найти слова, чтобы достоверно и точно рассказать о великой столице, разрушенной почти до неузнаваемости, о некогда могущественной нации, прекратившей существование, о побежденных людях, столь слепо веривших в то, что они есть раса господ… и ныне копающихся в руинах, сломленных, потрясенных, дрожащих от холода, голодных, утративших волю, ориентиры и сам смысл жизни?
Мне казалось, что я шагаю по трупам и что в любой момент под ногой может оказаться лужа крови.
Взрывы авиабомб гремели всю ночь, а орудийные залпы раздавались весь день. Повсюду в Восточной Европе свист падающих бомб, треск пулеметов, скрежет танков, пылающие здания свидетельствовали о приближении Красной армии. По мере того как линия фронта приближалась, ходуном ходила земля, содрогались стены, плакали дети. А потом все вдруг прекратилось.
С концом любой войны воцаряется внезапная тишина. «Ночь была неестественно тихой», – записала неизвестная жительница Берлина в самом конце войны. Выглянув за порог 27 апреля 1945 года, она не увидела никого из горожан: «Ни одного гражданского. На улицах обосновались одни русские. Но из каждого подвала доносится шепот, оттуда веет страхом. Можно ли было представить такой невероятно страшный мир прямо посреди огромного города?»[40]
Утром 12 февраля 1945 года, когда осада завершилась, венгерский служащий внимал такому же молчанию на улицах Будапешта. «Я отправился в район королевского дворца – там ни единой души. Затем вышел на улицу Вербожи – и там никого, только мертвые тела и руины, разбитые повозки и телеги. Пошел на площадь Шентаромсаг с намерением заглянуть в городской совет, может быть, там кого-то встречу. Пусто. Все перевернуто вверх дном – и никого»[41].
Даже Варшава, город, который к концу войны и без того был разрушен до основания – нацистские оккупанты сровняли его с землей после подавления осеннего восстания 1944 года, – погрузилась в полное молчание. 16 января 1945 года немцы наконец ушли. Владислав Шпильман, один из горстки людей, прятавшихся в руинах, почувствовал перемену. «Внезапно воцарилась тишина, – пишет он в своих мемуарах „Пианист“, – причем такая тишина, которая и для Варшавы, города, мертвого вот уже три месяца, была в диковинку. Даже шаги часовых не доносились с улиц. Я не мог понять, в чем дело». На следующий день молчание было нарушено «оглушительными и резонирующими звуками, совершенно неожиданными»: после вступления в город Красной армии повсюду были развешены репродукторы, по-польски вещающие о том, что Варшава освобождена[42].
Это был момент из тех, что иногда называют нулевым часом, Stunde Null по-немецки: завершение войны, отступление Германии, приход СССР – миг, когда борьба заканчивается и жизнь начинается снова. Многие историки коммунистического поглощения Восточной Европы ведут свои повествования именно с него, и такой подход вполне обоснован[43]. Для тех, кто пережил эту смену власти, нулевой час действительно казался поворотным пунктом: одно состояние явно завершилось, сменяясь чем-то абсолютно новым. Теперь, говорили себе многие, все будет по-другому. Так оно и получилось.
Хотя историю коммунистического захвата Восточной Европы вполне логично начинать с конца войны, этот взгляд в некоторых отношениях серьезно искажает истину. В 1944–1945 годах регион отнюдь не был свежей грифельной доской, а проживавшие в нем люди также не начинали свои жизни с чистого листа. Они вовсе не были пришельцами ниоткуда, готовыми жить с нуля. Напротив, они выкарабкивались из подвалов своих разрушенных домов, выходили из лесных партизанских блиндажей, выбирались, если хватало здоровья и сил, из концентрационных лагерей, отправляясь в долгое и трудное путешествие к родным местам. Причем далеко не все из них прекратили сражаться после того, как Германия объявила о своей капитуляции.
Выбравшись из-под развалин, они обнаруживали не свой невредимый город, а разруху. «Война завершилась так же, как заканчивается длинный туннель, – пишет чешский мемуарист Хеда Ковали. – Задолго до его конца вы начинаете видеть свет, луч расширяется, а его сияние кажется съежившимся во мраке людям тем ярче, чем дольше продолжается путь. Но потом поезд внезапно вырывается к благословенному солнцу – и перед вами предстает пустырь, загаженный сорняками, булыжниками, кучами мусора»[44].
Фотографии, сделанные в Восточной Европе в то время, рисуют сцены апокалипсиса. Стертые с лица земли города, сожженные деревни. Километры колючей проволоки, развалины концентрационных и трудовых лагерей, лагерей для военнопленных. Заброшенные поля, исполосованные гусеницами танков, голые и безжизненные. В местах недавних разрушений в воздухе стоял трупный запах. «В описаниях, которые я встречала, этот дух всегда называли сладковатым, но такое определение слишком расплывчато и неточно, – писала выжившая немка. – Это не просто неприятный запах; это нечто более жесткое, плотное, бьющее прямо в лицо и ноздри, слишком затхлое и густое, чтобы этим можно было дышать. Оно отбрасывает вас словно кулаком»[45].
Повсюду были временные захоронения, а люди ходили по улицам робко, будто пересекая кладбище[46]. Постепенно начались эксгумации; тела перемещали из дворов и городских парков в братские могилы, а похороны стали частым делом. Правда, в Варшаве летом 1945 года как минимум одна похоронная процессия была остановлена довольно необычным образом. Траурный кортеж медленно продвигался по улице, когда скорбящие люди вдруг увидели нечто невообразимое – настоящий красный варшавский трамвай. Это был первый вагон, вышедший на маршрут после окончания войны. «Одни пешеходы останавливались на тротуаре в полном изумлении, другие принимались бежать за вагоном, громко крича и хлопая в ладоши. Похоронная процессия, захваченная этим зрелищем, тоже остановилась – живые, сопровождавшие мертвых, приветствовали возрожденный трамвай аплодисментами»[47].
Подобное эмоциональное возбуждение было типичным. Временами казалось, что тех, кто выжил, охватывает неестественная эйфория. Это было облегчение от осознания того, что ты жив; скорбь в этом чувстве была смешана с радостью. На этом подъеме чувств немедленно и спонтанно началось восстановление основ прежней жизни. Летом 1945 года, пишет Стефан Киселевский, Варшава просто бурлила: «На разрушенных улицах наблюдается такое кипение, которого не бывало никогда прежде. Торговля процветает, работа в избытке, шутки и смех звучат повсеместно. Половодье жизни захлестывает улицы; никто и не подумал бы, что все эти люди – жертвы чудовищной катастрофы, едва избежавшие гибели и живущие в нечеловеческих условиях»[48]. А вот как Шандор Мараи в одном из своих романов описывает Будапешт того же периода: «То, что осталось от города и населявших его людей, ринулось в жизнь с таким чувством, неистовством и задором, с такой силой, волей и ловкостью, что казалось, будто бы ничего и не случилось… На тротуарах вдруг появились ларьки, где продавались всевозможные деликатесы и предметы роскоши: одежда, обувь, огромное разнообразие прочих товаров, включая золотые монеты, морфий и свиное сало. Оставшиеся в живых евреи выползали из своих меченных желтыми звездами домов, и уже через пару недель можно было видеть, как они раскладывают свой товар прямо посреди человеческих и лошадиных трупов… Люди торговались о цене на английские шерстяные вещи, французские духи, голландскую выпивку и швейцарские часы в окружении битого кирпича и мусорных куч»[49].
Этот порыв к труду и обновлению мог длиться годами. Британский социолог Артур Марвик как-то заметил, что пережитая Германией катастрофа стала для западных немцев мощнейшим стимулом к возрождению и новому обретению чувства национальной гордости. Сам масштаб национальной трагедии, по его словам, подогревал послевоенный бум: люди, испытавшие крушение экономики и личных судеб, с энтузиазмом посвящали себя делу реконструкции[50]. Но Германия, как Восточная, так и Западная, была не одинока в этом желании вернуться к «норме». Поляки и венгры и в мемуарах, и в беседах о первых послевоенных годах снова и снова рассказывают о том, сколь отчаянно они нуждались в образовании, работе, жизни без насилия и страха. Коммунистические партии сполна воспользовались этими настроениями.
Как бы то ни было, материальный ущерб возмещался проще, чем демографический урон, нанесенный Восточной Европе, которая по разгулу пережитого насилия значительно опережала западную часть континента. В годы войны восточноевропейские страны получили «ударную дозу» сталинского и гитлеровского идеологического безумия. К 1945 году большая часть территории, раскинувшейся между Познанью на западе и Смоленском на востоке, была оккупирована не один, а два или даже три раза. После подписания пакта Риббентропа – Молотова Гитлер атаковал регион с запада, захватив западную часть Польши. Сталин вторгся сюда с востока, заняв восточную часть Польши, Балтийские республики и Бессарабию. В 1941 году Гитлер оккупировал недавние сталинские приобретения, а в 1943 году, когда волна покатилась в обратную сторону, на эти земли опять вернулась Красная армия.
Иными словами, к 1945 году по дорогам восточноевропейских стран неоднократно маршировали армии не одного, а двух тоталитарных государств, причем каждый раз их приход влек за собой глубочайшие этнические и политические сдвиги. Хорошим примером здесь может послужить город Львов, который дважды подвергся оккупации Красной армией и один раз войсками вермахта. К завершению войны он сменил не только название, но и государственную принадлежность, а его довоенное польское и еврейское население было уничтожено или депортировано и заменено украинцами из близлежащих сел.
Восточная Европа, наряду с Украиной и Прибалтийскими государствами, стала также регионом наиболее интенсивного и политически мотивированного истребления людей. «Гитлер и Сталин пришли к власти в Москве и Берлине, – пишет Тимоти Снайдер в историческом исследовании, посвященном массовым убийствам военного времени, – но их проекты в первую очередь касались земель, лежавших между этими столицами»[51]. Оба тирана были единодушны в своем презрении к самому понятию государственного суверенитета восточноевропейских стран, а также в стремлении уничтожить их элиты. По мнению немцев, славяне были неполноценными, недалеко ушедшими от евреев, и потому на пространствах от Заксенхаузена до Бабьего Яра они не заслуживали ничего иного, кроме беззаконных убийств прямо на улицах, массовых казней или сожжения целых деревень за одного убитого нациста. СССР между тем видел в своих западных соседях оплоты капитализма и антисоветизма, само существование которых уже было вызовом. В 1939 году, а потом повторно в 1944–1945 годах Красная армия и НКВД арестовывали на покоренных землях не только нацистов и их пособников, но и всех тех, кто теоретически мог противодействовать советской администрации: социал-демократов, антифашистов, бизнесменов, банкиров и торговцев – зачастую тех же людей, которых прежде преследовали нацисты. И хотя в Западной Европе также были и жертвы среди гражданского населения, и случаи воровства, оскорблений и насилия со стороны британских и американских солдат, англосаксонские войска по большей части старались истреблять нацистов, а не потенциальных лидеров освобожденных наций. К героям Сопротивления они тоже в основном относились с уважением, а не с подозрением.
Восток континента стал также регионом, где нацисты с наибольшим рвением истребляли евреев; именно здесь были сосредоточены основные гетто, концентрационные лагеря и места массовых расправ. Снайдер отмечает, что в 1933 году, к моменту прихода Гитлера к власти, евреи составляли менее одного процента немецкого населения, причем многим из них удалось бежать из страны. Воплощение в жизнь гитлеровского плана «Европы без евреев» стало реальным только после того, как части вермахта оккупировали Польшу, Чехословакию, Белоруссию, Украину и Балтийские государства, а позже Венгрию и Балканы, где, собственно, проживала основная часть еврейского населения Европы. Из 5,4 миллиона евреев, сгинувших в огне холокоста, большинство составляли жители Восточной Европы. Остальных привозили сюда, чтобы убить. Презрение, испытываемое нацистами ко всем восточноевропейским странам, стало одной из причин их решения уничтожать евреев исключительно на востоке континента. На землях, которые населяли «недочеловеки», позволительно было творить бесчеловечные поступки[52].
Но самое главное заключалось в том, что именно здесь, в Восточной Европе, произошло столкновение немецкого нацизма и советского коммунизма. Гитлер всегда хотел объявить Советскому Союзу войну на уничтожение, а после нападения на СССР Сталин платил ему той же монетой. По сравнению с боями, которые шли на западе, сражения между Красной армией и вермахтом на востоке были намного более неистовыми и жестокими. Немецкие солдаты действительно испытывали страх перед «большевистскими ордами», о которых им рассказывали ужасающие истории, и до самого конца войны сражались с ними с особым остервенением. В странах Восточной Европы они презирали гражданское население, а местную культуру игнорировали. Ослушавшись приказа Гитлера, немецкий генерал, испытывавший сентиментальное уважение к Парижу, оставил город в неприкосновенности, но зато другие немецкие генералы сожгли Варшаву и уничтожили Будапешт без особых раздумий. Западная авиация также не слишком беспокоилась о старинной архитектуре региона: бомбардировщики союзников внесли свой вклад в дело смерти и разрушения, подвергнув смертоносным воздушным ударам не только Берлин и Дрезден, но – среди прочих мест – Данциг и Кёнигсберг.
По мере того как Восточный фронт приближался к самой Германии, бои становились все ожесточеннее. Красная армия шла на Берлин с упорством, граничащим с одержимостью. Еще в ранние дни войны советские солдаты, прощаясь, говорили друг другу: «Увидимся в Берлине!» Сталину отчаянно хотелось войти в город прежде, чем там окажутся союзники. Это понимали и его командиры, и американские «братья по оружию». Генерал Эйзенхауэр, прекрасно осознавая, что в Берлине немцы будут биться до последнего патрона, желал сберечь жизни американских солдат и решил позволить Сталину взять город. Черчилль возражал против такой политики: «Если русские возьмут Берлин, у них сложится представление, что именно их стараниями обеспечена наша общая победа, а такой их настрой чреват для нас серьезными трудностями в будущем»[53]. Но американская осторожность генерала взяла верх: войска союзников наступали на восток не спеша. Генерал Джордж Маршалл заявил, что «не склонен рисковать американскими жизнями ради политических целей», а британский фельдмаршал сэр Алан Брук настаивал на том, что «рубежи наступления должны в основном совпасть с линией будущей границы»[54]. Между тем Красная армия шла прямиком к немецкой столице, оставляя за собой шлейф разрушений.
Если сложить все цифры, результат будет ошеломляющим. В Великобритании война унесла жизни 360 тысяч человек, а во Франции 590 тысяч. Это ужасающие потери, но они все же не превышают 1,5 процента от численности населения этих стран. По контрасту, согласно подсчетам Польского института национальной памяти, Польша за годы войны потеряла 5,5 миллиона человек, 3 миллиона из которых составили евреи. В целом это 20 процентов польского населения, или каждый пятый. Даже в тех странах, где борьба не была столь кровавой, пропорция смертей выше, чем на Западе. Югославия потеряла 1,5 миллиона человек, или 10 процентов населения. В Венгрии потери составили 6,2 процента, в Чехословакии – 3,7 процента[55]. В самой Германии погибли от 6 до 9 миллионов человек, в зависимости от того, кого, учитывая подвижность границ, считать немцем, или около 10 процентов[56]. В Восточной Европе 1945 года трудно было найти семью, где не было бы погибших.
Когда послевоенная жизнь понемногу начала налаживаться, стало ясно, что многие люди, оставшиеся в живых, очутились в чужих местах. В 1945 году демографическая картина и этнический состав стран региона заметно отличались от того, какими они были в 1938 году. Фундаментальные сдвиги, вызванные нацистской оккупацией Восточной Европы и сопровождавшими ее переселениями и депортациями, до сих пор недостаточно полно осознаются западноевропейцами. Германские «колонисты» заселяли Польшу и Чехословакию; переселенческая политика немцев была направлена на изменение этнического состава населения конкретных регионов, где местных жителей зачастую изгоняли или уничтожали. Уже в декабре 1939 года поляков и евреев выставляли за порог их домов в лучших кварталах Лодзи, чтобы освободить квартиры для немецких чиновников. В последующие годы 200 тысяч поляков, проживавших в этом городе, были отправлены на принудительные работы в Германию; евреев же согнали в городское гетто, в котором большинство из них погибли[57]. На их места оккупационный режим привлек немцев, включая этнических немцев из Балтийских стран и Румынии, некоторые из которых полагали, что им передается брошенная или ничейная собственность[58].
В послевоенный период происходили обратные процессы. 1945, 1946 и 1947 год стали годами беженцев. Немцы перебирались на запад, поляки и чехи возвращались с немецких фабрик и из концлагерей, депортированные ехали из Советского Союза, солдаты различных армий шли к своим семьям, беженцы возвращались из британского, французского или марокканского прибежищ. Некоторые из беженцев, вернувшись в родные края и обнаружив, что их дома больше нет, отправлялись на новые места. Согласно подсчетам Яна Гросса, в 1939–1943 годах 30 миллионов европейцев были изгнаны, переселены или депортированы. В 1943–1948 годах такая судьба постигла еще 20 миллионов[59]. Кристина Керстен отмечает, что в 1939–1950 годах каждый четвертый поляк сменил место жительства[60].
В подавляющем большинстве эти люди возвращались домой с пустыми руками. Они сразу же были вынуждены обращаться за любой помощью: к церкви, благотворительным организациям, государству. Целые семьи, обеспечивавшие себя до войны, теперь простаивали в очередях в правительственных учреждениях, надеясь получить дом или квартиру. Мужчины, некогда зарабатывавшие, теперь надеялись на продуктовые карточки или на должность в государственном аппарате. Ментальность беженца, насильственно изгнанного из дома, не похожа на ментальность эмигранта, оставляющего родину в поисках лучшей доли: сами обстоятельства его новой жизни закрепляют зависимость и беспомощность, незнакомые ему прежде.
Еще более усугубляло общую картину то, что физические разрушения вызвали чудовищный экономический упадок. Конечно, не каждая страна Восточной Европы до войны славилась богатством, но отставание региона от западной части европейского континента в 1939 году отнюдь не было таким грандиозным, каким оно стало в 1945-м. И хотя на некоторых группах населения военный спрос на пушки и танки сказался позитивно, в частности специалисты по экономической истории указывают на расширение промышленного рабочего класса, особенно в Богемии и Моравии, – вторая половина войны стала катастрофой буквально для каждого[61]. В 1945–1946 годах венгерский ВВП составлял всего лишь половину от уровня 1939 года. Согласно одной из имеющихся оценок, в последние месяцы войны страна лишилась 40 процентов своей экономической инфраструктуры[62]. В Будапеште от боевых действий пострадали 75 процентов всех зданий, из которых 4 процента были разрушены полностью, а 22 процента стали непригодными для обитания. Население города сократилось на треть[63]. Уходя из Венгрии, немцы вывезли с собой почти весь подвижной состав венгерских железных дорог, а советская армия позже под видом репараций забрала то, что осталось[64].
Ущерб, нанесенный Польше, также измеряется цифрой в 40 процентов, хотя в некоторых областях разруха была еще большей. Особенно пострадала транспортная система страны: разрушению подверглись половина мостов, порты, две пятых всего железнодорожного полотна. Большой урон понесли крупнейшие польские города: они лишились жилого фонда, старинных памятников архитектуры, университетов и школ. В историческом центре Варшавы около 90 процентов зданий было частично или полностью разрушено целенаправленно взрывавшими их отступающими германскими войсками[65].
Города Германии также сильно пострадали, как из-за авиационных бомбардировок союзников, вызывавших колоссальные пожары, так и по причине гитлеровского приказа, требовавшего от солдат стоять насмерть. Даже в Чехословакии, Болгарии и Румынии, где разрушения не были столь значительными, а авиационные налеты не применялись, ущерб оказался очень серьезным. В Румынии, например, было разрушено все нефтяное оборудование, до 1938 года обеспечивавшее треть ее национального дохода[66].
Война повлияла на экономику региона и в других аспектах, неотражаемых статистически. В двух известных эссе о последствиях войны Ян Гросс и Брэдли Эбрамс указывают, что в большей части региона, в частности в Венгрии, Чехословакии, Польше и Румынии, а также в самой Германии, масштабная экспроприация частной собственности началась еще в военные годы, при нацистских и фашистских властях, а вовсе не при коммунистах. За массовой конфискацией еврейских предприятий и собственности, осуществляемой государством или немецкими оккупантами, следовала масштабная германизация. Иногда она проходила скрытно: в чешских землях, например, местные банки находились под контролем немецких банков, которые «сами решали, являются ли те или иные чешские банки или фирмы платежеспособными, а в случае неплатежеспособности оздоровительные мероприятия поручали немецкому бизнесу, укреплявшему тем самым свои позиции»[67]. Иногда диктат навязывался напрямую. Так, в Польше во главе предприятий, которые технически по-прежнему принадлежали полякам, просто ставились немецкие директора.
Кроме того, оккупация переориентировала региональные экономики. В 1939–1945 годах экспорт их продукции в Германию удвоился или утроился; то же самое произошло и с немецкими инвестициями в здешнюю промышленность. С начала 1930-х годов среди немецких экономистов велись дебаты об экономической колонизации Восточной Европы, а в годы оккупации немецкий бизнес начал создавать здесь экономические колонии, зачастую путем присвоения еврейских и даже нееврейских предприятий[68]. Регион превратился в обособленный, закрытый рынок, каким он никогда прежде не был[69]. Из-за этого вслед за крушением рейха обрушились и международные торговые связи Восточной Европы. Это обстоятельство впоследствии помогло Советскому Союзу занять место Германии.
В силу указанных причин крах Германии спровоцировал и кризис в отношениях собственности. К концу войны немецкие директора, управленцы и инвесторы бежали или были убиты. Многие предприятия, оставшись без владельцев, оказались брошенными. Иногда их брали под контроль рабочие советы, а иногда принимали местные власти. Большая часть этой покинутой собственности постепенно национализировалась – если, конечно, ее еще раньше не описывали, не упаковывали и не отправляли в Советский Союз, который относил любую немецкую собственность к законным военным трофеям. Интересно, что на местах подобный вывоз почти не встречал сопротивления[70]. К 1945 году представление о том, что новые власти могут просто конфисковать частную собственность, не предлагая владельцам никакой компенсации, превратилось в Восточной Европе в устоявшийся принцип. И когда там началась широкомасштабная национализация, никто даже не удивился.
Из всех разновидностей ущерба, который принесла с собой Вторая мировая война, всего труднее определить масштабы психологической и эмоциональной травмы. Жестокость предыдущей, Первой мировой, войны породила поколение фашистских лидеров, интеллектуалов-идеалистов и художников-экспрессионистов, придававших человеческим формам нечеловеческие очертания и цвета. Но Вторая мировая вошла в повседневную жизнь более глубоко, поскольку на этот раз, наряду с кровавыми боями, в Европу пришли оккупации и массовое переселение гражданских лиц. Непрекращающееся и каждодневное насилие формировало человеческую душу разными способами, которым не всегда было легко дать определение.
Все это также чрезвычайно далеко от того, что происходило на Западе, особенно в англосаксонских странах. Польский поэт Чеслав Милош, пытаясь подчеркнуть ментальные различия между послевоенной Европой и послевоенной Америкой, писал о том, насколько глубоко закончившаяся война потрясла присущее людям ощущение естественного порядка вещей: «Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями. Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо мрачного тела, лежащего в канаве, и не задавать лишних вопросов». Оказавшись в условиях оккупации, добропорядочные граждане перестают рассматривать бандитизм в качестве преступления, пишет Милош, по крайней мере когда он используется подпольем. Юноши из уважаемых и законопослушных семей среднего класса делаются отъявленными преступниками, для которых убийство человека более не представляет большой моральной проблемы. При оккупационном режиме считается нормальным делом менять имя и профессию, путешествовать по фальшивым документам, заучивать поддельную биографию, видеть, как людей ловят на улицах, словно разбежавшийся скот[71].
Табу, касавшиеся собственности, тоже рухнули, а воровство стало рутинным и даже патриотичным делом. Одни крали для того, чтобы поддержать партизанский отряд, группу Сопротивления или прокормить собственных детей. Другие с завистью наблюдали, как крадут другие: нацисты, преступники, партизаны. По мере того как война шла к концу, эпидемия воровства разрасталась. В послевоенном романе Шандора Мараи один из героев восхищается предприимчивостью мародеров, обыскивающих развалины разбомбленных зданий: «Они полагали, что пришло время спасать то, что еще не было разворовано нацистами, нашими местными фашистами, русскими или коммунистами, вернувшимися из-за границы. Они считали патриотическим долгом прибрать к рукам то, что еще оставалось, называя это занятие „спасательной операцией“»[72].
В Польше, как вспоминает Марчин Заремба, интервал между уходом нацистских оккупантов и прибытием Красной армии был отмечен грабежами, захлестнувшими Люблин, Радом, Краков и Жешув. Поляки врывались в немецкие дома и магазины не для того, как объяснял один из них, «чтобы обзавестись чем-то нужным, а просто желая растащить немецкую собственность – в отместку за то, что немцы отобрали все у нас»[73].
Непосредственно после завершения войны новая и более организованная волна мародерства накрыла бывшие немецкие территории Силезии и Восточной Пруссии, теперь отошедшие к Польше. Группы грабителей на легковых автомобилях, грузовиках, прочих транспортных средствах обшаривали полупустые города в поисках мебели, одежды, бытовой техники и других ценностей. «Специалисты», снаряженные варшавскими ресторанами и кафе, искали кофейные агрегаты и печное оборудование во Вроцлаве и Гданьске. Поначалу, вспоминает мемуарист, «воры не интересовались редкими книгами, но вскоре появились эксперты и в этой области». Наряду с немецким имуществом расхищалась и бывшая еврейская собственность; разорялись даже еврейские кладбища, под плитами которых крестьяне надеялись найти «запрятанные сокровища» или золотые зубы. В большинстве своем мародеры выбирали цели без всякого разбора. Вслед за подавлением Варшавского восстания в почти полностью разрушенной польской столице начались повальные кражи; «соседи, прохожие, солдаты» начали обшаривать брошенные квартиры и магазины буквально на следующий день после того, как трагически завершилась история польского Сопротивления. Поля вокруг лагеря Треблинка были перекопаны «охотниками за сокровищами» в 1946 году; в сентябре того же года местные жители набросились на поезд, потерпевший крушение неподалеку от Лодзи, но не для того, чтобы помочь пострадавшим, а стремясь быстрее других овладеть их ценными вещами[74].
Хотя мародерская лихорадка в Польше и других странах постепенно пошла на убыль, она явно помогла сформировать терпимое отношение к коррупции и расхищению общественной собственности, которые позже стали повсеместным явлением. Насилие также вошло в норму, оставаясь в этом качестве на протяжении многих лет. События, которые за несколько месяцев до того вызвали бы широкое общественное возмущение, теперь больше никого не волновали. Спустя семьдесят лет один венгр поделился со мной ярким воспоминанием об ужасной сцене, имевшей место на будапештской улице: какого-то человека арестовали среди бела дня прямо на глазах у двоих его маленьких детей. «Отец вез малышей в маленькой коляске, но советских солдат это не остановило: они забрали отца, бросив детей одних прямо посреди дороги». Никому из пешеходов происходящее не показалось странным[75]. А когда за официальным прекращением боевых действий последовали новые рецидивы насилия – жестокое изгнание немецкого населения, нападения на возвращавшихся домой евреев, аресты мужчин и женщин, сражавшихся против Гитлера, разгоравшаяся в Польше и Прибалтийских государствах партизанская война, – это также никого не удивило.
Не всегда насилие было этническим или политическим. «Без драки в нашей деревне не решалась ни одна проблема», – вспоминает сельский учитель из Польши[76]. У населения оставалось много оружия, и убийства были довольно частыми. Во многих регионах Восточной Европы вооруженные банды опустошали окрестности, живя за счет грабежей и убийств; зачастую они называли себя борцами за свободу, даже не имея никакого отношения к движению Сопротивления. Преступные шайки бывших солдат действовали во всех восточноевропейских городах, а криминальное насилие настолько тесно переплеталось с политическим насилием, что из хроник того времени не всегда можно понять, где преступность, а где политика. Всего лишь за две недели в конце лета 1945 года полиция только одного города в Польше зарегистрировала 20 убийств, 86 грабежей, 1084 кражи, 440 «политических преступлений» (термин не разъясняется), 125 случаев сопротивления властям, 29 прочих преступлений против власти, 92 поджога и 45 преступлений на сексуальной почве. «Главной проблемой, которая волнует граждан, остается отсутствие безопасности», – говорится в полицейском отчете, приводящем эту статистику[77].
Институциональный коллапс сопровождался нравственным разложением. Политические и общественные институты в Польше прекратили работать в 1939 году, в Венгрии – в 1944-м, в Германии – в 1945-м. Катастрофа утвердила в сердцах людей циничное отношение к тем обществам, в которых они выросли, и к ценностям, в которых их воспитывали. Это не удивительно: их общественные системы оказались слабыми, а ценностные ориентиры зыбкими. Опыт национального поражения, будь то в силу нацистской оккупации в 1939 году или союзнической оккупации в 1945-м, исключительно тяжело переживался теми, на чью долю он выпал.
С той поры многие пытались описать, что происходит с человеком, который ощущает распад окружающей цивилизации, видит разрушение того мира, где прошло его детство, понимает, что мораль его родителей и учителей прекратила существовать, а некогда почитаемых общенациональных лидеров больше нет. И все же, не пережив этого лично, понять такое довольно трудно. Такие характеристики, как «вакуум» или «пустота», используемые в применении к национальной катастрофе, какой является иностранная оккупация, недостаточны. Они не передают всей степени негодования, испытываемого людьми в отношении их довоенных и военных вождей, обрушившихся политических систем, своего «наивного» патриотизма. Сплошные потери – утрата жилища, семьи, школы – обрекали миллионы обывателей на неизбывное одиночество. Части Восточной Европы переживали этот крах в различное время и по-разному. Но когда бы и каким бы образом он ни происходил, крушение государства глубоко влияло на людей, в особенности на молодежь, многие представители которой вдруг осознавали, что все, чему их некогда учили, оказалось фальшивым. Кроме того, война лишила их нормального социального окружения и социальных связей. Многие действительно напоминали описанную Арендт «тоталитарную личность», «полностью изолированное человеческое существо, которое, не имея прочных социальных контактов с семьей, друзьями, товарищами или даже просто знакомыми, извлекает ощущение причастности к миру сугубо из принадлежности к какому-либо политическому движению и из членства в партии»[78].
Именно таким был случай Тадеуша Конвицкого, польского писателя, который в годы войны стал партизаном. Родившись в патриотичной семье в восточной Польше, неподалеку от Вильнюса, он в годы войны с готовностью присоединился к вооруженному крылу польского Сопротивления, каким являлась Армия Крайова. Сначала он воевал с нацистами. Потом его отряд сражался с Красной армией. Когда борьба начала вырождаться в вооруженные грабежи и неспровоцированное насилие, Конвицкий задумался о том, стоит ли продолжать воевать. Он покинул лес и отправился в Польшу, в новых границах которой уже не было места его родному дому. По прибытии молодой человек осознал, что у него нет абсолютно ничего. Девятнадцатилетний бывший партизан имел в собственности пальто, маленький рюкзак и пачку фальшивых документов. У него не было ни семьи, ни друзей, ни образования. Подобную ситуацию можно считать типичной. Люциан Грабовский, молодой боец Армии Крайовой, воевавший в окрестностях Белостока, сложил оружие примерно в то же время и также понял, что у него ничего нет: «У меня не было костюма, поскольку довоенный теперь оказался мал, а в кошельке лежали лишь подобранный где-то американский доллар и несколько тысяч злотых, взятых моим отцом в долг у соседей. Это было все, что у меня осталось через четыре года борьбы с оккупантами»[79].
Конвицкий утратил доверие ко всему, во что верил прежде. «В годы войны я видел вокруг сплошное смертоубийство, – рассказывал он мне. – Прямо на моих глазах рассыпался мир высоких идей, гуманизма, морали. Я был одинок в опустошенной стране. Что было делать? И куда идти?»[80] Конвицкий скитался много месяцев, раздумывал о побеге на Запад, старался вернуться к своим «пролетарским корням», занимаясь физическим трудом. В какой-то момент он почти случайно приобщился к кругу коммунистических литераторов, а потом и к партии. До 1939 года это, несомненно, показалось бы ему немыслимым. На очень короткое время он даже стал «сталинистским» писателем, приняв стиль и манеру, диктуемые партией.
Его судьба была драматичной, но едва ли редкой. Польский социолог Хана Швида-Земба, также попытавшаяся реконструировать довоенную мораль своего поколения – людей, родившихся в конце 1920-х – начале 1930-х годов, рисует очень похожую картину. Ее сверстники росли с глубочайшей верой в польское государство и его особое предназначение. Само понятие «Польша» было для них принципиально важным, поскольку польское государство возродилось лишь в 1918 году, и они стали первыми учениками учрежденных им школ. Эту молодежь воспитывали в духе служения родине, и когда эта родина погибла – у нее ничего не осталось[81]. Многие вымещали свое разочарование, ругая довоенных авторитарных политиков правого спектра, а также генералов, оказавшихся неспособными подготовить Польшу к войне. Польский писатель Тадеуш Боровский, например, высмеивал «сахарный» патриотизм довоенного периода: «Ваша родина – мирный угол и полено, уютно пылающее в очаге. Моя родина – сгоревший дом и повестка из НКВД»[82].
Для молодых германских нацистов опыт крушения был еще катастрофичнее, поскольку им внушался не просто патриотизм, а убежденность в том, что немцы превосходят все другие народы физически и ментально. Ханс Модров, впоследствии один из видных лидеров ГДР, в 1946 году был так же дезориентирован, как и его польский сверстник Тадеуш Конвицкий. Будучи активистом нацистского молодежного движения, он вступил в Volkssturm, «Народное ополчение», оказывавшее сопротивление Красной армии в последние дни войны. В то время его переполняла ненависть к большевикам, которые, как ему настойчиво внушали, были неполноценными людьми, уступавшими немцам во всем. Но в мае 1945 года, после пленения красноармейцами, он пережил глубочайшее мировоззренческое потрясение. Вместе с другими немецкими пленными его посадили в грузовик и отправили работать на ферму. «Я был молод, и мне захотелось помочь, – рассказывает Модров. – Стоя в кузове, я швырял вниз чужие вещевые мешки, а потом, передав кому-то свой рюкзак, спрыгнул на землю. Но, оглянувшись, я увидел, что моего рюкзака нет – его украли. Причем сделал это не советский солдат, а один из нас, немцев. Впрочем, на следующий день Красная армия всех уравняла: рюкзаки отобрали у всех без исключения, а взамен каждый получил миску и ложку. Но из-за этого эпизода я пересмотрел былые представления о так называемом немецком боевом братстве»[83].
Еще через несколько дней юношу определили водителем к советскому капитану, который как-то спросил, читал ли он Генриха Гейне. Модров никогда не слышал о Гейне; его уязвило то, что люди, считавшиеся неполноценными и ущербными, знают о немецкой культуре больше, чем он сам. Позднее Модрова отправили в лагерь для военнопленных в Подмосковье. Там его отобрали в качестве слушателя «антифашистской» школы и обучили основам марксизма-ленинизма, причем молодой немец с жадностью впитывал новые знания. Травма, причиненная крушением Германии, была столь сильна, что он с готовностью обратился к идеологии, к которой ему с детства внушали ненависть. Со временем он начал чувствовать даже благодарность за это. Коммунистическая партия предоставила ему шанс исправить ошибки прошлого – и Германии в целом, и свои собственные. Стыд за то, что некогда он был правоверным нацистом, теперь можно было изжить.
Но воспоминания о войне вычеркнуть из памяти невозможно. О таком прошлом очень трудно рассказывать людям, которые не переживали ничего подобного и не сталкивались со столь вопиющим человеческим безразличием к чужим страданиям. «Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек, – пишет Чеслав Милош. – Отсутствие воображения у них ужасающее»[84]. Этому автору стоило бы добавить, что обратное так же верно: жителям Восточной Европы тоже не хватало реализма в оценке своих западных соседей.
Западноевропейцы и американцы никогда не относились к советскому коммунизму равнодушно, будь то до войны или после нее. Ожесточенные дебаты о сущности нового большевистского строя и коммунизма в целом кипели в большинстве западных столиц задолго до 1945 года. Американские газеты начали писать о «красной чуме» в 1918 году. В Вашингтоне, Лондоне и Париже уже в 1920-е и 1930-е годы много рассуждали об угрозе либеральной демократии, которую несет в себе коммунизм.
Даже во время военного союзничества со Сталиным большинство британских и американских государственных деятелей, непосредственно имевших дело с Россией, разделяли немало сомнений относительно его послевоенных планов и не строили иллюзий по поводу сути его режима. «Заявления немцев вполне могут оказаться правдивыми, – говорил Уинстон Черчилль лидерам польской эмиграции после того, как нацисты обнаружили в Катынском лесу останки тысяч польских офицеров, убитых НКВД, – ибо большевики способны на крайнюю жестокость»[85]. Джордж Кеннан, американский дипломат, разрабатывавший основные принципы послевоенной политики США в отношении СССР, все военные годы провел в Москве, откуда «бомбардировал вашингтонских бюрократов своими исследованиями коммунистического зла»[86]. Дин Ачесон, заместитель государственного секретаря, сравнивал переговоры с советскими представителями летом 1944 года с попыткой привести в действие старенький автомат по продаже сигарет: «Иной раз процесс можно ускорить, если эту штуку как следует встряхнуть, но вот разговаривать с ней совершенно бесполезно»[87].
Впрочем, подобные технические сложности не имели особого значения. В своих мемуарах Ачесон, суммируя впечатления от тех переговоров, отмечает: «Мы, сотрудники Государственного департамента, очень скоро забыли об этой обескураживающей русской комедии под натиском более серьезных событий»[88]. Действительно, в годы сражений Вашингтон и Лондон были вынуждены беспокоиться о всевозможных «более серьезных событиях». До самого конца войны поведение русских в Восточной Европе почти всегда оставалось делом вторичным.
Нигде это не проявилось столь ярко, как в неофициальных отчетах о Тегеранской конференции в ноябре 1943 года и Ялтинской конференции в феврале 1945-го, на которых Сталин, Рузвельт и Черчилль с поразительной беззаботностью решали судьбы европейских народов. Когда на первой встрече в Тегеране встал вопрос о польских границах, Черчилль пообещал Сталину, что тот сможет сохранить за собой кусок польской территории, проглоченный им в 1939 году, а Польша в порядке компенсации переместится немного западнее прежней своей границы. Затем он «с помощью трех спичек продемонстрировал, как Польша будет передвигаться на Запад». Это, сообщает очевидец, «весьма порадовало маршала Сталина»[89]. В Ялте Рузвельт нерешительно предложил провести восточную границу Польши так, чтобы она включила город Львов и находящиеся в этом районе нефтяные месторождения. Сталин тогда, казалось, был благосклонен вполне, но на него не надавили, и идея была похоронена. Так предрешали национальную идентичность сотен тысяч людей.
Все упомянутые факты отнюдь не свидетельствуют о злой воле в отношении региона; они говорят лишь о более значимых приоритетах. Например, Рузвельта в Ялте более всего занимал дизайн задуманной Организации Объединенных Наций, в которой он видел структуру, способную предотвращать войны будущего. Для конструирования новой международной системы ему была нужна советская поддержка со стороны. Он также хотел, чтобы русские приняли участие во вторжении в Манчьжурию и разрешили американцам использовать советские военно-морские базы на Дальнем Востоке. Все это казалось ему более важным, чем судьба Польши или Чехословакии. Кроме того, в его повестке дня стояли и другие вопросы – от будущего итальянской монархии до ближневосточной нефти. В то время как в послевоенных расчетах Сталина Восточной Европе отводилось первостепенное место, для американского президента она была на периферии[90].
Черчилль между тем отдавал себе отчет в том, насколько слабы позиции его страны. У него не было ни малейших иллюзий касательно способности британцев заставить Красную армию уйти из Польши, Венгрии или Чехословакии. Согласно его мемуарам, накануне встречи в Ялте он говорил Рузвельту, что союзникам следует оккупировать как можно больше австрийской территории, поскольку в Западной Европе русским надо передавать лишь то, что нельзя не отдать. Не совсем ясно, на каком основании принадлежность Австрии к «Западу» казалась ему более несомненной, нежели Венгрии или Чехословакии. Но в целом фатализм Черчилля очевиден: раз Красная армия пришла, выдворить ее уже не удастся[91].
Оба лидера понимали, что, как только война закончится, их избиратели потребуют скорейшего возвращения домой своих мужей, братьев и сыновей.
В таких условиях «продать» электорату конфликт с Советским Союзом будет крайне трудно. Пропаганда времен войны изображала Сталина в качестве весельчака «дядюшки Джо», неотесанного друга людей труда, которого и Черчилль, и Рузвельт превозносили в своих официальных речах. В Лондоне его поклонники организовывали благотворительные концерты в пользу Советского Союза и открыли бюст Ленина возле одной из бывших лондонских квартир советского вождя[92]. А в Америке бизнесмены мечтали извлечь из новой дружбы выгоду. «Когда война закончится, Россия станет если и не самым крупным, то самым желанным потребителем наших товаров», – заявлял президент американской Торговой палаты[93]. В подобных условиях сказать уставшим от войны британцам или американцам о том, что их солдатам придется остаться в Европе ради новой борьбы, теперь уже с Советским Союзом, было бы очень трудно, если вообще не невозможно.
Трудности в плане организации отпора русским в Европе были еще значительнее. Черчилль, которого никогда не устраивала советская оккупация Берлина, еще весной 1945 года приказал своим специалистам по стратегическому планированию изучить перспективы нападения союзников на Красную армию в Центральной Европе с возможным привлечением к этой задаче польских и даже немецких войск. В результате замысел операции «Немыслимое» отвергли в силу его непрактичности. Военные предупреждали британского премьер-министра о том, что советские войска численно превосходят английские в три раза, а результатом операции может стать «затяжная и дорогостоящая» военная кампания или даже «тотальная война». Сам Черчилль написал на полях проекта, что нападение на Красную армию представляется ему «в высшей степени маловероятным», хотя некоторые элементы операции «Немыслимое» позже были использованы в планировании отражения возможной советской атаки на Британию[94].
В установках Запада сказывался также и элемент наивности, о котором сокрушался Милош: Рузвельт, например, до конца жизни неустанно высказывал убеждение в добрых намерениях Сталина. «Не беспокойтесь, – утешал он главу польского правительства в изгнании Станислава Миколайчика в 1944 году, – Сталин вовсе не собирается отобрать у Польши свободу. Он не посмеет сделать это, поскольку знает, что вас твердо поддерживает правительство Соединенных Штатов»[95]. Примерно через год после этого американцы и англичане согласились передать Советскому Союзу руководство Союзной контрольной комиссией в Будапеште, созданной для послевоенного управления Венгрией. Это было сделано на том условии, что СССР будет согласовывать с союзниками любые указания, отдаваемые венгерскому правительству. Но на практике Советский Союз даже не пытался делать это[96].
Позже некоторые исследователи утверждали, что сторонники коммунистов в американском правительстве и «просоветские элементы» в Вашингтоне влияли и на послевоенную политику США[97]. Но хотя Альгер Хисс, вероятно, самый скандально известный знаменитый советский агент влияния, входил в состав американской делегации в Ялте, его вмешательство вовсе не требовалось. Стенограммы конференции ясно свидетельствуют, что интересы Черчилля и Рузвельта не предполагали вытеснения Советского Союза из Восточной Европы[98]. Западные лидеры были прагматиками. В Ялте, по воспоминаниям американского генерала, «всего лишь были признаны те факты, которые и без того уже имели место, – никакого выбора делать там не пришлось»[99].
Такое положение вещей оставалось в силе на протяжении всей холодной войны. Даже когда западная риторика становилась предельно агрессивной, предпринимались все меры, чтобы не допустить развязывания нового европейского конфликта. Ни тогда, ни позже США и Великобритания не желали войны с Советским Союзом. В 1953 году, когда после смерти Сталина забастовки и уличные протесты захлестнули Восточный Берлин, союзные власти в Западном Берлине не только проявляли крайнюю сдержанность, но и предостерегали западных немцев от вмешательства во внутренние дела ГДР[100]. Во время венгерской революции 1956 года государственный секретарь США Джон Фостер Даллес, признанный «рыцарь» холодной войны, также отрицал любую американскую вовлеченность в будапештские события, заверяя советское правительство о том, что Америка «не рассматривает эти нации в качестве потенциальных военных союзников»[101].
Впрочем, жители Восточной Европы зачастую оказывались более наивными, чем западные союзники. В Венгрии прозападные политики склонялись к мнению о том, что их страну освободят англичане. Многих, по словам историка Ласло Борхи, «поддерживала иррациональная вера в мнимое геополитическое значение Венгрии»; эти люди ожидали британского вторжения с Балкан начиная с 1944 года[102]. Поскольку их страна была бастионом западного христианства в борьбе с Османской империей, им казалось, что аналогичную роль она будет играть и в XX веке. «Западные державы не позволят русским доминировать в столь важной географической зоне», – с убежденностью заявлял один венгерский дипломат. Поляки, о политическом будущем которых горячо спорили союзные лидеры, также были уверены, что британцы не бросят страну, которая ради них объявила войну Германии, а Соединенным Штатам сделать это не позволит влиятельное польско-американское лобби. Наконец, восточным немцам столь же трудно было поверить в появление границы между двумя Германиями: неужели Запад допустит разделение страны?
Но Запад не только допустил, но и принял это, точно так же как он смирился с разделением всей Европы. И хотя, разумеется, никто из западных лидеров, будь то в Вашингтоне, Лондоне или Париже, не мог предвидеть грандиозности физических, психологических и политических изменений, приносимых Красной армией в каждую оккупированную ею страну, воспрепятствовать ее приходу они не слишком пытались.
В последние месяцы, проведенные при нацистах, почти все из нас симпатизировали русским. Мы ждали света, который придет с Востока. Но этот свет сжег потом слишком многих. Произошло слишком много такого, что не поддавалось объяснению. Темные улицы до сих пор каждую ночь содрогаются от воплей убитых горем женщин.
Русские… вычистили местное население настолько радикально, что сравниться с ними в этом могли только азиатские орды.
В Будапеште Джон Лукач увидел «надвигающееся с востока целое море русских, одетых в серо-зеленые шинели»[105]. А в пригороде Восточного Берлина Лутц Раков наблюдал «танки, танки, танки, танки» и шагающих по обочинам солдат, среди которых были «амазонки с золотыми косами»[106]. Это была Красная армия: голодные, злые, измотанные, ожесточившиеся в боях мужчины и женщины, некоторые из которых по-прежнему носили ту форму, которую два года назад впервые примерили под Сталинградом или Курском. И каждый солдат, хранящий в памяти невероятное насилие, ожесточался от того, что он видел, слышал и делал теперь.
Последнее советское наступление началось в январе 1945 года, когда Красная армия в центральной Польше форсировала Вислу. Быстро миновав опустошенную западную Польшу и Прибалтику, «Иваны» к середине февраля после жестокой осады взяли Будапешт, а в марте заняли Силезию.
Наступление на Кёнигсберг успешно завершилось в апреле. К тому времени две огромные армейские группировки, 1-й Белорусский фронт и 1-й Украинский фронт, уже стояли на подступах к Берлину, готовясь к последнему штурму. 30 апреля Гитлер покончил с собой. Спустя неделю, 7 мая, генерал Альфред Йодль от имени верховного командования вермахта подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии.
Даже сегодня довольно трудно оценить то, что происходило в Восточной Европе в последние пять месяцев войны, поскольку воспоминания людей о том кровавом времени очень разнятся. В советской историографии последняя фаза войны неизменно изображается в виде серии освободительных актов. Согласно официальной интерпретации, Варшава, Будапешт, Прага, Вена и Берлин последовательно освобождались от нацистского ига, триумф следовал за триумфом, фашисты уничтожались, население ликовало, а свобода возвращалась.
Некоторые, однако, вспоминают об этих днях иначе. На протяжении многих десятилетий немцы, и в особенности жители Берлина, предпочитали не говорить о событиях мая 1945 года и последующих месяцев. Сегодня, однако, они не скупятся на воспоминания о грабежах, немотивированном насилии и, самое главное, массовых изнасилованиях, которые последовали за советским вторжением. В Восточной Европе помнят также о нападении Красной армии на местных партизан, сражавшихся с немцами, но не являвшихся коммунистами, а также о беспорядочных и адресных репрессиях, воцарившихся с приходом красноармейцев. В Польше, Венгрии, Германии, Чехословакии, Румынии и Болгарии прибытие Красной армии редко трактуется как освобождение в чистом виде. В памяти людей оно зачастую предстает жестоким прологом новой оккупации.
Впрочем, для многих ни один из этих противоположных взглядов не содержит в себе всей правды. Приход Красной армии действительно вернул свободу миллионам людей. Советские солдаты открыли ворота Освенцима, Майданека, Штуттхофа, Заксенхаузена и Равенсбрюка. Они опустошили тюрьмы гестапо. Их появление позволило евреям, оставив свои убежища в сараях и на чердаках, постепенно вернуться к какому-то подобию нормальной жизни. Женя Зонабенд, еврейская узница, покинула небольшой концентрационный лагерь в Восточной Германии и постучалась в первый попавшийся немецкий дом с просьбой о куске хлеба. Ей, однако, отказали – и продолжали отказывать до тех пор, пока случайный русский, услышавший ее историю, не добился того, чтобы ее накормили и, по ее воспоминаниям, даже выдали теплой воды помыться[107].
Советская помощь не ограничивалась только евреями. Появление Красной армии позволило полякам, живущим в западных областях страны, вновь разговаривать по-польски – после многолетнего запрета, не разрешавшего делать это на публике. С магазинов, трамваев и ресторанов польских городов, некогда получивших немецкие имена, исчезли вывески Nur für Deutsche («Только для немцев»). В самой Германии прибытие советских солдат вызвало ликование среди противников Гитлера; точно так же радовались миллионы чехов и венгров. «Я выбежала во двор и бросилась на шею первому попавшемуся советскому солдату», – рассказывала мне венгерка, одна из многих таких же[108]. Другой ее соотечественник описывает, как много приход Красной армии значил для него и его жены: «Мы чувствовали, что нас освободили. Я знаю, что это клише и что эти слова больше не имеют никакого смысла, но, как бы усердно я ни думал, мне не удается подобрать более подходящее слово – нас вправду освободили. Среди многих людей, сидящих в подвале, рыдая и держась за руки, это чувство разделял каждый. Всем нам казалось, что мир наконец стал другим и что мы действительно не зря появились на свет»[109].
О том же говорил мне и некий поляк: «Мы ничуть не сомневались в них – ведь они освободили нас»[110]. И все-таки даже те, кто радовался наиболее бурно, не могли отрицать того факта, что армия победителей оставляла за собой пустыню. Описывая случившееся, многие упоминали о «новом монгольском нашествии», используя лексику, пропитанную ксенофобией. Об «азиатских ордах» писал, в частности, Джордж Кеннан[111]. Венгерский романист Шандор Мараи также рассуждает о «принципиально иной человеческой расе, чьи рефлексы и позывы совершенно непонятны»[112]. Наконец, Джон Лукач тоже вспоминает «смуглые и круглые монгольские лица с узкими глазами, холодными и враждебными»[113].
Отчасти советские солдаты казались чужими из-за того, что к жителям Восточной Европы они относились с огромным подозрением, а здешнее материальное изобилие ввергало их в шок. С самой революции 1917 года русским рассказывали о бедности, нищете и безработице при капитализме, а также о превосходстве их новой системы. Но даже в Восточной Польше, которая в то время была одной из беднейших частей Европы, они обнаружили, что у самых простых крестьян есть несколько кур, пара коров и как минимум один комплект одежды на смену. В крошечных провинциальных городках они увидели каменные церкви, мощеные улицы, людей на велосипедах, в России все еще очень редких. Они нашли фермы с крепкими амбарами и сараями, а также прекрасно обработанные ряды посевов. В сравнении с отчаянной бедностью, раскисшими дорогами и убогими деревянными избами сельской России все это казалось изобилием.
Входя в церкви Кёнигсберга, квартиры Будапешта и дома Берлина, где «фашистки» жили в невероятной, по их мнению, роскоши, венчаемой электрическими люстрами и настоящими унитазами, они испытывали оцепенение: «Перед глазами наших солдат стояли двухэтажные загородные коттеджи, оснащенные электричеством, газом, ванными комнатами и ухоженными садиками. Наши люди видели буржуазные виллы Берлина, немыслимое для них роскошество замков, поместий и усадеб. И тысячи солдат, проходя по Германии, задавались одним и тем же угрюмым вопросом: почему они пошли на нас? чего они хотели?»[114]
Они пытались разобраться в этом. Некий политработник писал в Москву: «Все это – кулацкое сельское хозяйство, основанное на эксплуатации наемного труда. Вот почему все здесь такое красивое и богатое. И когда наш красноармеец, в особенности незрелый в политическом отношении и не изживший мелкобуржуазные взгляды, невольно сравнивает свой колхоз с германской фермой, он выбирает германскую ферму. Даже среди офицеров находятся те, кто восхищается неметчиной»[115]. Согласно другому объяснению, немецкие богатства основывались на воровстве: «Увидев все это, начинаешь понимать, что Гитлер ограбил всю Европу, чтобы порадовать своих фрицев, – говорилось в солдатском письме домой. – Их овцы гораздо лучше наших, а их магазины завалены товарами со всех фабрик Европы. Но очень скоро все эти товары появятся и на советских магазинных полках – как наши трофеи»[116].
Поэтому они тоже крали – в порядке компенсации. Спиртное, женское белье, мебель, посуда, велосипеды, постельные принадлежности массово вывозились отовсюду – из Польши, Венгрии, Чехословакии, Германии, других стран. Почти мифической ценностью в глазах русских обладали наручные часы; солдат мог разгуливать по улицам, нацепив на запястье сразу дюжину. Известную фотографию, на которой советский солдат водружает знамя Победы над Рейхстагом, пришлось подретушировать, чтобы удалить часы с обеих рук молодого героя[117]. В Будапеште одержимость красноармейцев часами стала частью городского фольклора, отражающей местное восприятие Красной армии. Спустя несколько месяцев после завершения войны в одном из будапештских кинотеатров показывали кинохронику, посвященную Ялтинской конференции. Когда президент Рузвельт, разговаривая со Сталиным, поднял руку, в зале закричали: «Береги часы!»[118] То же самое наблюдалось и в Польше, где на протяжении многих лет дети, играя в советских солдат, кричали друг другу: «Давай часы!»[119] А в любимый телесериал польских подростков, снятый в конце 1960-х годов, попал эпизод, в котором советские и польские солдаты, квартирующие в брошенных немецких зданиях, собирают огромную коллекцию часов[120].
Хищения и грабежи оказались предвестниками того горького разочарования, которое обрушилось на людей, столь горячо ожидавших прибытия советских войск. Мараи рассказывает о старике, «почтеннейшем патриархе», который, торжественно встречая первого советского солдата, признался ему, что он – иудей: «Русский ухмыльнулся, снял с шеи автомат и по русской традиции расцеловал хозяина в обе щеки. Сказав, что он тоже еврей, солдат стиснул руку старика в долгом и искреннем рукопожатии. Затем он вновь нацепил автомат на шею и приказал старику и всей его семье встать с поднятыми руками лицом к стене… Потом красноармеец неторопливо и спокойно обобрал все семейство»[121].
Некоторых советских солдат подобное поведение возмущало. Через много лет после войны Василий Гроссман говорил дочери, что, преодолев советскую границу, Красная армия «изменилась к худшему». Как-то ночью, вспоминал писатель, он ночевал в немецком доме в компании нескольких солдат и полковника «с добрым русским лицом», утомленным до изнеможения: «Всю ночь из комнаты, где расположился офицер, доносился шум. Ранним утром он, не попрощавшись, уехал. Вы вошли в комнату; там был полнейший беспорядок – полковник опустошил все шкафы и полки как самый настоящий грабитель»[122].
То, что невозможно было украсть, зачастую уничтожалось. Уличные бои в Берлине и Будапеште постоянно влекли за собой то, что сейчас назвали бы сопутствующим ущербом, но Красная армия нередко разрушала здания без всякой цели. В Гнезно, колыбели польского христианства, советские танки намеренно уничтожили тысячелетний собор, не имевший никакого военного значения. На фотографиях, сделанных в то время (и спрятанных на семьдесят лет), видно, как выстроившиеся на городской площади танки бессмысленно расстреливают древний памятник[123]. Заняв город Бреслау, советские солдаты умышленно подожгли старый городской центр, спалив бесценное собрание книг университетской библиотеки, городской музей и несколько церквей[124].
Грабежи и опустошение продолжались на протяжении многих месяцев, постепенно приобретя официальную форму «репараций». Но и неофициальное расхищение чужого имущества также шло своим чередом. Даже в конце 1946 года власти Восточной Германии жаловались на то, что советские офицеры в Саксонии, заселяясь в частные дома, требовали украшать их мебелью, картинами и фарфором из государственных музеев, причем, покидая места службы, они нередко забирали ценные вещи с собой. Владелец одного из замков неподалеку от Рейхенбаха сетовал на то, что он лишился стола (стоимостью в 4000 довоенных марок), трех ковров (11 500 марок), комода в стиле рококо (18 000 марок) и письменного стола из красного дерева (5000 марок). Никаких сведений о возвращении ему этих вещей не имеется[125].
Еще более ужасающими и существенными в политическом отношении были жестокие преследования гражданского населения, начавшиеся задолго до завоевания Берлина. Их первые вспышки наблюдались после пересечения красноармейцами границ Польши, еще более явными они сделались в Венгрии, достигнув пика в Германии. Всем, кто сталкивался с советскими солдатами близко, казалось, что их просто одолевает жажда мести. Смерть друзей, жен и детей, сожженные деревни, массовые захоронения, оставленные немцами в России, – все это ввергало их в настоящее неистовство. Гроссман однажды видел колонну из сотен советских детей, пешком идущих в Россию из немецкого плена. Советские солдаты и офицеры застыли вдоль шоссе, пристально всматриваясь в детские лица. Все эти люди были отцами, чьих сыновей и дочерей насильственно вывезли в Германию. «Полковник с потемневшим и мрачным лицом напряженно стоял здесь несколько часов, вглядываясь в толпу. Затем офицер вернулся в машину – он не нашел своего сына»[126]. Красноармейцев выводили из себя и собственные командиры, их бессердечная тактика, постоянное использование угроз и агентов-осведомителей, гигантские потери. Историк Кэтрин Мерридейл, которая беседовала с сотнями ветеранов, подтверждает, что они очень часто высказывали политически мотивированное недовольство: «Сознательно или нет, но со временем красноармейцы давали выход гневу, который накапливался десятилетиями государственного гнета и повсеместного насилия»[127].
На вновь оккупированных территориях главными жертвами этой ярости становились женщины. Вне зависимости от возраста любую из них могли изнасиловать, а иногда и убить. Александр Солженицын, позже ставший наиболее известным летописцем ГУЛАГа, в 1945 году вместе с Красной армией вступил в Восточную Пруссию, запечатлев в стихах пережитые здесь сцены ужаса:
Чей-то стон стеной ослаблен:
Мать – не насмерть. На матрасе,
Рота, взвод ли побывал —
Дочь-девчонка наповал.
Сведено к словам простым:
Не забудем! Не простим!
Кровь за кровь и зуб за зуб!
Девку – в бабу, бабу – в труп[128].
Подобные акты мести зачастую не имели никакого отношения к политике и отнюдь не всегда направлялись на немцев или коллаборационистов. Гроссман писал: «Советские девушки, освобожденные из нацистских лагерей, теперь вынуждены много страдать. Вечером одна из них спряталась в нашей корреспондентской комнате. Ночью всех разбудили ужасные крики: один из журналистов не смог справиться с искушением». В мемуарах Льва Копелева, в те годы политработника Красной армии, упоминается о судьбе русской девушки, которую сначала принудительно отправили в Германию, а потом ошибочно приняли за немку: «Несколько русских девушек, угнанных на работу в Германию, стали официантками в штабной столовой… – Одна из них, – рассказчик говорил тоскливо-подробно, – такая красивая, молодая, веселая, волосы – чистое золото и на спину локонами спущены, знаете, как у полек и у немок. Шли какие-то солдаты, пьяные, что ли… Гля, фрицыха, сука… и шарах с автомата поперек спины. И часа не прожила. Все плакала: за что? Ведь уже маме написала, что скоро приедет»[129].
Иногда жертвами надругательств становились угнанные в Германию работницы-польки, которым не посчастливилось – оказались на пути у красноармейцев. «В это время сзади неистовый женский вопль. В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: „Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!“ За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян». Когда Копелев попытался вмешаться – теоретически насилие над женщинами наказывалось расстрелом на месте, военнослужащие недовольно бурчали: «Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!»[130] Сходным образом его укоряли и в тот момент, когда солдат застрелил слабоумную немецкую старуху, заподозрив в ней шпионку: «Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?»[131]
Изнасилования и террор ужасали местных коммунистов, которые немедленно поняли, насколько дурно творимые освободителями безобразия скажутся на них. Официально изнасилования приписывались «диверсантам, переодетым в советскую форму». В частном порядке местные коммунисты не раз обращались к властям, настоятельно прося взять ситуацию под контроль. В феврале 1945 года офицер польской службы безопасности в письме одному из высокопоставленных пропагандистов польской армии сетовал: отношение советских войск к польскому населению таково, что оно «наносит вред польско-советской дружбе и разрушает чувство признательности, испытываемое жителями Познани к освободителям… Изнасилования женщин стали повсеместным явлением, причем иногда они совершаются на глазах родителей или мужей. Еще более часты случаи, когда военнослужащие, обычно молодые офицеры, вынуждают женщин следовать в казармы (например, под предлогом оказания помощи раненым) и набрасываются на них там»[132].
Другие коммунисты предпочитали отрицать очевидные факты. Венгр, в молодости состоявший в коммунистической партии, рассказывал, что он ничего не знал об изнасилованиях: «В нашем семейном кругу принято было говорить, что все это нацистская чушь… Мы тогда еще были убеждены, что советские солдаты – это новые люди». Со временем, однако, выяснилось, что «новые люди» не оправдывают ожиданий. Однажды этому человеку выпало опекать группу молодых русских: «По ночам они вылезали через окна и отправлялись куда-нибудь выпить или подцепить шлюх. Нас это очень задевало. Мы, конечно, их не укоряли, но о поведении гостей было хорошо известно»[133].
Кого-то из коммунистов творимые солдатами беззакония касались лично. Роберт Бялек, один из немногих коммунистов-подпольщиков в тогда немецком Бреслау, вернувшись домой после первой торжественной встречи с советским комендантом города, – как коммунист, он хотел предложить освободителям свое содействие, – обнаружил, что его жену изнасиловали. Для него произошедшее стало колоссальным потрясением: «Животные инстинкты двух советских рядовых разбили мой мир вдребезги; прежде это не смогли сделать ни нацистские пытки, ни жесточайшие преследования». «Я хотел бы, – писал он в отчаянии, – быть, как и многие мои друзья, погребенным под руинами этого города»[134].
Довольно часто и вполне справедливо отмечалось, что эта волна сексуального насилия никем не планировалась, ни в Германии, ни где-либо еще, и что нет никаких документов, «предписывающих» подобного рода действия[135]. В то же время истиной является и то, что, как свидетельствуют Солженицын и Копелев, армейское начальство не проявляло особой заинтересованности в предотвращении безобразий, а на изнасилования и немотивированные убийства явно смотрело сквозь пальцы, особенно в начале оккупации. Хотя разбирательство подобных дел было в компетенции командиров на местах, безразличие к ним шло с самого верха. Когда югославский коммунист Милован Джилас пожаловался Сталину на поведение красноармейцев, советский вождь искренне удивился тому, как он, писатель, «может не понимать, что солдат, на протяжении тысяч километров видевший только кровь, огонь и смерть, имеет право позабавиться с женщиной или поживиться безделушкой»[136].
Подобный подход поощрялся советской пропагандой, которая на завершающем этапе наступления на Берлин стала особенно кровожадной, а также подстегивался желанием унизить немецких мужчин. «Не считайте дни и не считайте километры. Считайте только убитых вами немцев, – писал военный корреспондент в статье, широко читаемой и часто цитируемой после февраля 1945 года. – Убей немца! – взывает ваша мать. Убей немца! – взывает русская земля»[137].
Но даже если грабежи, насилия и убийства и не были частью какого-то политического плана, на практике они оказали глубочайшее и долгосрочное политическое воздействие на все территории, занятые Красной армией. С одной стороны, массовый террор заставлял людей сомневаться в правомерности советского правления и с подозрением относиться к коммунистической пропаганде и марксистской идеологии. С другой стороны, насилие, и в особенности сексуальное насилие, повергало в ужас, причем как женщин, так и мужчин. Красная армия представала жестокой, могущественной и неудержимой силой. Мужчины не могли защитить своих женщин; женщины не могли защитить себя; никто не мог защитить своих детей или свою собственность. Охвативший людей страх нельзя было обсуждать открыто, а комментарии, которые давали власти по этому поводу, обычно были уклончивыми. В феврале 1945 года в Венгрии Будапештский национальный комитет неожиданно отменил запрет на аборты, не объясняя, почему это было сделано. В январе 1946 года венгерский министр социального обеспечения подписал следующее распоряжение: «В результате военных действий и сопровождавшего их хаоса в стране появилось множество детей, родные которых не желают о них заботиться… В этой связи детским домам предписывается не препятствовать зачислению в разряд сирот всех детей, родившихся в интервале от 9 до 18 месяцев после освобождения»[138].
Даже личные рассказы на эту тему зачастую сухи и поверхностны. А что тут, собственно, можно было сказать? Много лет спустя обычно красноречивый пастор из Восточной Германии, который был ребенком во время советского вторжения, запинался, делясь своими воспоминаниями: «Пришли русские – и начались изнасилования. Это было что-то немыслимое. Это невозможно забыть… Одни женщины попрятались, но они хватали других… Все это было ужасно, но в то же время оставалось чувство облегчения оттого, что мы сумели выжить. Меня мучило это противоречие»[139].
Массовые изнасилования в оккупированной Советским Союзом части Европы публично и гласно обсуждались лишь однажды. В ноябре 1948 года власти Восточной Германии организовали общественные дебаты на эту тему в берлинском Доме советской культуры. Встречу готовил журналист Рудольф Херрнштадт, в то время редактор берлинской городской газеты Berliner Zeitung, а позже главный редактор главной партийной газеты Neues Deutschland. Поводом послужила написанная им статья под заголовком «О русских и о нас». Обсуждение привлекло огромное количество людей: Neues Deutschland позже отмечала, что зал оказался «слишком мал для серьезного разговора».
Дискуссию открыл сам Херрнштадт, повторив основные идеи своей статьи, чуть ранее перепечатанной в официальной прессе. Он заявил, что Германия «не смогла бы преодолеть нынешние трудности без огромной помощи со стороны Советского Союза», и категорически отверг сетования общественности на неподобающее поведение Красной армии. Он насмехался над рассказами о том, как «у шурина украли велосипед, хотя тот всю жизнь голосовал за коммунистов». Могла ли Советская армия догадаться о том, что этот человек коммунист? Почему тогда он не воевал против нацистов плечом к плечу с красноармейцами? И по какой причине, наконец, весь рабочий класс Германии смиренно стоял в сторонке, дожидаясь, пока его спасут?
Дискуссия продолжалась четыре часа, и конца ей не было видно. Но по мере того как за окном темнело, фокус обсуждения постепенно сместился с проблемы украденных велосипедов на другие сюжеты. С места встала женщина, которая заявила: «Многим из нас пришлось пережить нечто такое, что не могло не сказаться на нашем отношении к Красной армии». Продолжая использовать эвфемизмы, она говорила о «страхе и недоверии», с которыми теперь воспринимает любого человека в советской военной форме. Читая стенограмму обсуждения, сразу же ловишь себя на мысли о том, что все присутствовавшие в зале прекрасно понимали: реальным предметом обсуждения являются не кражи, а изнасилования.
Одно за другим предлагались все новые оправдания поведения советских солдат. Немцы должны ставить разум выше эмоций. Немцы ведут классовую борьбу. Немцы начали войну. Немецкая жестокость заставила русских быть жестокими. Выдвигались и контраргументы: одни женщины умолкали, но другие хотели знать, как русские обращаются с женщинами у себя дома. Дебаты продолжались второй вечер подряд, когда их прервал присутствовавший в зале советский офицер. Он заявил: «Никто не страдал так, как мы. 7 миллионов наших граждан погибли, а 25 миллионов лишились крыши над головой. Что за солдат пришел в Берлин в 1945 году? Это был турист? Его сюда приглашали? Нет, это был солдат, за плечами которого остались тысячи километров выжженной советской территории… И возможно, он вновь встретил здесь похищенную немцами невесту, обреченную на рабский труд…»
Эти реплики прекратили дискуссию: подобным аргументам трудно что-либо противопоставить. Слова офицера напомнили всем присутствовавшим не только о немецкой ответственности за войну и о вдохновлявшем красноармейцев глубоком желании отомстить, но и о бессмысленности дальнейшего разговора на эту тему[140].
Официальные инстанции хранили молчание. Но память о массовых изнасилованиях, о грабежах и убийствах не исчезла ни в Германии, ни в Венгрии, ни в Польше, ни в других странах. Она просто была дополнена «страхом и недоверием» к человеку в советской форме, о чем говорила в ходе дебатов жительница Берлина. Эта настороженность никуда не делась даже после того, как масштабное насилие прекратилось[141]. Со временем стало ясно, что именно это сочетание эмоций – страха, стыда, гнева, замалчивания – помогло заложить психологическую основу для насаждения нового режима.
Насилие было не единственной причиной разочарования. В послевоенные годы Советский Союз всячески поощрял индустриализацию Восточной Европы. Но одновременно Сталин настаивал на военных репарациях, которые означали едва ли не полный демонтаж промышленности во всем регионе, причем порой с фатальными последствиями. Подобно массовым изнасилованиям, масштабное разграбление немецкой промышленности тоже кажется своеобразной формой мести. Возможно, в СССР вывозимое имущество вовсе не требовалось, но старые трубы и поломанные станки все равно отгружались в стан победителей наряду с произведениями искусства, частным имуществом из брошенных домов и архивными документами, как древними, так и современными. (Причем изначально было ясно, что архивы великого герцогства Лихтенштейн, семейства Ротшильдов, голландских масонов едва ли смогут заинтересовать советских ученых.) Случайных людей, схваченных порой прямо на улицах, заставляли паковать оборудование, требовавшее надзора специалистов, – естественно, результаты были плачевными.
В отличие от кражи часов или велосипедов крупные репарации тщательно планировались наперед, начиная еще с 1943 года. Причем советские власти знали, какую негативную реакцию вызовет подобная политика. По мере того как военная удача склонялась на их сторону, глава советского Института мирового хозяйства и мировой политики Евгений Варга, экономист венгерского происхождения, подготовил документ, оценивавший перспективы массовых репараций и предупреждавший, что подобные акции могут «оттолкнуть рабочий класс» в Германии и в других странах. Варга полагал, что натуральные выплаты предпочтительнее денежных выплат, которые потребуют привлечения банкиров и внедрения капитализма. Он также считал, что те «государства оси», которые примут коммунизм советского типа, следует вообще освободить от репараций[142]. Варга и советский министр иностранных дел Вячеслав Молотов отстаивали смешанную форму репарационного возмещения, предполагавшую конфискацию немецкой собственности за пределами Германии и радикальную аграрную реформу в самой стране, а также ликвидацию германских предприятий и роспуск их рабочей силы, которую следовало привлечь к принудительному труду в СССР. Их замысел предполагал также снижение германских жизненных стандартов до советского уровня. Позже рецепты Варги в той или иной мере были реализованы в советской зоне оккупации[143].
Союзные державы были осведомлены об этих планах. На Тегеранской конференции Сталин впервые озвучил их, а на Ялтинской конференции советская делегация даже предложила расчленить Германию, сделав Рейнскую область и Баварию самостоятельными государствами, а также разобрать три четверти немецкого промышленного оборудования и 80 процентов его вывезти в СССР. Оценка ущерба, покрываемого таким путем – Сталин говорил о 10 миллиардах долларов, – была взята с потолка. После представления этого плана последовала скоротечная дискуссия; Черчилль, в частности, указал на то, что драконовские санкции, наложенные на Германию после Первой мировой войны, отнюдь не способствовали миру в Европе. Но Рузвельт не был склонен спорить. Его министр финансов Генри Моргентау также настаивал на расчленении и деиндустриализации Германии, которую он желал видеть чисто аграрной страной[144]. Вопрос, однако, не был окончательно решен даже на Потсдамской конференции, и хотя он обсуждался вплоть до 1947 года, а СССР представил новую цифру ущерба, нанесенного нацистами советской экономике, – 128 миллиардов долларов, делу не удалось придать форму договора.
Но в конце концов это было и не важно, поскольку никакие союзники не могли влиять на то, что делала Красная армия в своей оккупационной зоне. К марту 1945 года специальная советская комиссия уже составила список германского имущества, а к лету около 70 тысяч «экспертов» из СССР прибыли в Германию, чтобы наблюдать за его отгрузкой[145]. Согласно данным Министерства иностранных дел СССР, которые обобщил Норман Наймарк, с начала оккупации и до августа 1945 года из Восточной Германии было вывезено 1280 тысяч тонн «материалов» и 3600 тысяч тонн «оборудования»[146]. Разумеется, эти цифры могут быть такими же условными, как и сталинские 128 миллиардов долларов, хотя достоверно известно, что из 17 024 средних и крупных предприятий, находившихся в советской зоне, свыше 4500 были демонтированы и вывезены. Еще около полусотни крупных компаний остались в неприкосновенности, но превратились в советские предприятия. В 1945–1947 годах Восточная Германия лишилась от трети до половины своих промышленных мощностей[147]. И хотя прочие союзные державы широко «рекрутировали» немецких ученых и специалистов, в западных оккупационных зонах Германии не наблюдалось ничего подобного. Из-за советских репараций между экономиками восточной и западной частей Германии сразу же возникло различие. Собственно, это было начало реального разделения Германии.
Но даже эти цифры не передают всего масштаба происходящего. Фабрики и заводы можно сосчитать, но вот учесть объемы иностранной валюты, золота или даже продуктов, вывозимых за пределы Восточной Германии, абсолютно невозможно. Немецкие чиновники, работавшие под советским началом, пытались, конечно, вести учет. В архивах департамента репараций хранятся шестьдесят пять учетных карт, на каждой из которых от двадцати до тридцати записей, фиксирующих репарационные изъятия. Здесь есть все, от «шестидесяти восьми бочек краски» до геодезического оборудования и линз с фабрики «Карл Цейс». Если верить этой картотеке, то в октябре 1945 года Красная армия конфисковала даже корма для животных у Лейпцигского зоопарка. А через несколько недель были конфискованы и сами животные, отправившиеся в Россию[148].
Фирмы, у которых отбирали имущество, зачастую вынуждены были оплачивать его транспортировку в Советский Союз из собственного кармана. Других заставляли продавать товары по заниженным ценам: владелец ковровой фабрики из Бабельсбурга возмущенно сетовал на то, что его вынудили установить скидки для советских военнослужащих. То же самое происходило и с крестьянами, которым русские либо недоплачивали, либо вообще не платили[149]. Демонтаж фабрики иногда сопровождался депортацией ее рабочих, которых просто сажали в поезда, пообещав заключение нового трудового контракта в Советском Союзе[150]. Владельцы предприятий, включая дирекцию Лейпцигского зоопарка, тщетно требовали у Берлина возмещения понесенных убытков. А слушатели засыпали Немецкое радио письмами с одними и теми же вопросами: как немецкие власти рассчитаются с ними за ценности, переданные русским? И когда люди, работавшие на русских, получат зарплату?[151]
Пропадала и частная собственность, чаще всего на том основании, что она принадлежала нацистам, хотя это далеко не всегда было правдой. Русские конфисковывали дома и квартиры, загородные дачи, замки. Позже их примеру следовали и немецкие коммунисты, которым требовались партийные офисы, санатории и жилье для новых партийных кадров[152]. Частные автомобили и мебель попали в категорию вещей, обладание которыми не гарантировалось. Сам маршал Жуков, по слухам, обставил личными трофеями несколько московских квартир.
Порой немецкие рабочие пытались спасти свои фабрики, жалуясь в партийные комитеты, которые, как они надеялись, положат конец произволу. В 1945 году партийное начальство Саксонии обращалось «наверх» с протестом по поводу демонтажа единственного здесь завода, производившего промышленное стекло для местных нужд. «Если это произойдет, – говорилось в заявлении, – то под ударом окажется множество предприятий». Сама компания, тщетно взывая к советскому командованию, городским и земельным партийным инстанциям, решилась в конце концов обратиться за помощью к партийным вождям в Берлине. В 1945–1946 годах экономический департамент ЦК партии получал пачки таких писем, но в большинстве случаев он оказывался бессильным[153].
Несмотря на уникальные масштабы немецких выплат, Германия была не единственной страной, подвергавшейся репарациям. Как бывшие нацистские союзники Венгрия, Румыния и Финляндия также обязаны были возместить Советскому Союзу нанесенный ущерб, передавая ему в огромных количествах нефть, суда, промышленное оборудование, продукты и топливо[154]. Венгерскую контрибуцию приходилось постоянно пересматривать, поскольку галопирующая инфляция не позволяла фиксировать цены. Согласно расчетам, Венгрия обязана была возместить 300 миллионов долларов (в ценах 1938 года) СССР, 70 миллионов Югославии и 30 миллионов Чехословакии. Иначе говоря, на репарационные поставки приходилось 17 процентов венгерского ВВП в 1945–1946-м и 10 процентов в 1946–1947 годах. После этого вплоть до 1952 года Венгрия ежегодно передавала победителям 7 процентов своего ВВП[155].
Советская оккупация влекла за собой и иные затраты. Обеспечение красноармейцев питанием и жильем огромным бременем ложилось на венгров, которые уже летом 1945 года сетовали на то, что на подобные цели уходит десятая часть государственного бюджета. Венграм приходилось также содержать 1600 гражданских чиновников союзных держав – русских, американцев, англичан, французов, которые тоже обходились недешево. Среди расходных статей, скрупулезно представляемых англосаксами венгерским хозяевам, были счета за «автомобили, лошадей, клубы, виллы, поля для гольфа и теннисные корты». Грандиозный скандал в 1946 году вызвали счета от флористов, о которых написала коммунистическая газета Szabad Nep: члены британской и американской миссий отправляли своим новым венгерским подружкам немыслимое количество букетов, а платить за это предлагалось правительству Венгрии[156].
Членов советской миссии подобные скандалы не коснулись, поскольку чиновники из СССР никому счета не выставляли. Они просто рассматривали все вокруг в качестве военной добычи, конфискуя продукты, одежду, церковную утварь и музейные экспонаты, регулярно вскрывали сейфы и опечатанные хранилища, изымая пачки обесценивавшейся венгерской валюты. Широкую огласку получил случай, когда советское командование, несмотря на протесты венгров, приказало демонтировать англо-американское предприятие по производству электрических лампочек, отправив все оборудование в СССР. В тот период «диких» репараций демонтажу подверглись еще около ста фабрик.
Более сложным был вопрос, касавшийся немецкой собственности в Венгрии. Согласно Потсдамским договоренностям, она должна была отойти Советскому Союзу. И хотя в первоначальный список включили двадцать крупнейших фабрик и шахт, к которым позже добавили еще полсотни компаний, в Венгрии трудно было отделить немецкую собственность от всей остальной. Под видом немецкой собственности отбирались австрийские и чешские предприятия, а также компании, совладельцами которых просто были немецкие акционеры. Еврейская собственность, прежде изъятая немцами, тоже отходила к русским. По мнению советской стороны, у нее было на это полное моральное право, поскольку «все эти предприятия и фирмы были частью германской военной машины и вместе с ней работали на уничтожение Советского Союза»[157]. Лишь с 1946 года, когда инфляция вырвалась из-под контроля, а экономическая стабильность страны оказалась под угрозой, репарационные требования, предъявляемые Венгрии, стали смягчаться, а потом и вовсе были отменены.
Но не только бывшим «странам оси» приходилось платить высокую цену за оккупацию. Хотя в то время об этом знали немногие, Польшу, в нарушение международных соглашений, после войны также заставили выплачивать репарации. В советских военных архивах есть свидетельства о демонтаже и вывозе, наряду с прочими объектами, тракторного завода из Познани, металлургического комбината из Быдгоща, печатной машины из Торуни. Все это оборудование вывозилось из регионов, которые до войны не принадлежали немцам. Аргумент, согласно которому эта собственность подверглась конфискации как немецкая, представляется в высшей степени сомнительным, особенно если учесть тот факт, что большая часть немецкой собственности в Польше (как и в Венгрии) ранее принадлежала полякам или евреям[158].
Благодаря недавнему открытию архивов сегодня нам известно и о том, что Советский Союз тщательно планировал демонтаж и вывоз «германской» собственности из Верхней Силезии, которая была частью довоенной Польши. (Нижняя Силезия, лежащая севернее, входила в состав германского рейха.) В феврале 1945 года Сталин поручил специальной комиссии составить опись собственности, «приобретенной» в ходе войны, имея в виду ее последующий вывоз. К марту этот орган уже отдал распоряжение о демонтаже и отправке на восток сталелитейного завода и фабрики по производству труб из города Гливице, входившего в состав довоенной Польши. Таким образом, единственное сталелитейное предприятие Украины получило тридцать два состава – 1591 вагон с оборудованием.
В последующие месяцы красноармейцы готовили к отправке предприятия, находящиеся в максимальном удалении от немецкой границы, например в Жешуве, в юго-восточной части Польши. В частности, разбирались электростанции, причем польские власти почти никогда не уведомлялись об этом заранее. Генрик Рожанский, работавший тогда заместителем министра промышленности, позже вспоминал, что русские забирали для вывоза оборудования польские железнодорожные пути и составы. «Они затеяли своего рода игру по перекрашиванию вагонов и нанесению на них новой маркировки, – рассказывал он. – Позже это обернулось серьезным конфликтом между польскими и русскими путейцами». Как-то раз Рожанский поехал в Катовице, где местные рассказали ему, что красноармейцы разбирают здешний завод по производству цинковых белил. Заместитель министра без предупреждения отправился на место и обнаружил, что машины и агрегаты уже валяются в снегу.
Он заявил протест оккупационным властям: в конце концов, это было польское предприятие, до войны располагавшееся на польской территории. Им никогда не владели немцы, и оно никогда не включалось ни в один репарационный договор. Но советское командование проигнорировало его обращение. Польша, возможно, и была союзником, но в глазах советских военачальников она воспринималась как враг[159].
Вступление Красной армии в Европу, происходившее в 1944–1945 годах, практически не планировалось, а все, что оно за собой повлекло – произвол, хищения, репарации, изнасилования, – отнюдь не было частью какого-то тщательно продуманного плана. Присутствие СССР в регионе стало результатом гитлеровского вторжения в Россию, побед красноармейцев под Сталинградом и Курском и нежелания союзников продвигаться на восток, когда для этого были условия. Но из сказанного вовсе не следует, что советские вожди никогда прежде не рассматривали возможность военного вторжения в регион или что подобная перспектива оставляла их равнодушными. Напротив, советские лидеры неоднократно пытались ниспровергнуть политические устои Восточной Европы.
Если советские солдаты действительно испытывали потрясение, сталкиваясь с относительным европейским изобилием, то основатели советского государства вряд ли были бы удивлены, поскольку прекрасно знали эти края. Ленин провел несколько месяцев в Кракове и польской провинции[160]. Троцкий много лет жил в Вене. Оба пристально следили за германской политикой, считая ее, как и политику Восточной Европы, исключительно важной.
Чтобы понять причины этого, необходимо обратиться к философии, а также к истории, поскольку большевики читали работы Ленина и Маркса не так, как их читают сегодня, когда они вошли в университетские курсы наряду с другими историческими теориями: для них эти тексты представляли несомненный научный факт. В сочинениях Ленина и Троцкого содержалась вполне ясная и столь же «научная» теория международных отношений, согласно которой русская революция была лишь первой в череде будущих коммунистических революций; за ней вскоре должны последовать революции в Восточной Европе, Германии, Западной Европе и потом по всему миру; как только планета окажется под властью коммунистических режимов, коммунистическая утопия будет реализована.