Эти записки попали ко мне случайно – по почте прислала перед отъездом в Германию незнакомая семья российских немцев. Они им были не нужны. Долго и у меня не доходили руки до странных, бледно отпечатанных на пишущей машинке листков. Иногда казалось, что это перевод с другого языка, к примеру, немецкого: столько в нем несообразностей, в том числе грамматических. Особенно с мужским и женским родом. Но история эта, несмотря на свою фантастичность, не оставляла меня. Я позволил себе прокомментировать название, кое-что подправить, свериться с орфографическим словарем, расставить знаки препинания, а иногда, наоборот, убрать явно лишние.
Откуда здесь могло оказаться зеркало?.. Точнее, не зеркало, а довольно большой кусок разбитого зеркала. Квадрат, вверху переходящий в неровный треугольник. На остром сколе – масляная чернь другой, незеркальной стороны. Медленно-медленно вожу по нему указательным пальцем, неверное движение – и потечет кровь. Манит, манит чуть повернуть пальчик и проехаться по острию стекла, а потом долго-долго, беззвучно, молча глядеть и глядеть, как сначала побелеет, а затем вмиг побагровеет разрез и как из него польется, потечет кровь и будет течь, пока вся не выльется и не зальет собой всю эту богато убранную юрту, и мое тело станет легким, невесомым и поплывет как соломинка по Красной реке до самого горизонта, который переходит в голубое небо.
Вовремя останавливаю себя… Раздался визгливый, злой крик. От неожиданности палец дрогнул и чуть не съехал опасно по лезвию-стеклу. Не сразу удается понять, из-за чего сердится там, за золотым пологом эта страшная черная старуха, которая почему-то велела называть ее апой. Нет, у меня есть другая, настоящая апа… Надо попытаться разобраться во всем этом, понять… Но голова какая-то тяжелая, так и валится вбок и будто в тисках… Была бы хоть одна минута тишины и покоя и, может быть, удалось понять все произошедшее, как теперь кажется, страшно давно. Но снова мешает напополам режущий душу крик этой грубой, грязной ведьмы.
– Долго ты будешь сидеть в неподвижности… – так или примерно так орала на своем тарабарском языке, который настолько ко мне пристал или прирос, что я уже иногда думаю (Ich denke…) на нем.
Но думать некогда, да и не получается… В зеркале отразилось мое белое-пребелое, как у мертвеца, лицо, точнее, открытая часть его ниже лба… Затравленные, погасшие от уже привычного, но все еще сдерживаемого страха глаза, не проваленный у переносицы и не расширяющийся книзу нос, не похожий на эту часть лица у всех людей здесь нос… die Nase… мои узкие, высокие скулы… алые, ярко-красные губы… Что у меня на голове? А-а-а… это тюрбан… несколько часов назад мне на голову намотали несколько километров белого легчайшего полотна… Моя голова раскачивалась по рукам вереницы насурьмленных девушек из стороны в сторону, скользил шелковый поток, самая опытная из подружек все наверчивала и наверчивала на мою голову, пусть не километры, так сотни метров белейшей, почти невесомой ткани… Трудно не только пошевелить головой, но и держать ее так, чтобы она не клонилась к груди и можно было увидеть свое отражение в зеркале. Руки не поднимаются вверх, а надо распутать тюрбан… Куда подевались все? Почему никто не помогает?! Никак не даются мне женские ухищрения и заботы: приколоть тяжелую серебряную брошь, в ухо ловко воткнуть пудовую серьгу, насурьмить брови… Вот и сейчас руки устали разбинтовывать голову: не буду стараться и аккуратно свертывать полотно в рулон – пущу его по полу, пусть затопит всю юрту белой пеной.
Прекратился крик. Оставили меня на время в покое. Давно такого не было. Не помню, когда удавалось остаться в одиночестве наедине с собой: месяцы?.. годы?.. Все спуталось в моей голове.
Можно осмотреться вокруг. В такой богатой юрте прежде не приходилось бывать. Впрочем, какое уж там убранство? Тряпочки, расшитые золотом, да бесчисленные ковры… И тот особый, специфический, прежде незнакомый запах, что исходит здесь от всего… Наверное, и мой, чужой для этих степных людей запах им непривычен… Вдруг нахлынуло невидимое, но явно осязаемое облако запахов из еще недавней, но уже прошлой жизни… Смесь из нафталина, чистого переложенного лавандой глаженого белья, кельнской воды, комнатных роз, молотого кофе, лакрицы, ванилина, тмина, что идет к жареной свинине с картошкой, и непередаваемого ощущения всепоглощающей, почти стерильной чистоты. Но в один день все это закончилось. Было лето. Блаженное время, когда целыми днями можно было купаться в Волге, прыгать в воду с обрыва, кататься по реке на лодке, а потом лежать под деревом в гамаке и смотреть на небо. Но то лето как будто и оставалось летом и в то же время оборвалось в один день, когда все взрослые осунулись, женщины тяжело вздыхали, поправляли белоснежные накрахмаленные фартуки и молились, воздев сложенные руки к Богу, а мужчины, в том числе отец, кротко и безнадежно вздыхали, опустив головы и плечи. Как-то мне показалось, что отец обнял мать у сарая, прижался как маленький к груди матери и тихо, беззвучно заплакал.
А потом они, мать и отец, взялись за руки и стали как дети подпрыгивать и подплясывать (подтанцовывать): это было что-то вроде нашего народного немецкого танца, но только в исполнении сумасшедших. Дальше еще страннее: вошли в сарай и, вопреки обыкновению, ничуть не думая о стыде, стали целовать и обнимать друг друга, раздевать, легли на сено и, уж совсем забыв о приличии, перешли на звериный крик и стоны. От испуга и удивления ноги у меня одеревенели и не могли сдвинуться с места. Через щель в сарае видно: он как помешанный извивается на ней, кусает ее грудь, губы, снова грудь, затем нетерпеливо раздвигает ее ноги, берет рукой свой ставший огромным, толстым и красно-синим член и медленно-медленно, тихонько постанывая, вошел в нее. Совсем недолго он был тихим, тут же на него напал новый приступ безумия… Почти на уровне моих глаз (после покоса сена в сарае много) ритмично опускаются и поднимаются его ягодицы, между ними зияет черная дыра (не сразу догадываюсь, что там курчавые волосы). То приближается ко мне, то отдаляется от меня мешочек с шариками, то показывается, то исчезает в ней его разбухший колышек. К моему горлу подкатывает тошнота, а там внизу, еще ниже живота, совсем внизу делается что-то еще более страшное, приятное и мерзкое, страшное, что недавно смутно и невпопад ощущалось. Там у меня что-то перехватило, как обычно перехватывает дыхание, но здесь происходит все по-иному. Наверное, мне стало плохо. По крайней мере, моя голова, как обнаружилось, уткнулась в нижнюю доску сарая. Но когда сознание выплыло из тумана, увидел: он замер, повиснув на руках над ней, издал идущий изнутри звериный рык – будто приготовился к прыжку, но тут же она, собрав как мне показалось, всю свою волю, через силу, вытолкнула его из себя, прошептав фразу: «Не то время, чтобы заводить новых детей». Он сел на нее, и тут из его широко раскрытой дырочки посередине члена брызнул фонтан чего-то мутно-белого… Тут же это жуткое состояние, которое, казалось, уже прошло, снова вселилось в мое нутро, раздался услышанный как бы стороны мой собственный стон, конечно. тише, не похожий на его, крик… Меня снова не стало…
Когда во второй раз ум прояснился, надо мной нависли испуганные мать и отец. Это были не он и она, а заботливые, любящие, потерянные от переживаний родители. Мать и отец встали на колени и, глядя в небо, молились. Они беззвучно просили Бога простить им грехи и защитить свой народ, когда-то давно (этого уже никто не мог помнить из них) пришедший на Волгу, в другие русские степи из немецких земель, от бед, что ожидали их в войне германцев и руссов, спасти их детей и их самих.
Во всем селе взрослые шепотом говорили о том, что немцы, другие немцы, которые пришли оттуда, где прежде была наша родина, плохие. Это они, не мы, пошли войной на каких-то русских, которых, как говорили на уроке в школе, миллионы и миллионы и которые живут вокруг нас. Мне, правда, не приходилось видеть их вблизи. Лишь однажды через село проезжали в грузовике пионеры, с такими же красными галстуками на шее, как и у наших школьников. Мы, дети, приветственно махали им руками, немного удивляясь тому, почему у них недобрые, даже злые лица. Они что-то сердитое кричали в наш адрес. Я до сих пор могу повторить эти слова, так крепко они врезались в мою память из-за своей необычности: «Бей гадов-фашистов! Бей фашистов!». Одно слово казалось будто нашим, знакомым – фашисты, фашистен, die Faschisten – и в то же время в устах сердитых детей каким-то нехорошим, не нашим, враждебным. Мы махали им долго, пока машина не выехала из села и не стала совсем крошечной, а злые голоса уже не долетали до наших ушей. Потом один из взрослых, который знал язык этих детей, перевел, что кричали русские.
В следующий раз русских пришлось увидеть, уже не издали, а совсем близко-близко, скоро… слишком скоро… Каждый день отец ждал, что пойдет на войну, однако не только в доме, но и во всем селе оставалось тихо. О войне говорили, да и то шепотом, взрослые. Мы же, дети, играли в войну. Вот только путаница была, кто против кого воюет. И в голову не приходило быть какими-то неведомыми русскими (какие же мы русские!), но и воевали мы не с ними, а, как и полагается в игре, с коварным врагом.
В остальном войны как будто и не было: примолкшие, притихшие в ожидании грозы отцы и братья (кроме тех, кто еще до войны был призван в Красную Армию) оставались с нами, как и прежде, так же восхитительно красиво всходило и заходило солнце, блестели по утрам брильянты-осинки на траве, так же, как и прежде, взрослые и мы шли на покос, работали в поле. Правда, не пели, как обычно, громких, руладных тирольских песен. Не пели и никаких других, даже тех, что сочинили наши предки уже здесь, в России, – странно грустных, как эти бесконечные степи. Взрослые старались не разговаривать громко на своем родном языке: как будто это был страшный позор. А главный на селе из наших немцев (его все называли странным словом «председатель»), господин Мейстер, один из немногих, кто знал русский язык, вставлял в свою речь эти странно певучие, даже в устах немца, слова к месту и не к месту. Казалось, они должны были спасти господина Мейстера от какой-то неотвратимо подступающей беды, нависшей над селом. Но всем и в первую очередь самому обладателю целой коллекции русских слов и выражений было понятно: эта уловка не спасет господина Мейстера и он разделит вмести с нами эту неведомую, но неотвратимо подстерегающую-подступающую судьбу.
Впрочем, насчет этой подступающей-подстерегающей судьбы все придумали, может быть, потом, задним числом… А тогда, в то благодатное лето, бывали не только минуты, но и часы и даже целые дни, когда ни о чем плохом не думалось. Наоборот, хотелось прыгать высоко в небо от счастья и ждать только счастья. Даже отец несколько успокоился и решил отправиться вместе с матерью в соседнюю, тоже немецкую деревню навестить родственников. Меня с собой решили не брать: надо ведь кому-нибудь присмотреть за домом и хозяйством, накормить скотину. В самый последний момент, когда перед большим зеркалом отец поправил в последний раз галстук, а мать даже подкрасила губы и, как ей казалось, окончательно и неотвратимо пригладила на голове волосы, мне вдруг захотелось заплакать или хотя бы тихонечко заскулить, но удалось виду не подать. Тем более что сквозь алмазики набежавших на глаза слезинок с тихим удивлением увиделось, как сразу несколько моих уменьшившихся отцов подхватили столько же по счету матерей и закрутились под «та-та-та»… «та-та-та»… «та-та-та», распеваемое сразу всеми отцами, поющими, однако, одним голосом, в смешном вальсе. Тут пришел и мой черед рассмеяться. Слезинки высохли – алмазики исчезли, а двойники родителей превратились в одну смешно и нелепо танцующую пару…
Забыть-забылось о внезапно нахлынувшей на меня тоске. Вот уж совсем бездумно и весело хлопаю в ритм «та-та-та»… «та-та-та»… «та-та-та» в ладоши. Внезапно отец остановился, выпустил из своих объятий мать, подбежал ко мне, потрепал волосы на моей голове, поцеловал меня коротко в лоб и пошел к повозке. Мать прижала мое тельце к себе, перекрестила и улыбнулась вся в свете почти неземного счастья.
Долго-долго машу им вслед. Во мне еще звучит нелепый, несуразный – какого не бывает – смешной вальс, я даже тоже притопываю босой ногой в теплой, даже горячей придорожной пыли, но вдруг будто со стороны вижу – явно с сумасшедшинкой – себя и останавливаюсь, так и не вытянув вторую ногу из горячей серой пыли. Провожу рукой по лицу и обнаруживаю исчезнувшие, казалось, навсегда слезы, которые без всякой причины снова вернулись-навернулись на глаза. Нечем, совсем нечем дышать. На меня напала необъяснимая, может быть, прежде даже неведомая злость. Хотелось закричать: «Зачем вы уехали? Зачем бросили меня? Мне так одиноко на всем белом свете!»
Стою посреди серой пыльной дороги, прожженной солнцем, и от сознания своей полной беспомощности изменить что-то ужасное и непоправимое в моей жизни в ярости топаю босыми ногами. То из одного окна, то из другого выглядывают удивленные соседи: никто не ожидал от меня столь неприкрытого буйства…
Надо идти в дом. Лучше отогнать от себя все страхи-печали и найти во всей этой в общем-то совсем не трагичной истории что-то хорошее. Звякнул послушно вошедший в скобу крючок. А это ведь только начало внезапно свалившейся на мою голову свободы… Перво-наперво отправимся в святая святых матери – в кладовку со всякими приготовленными на зиму вареньями и компотами. Сколько здесь всего… Вот и мое любимое – малиновое варенье. «Эта банка не для баловства, а для лечения от простуд» – так и слышу голос матери, но медленно-медленно снимаю с банки веревку, затем пропарафиненную бумагу, переворачиваю емкость (не хочется идти за ложкой), подставляю ко рту банку (какая тяжесть) и жду, когда загустившаяся от сахара малиновая масса потечет в рот (видели бы родители). Кажется, вечность уже прошла, а варенье все еще держится за края банки, но вот приближается-приближается к стеклянной горловине (закрываю от предвкушения блаженства глаза)… И вдруг в темноте происходит что-то непонятное: липкая густота потекла по носу, щекам, подбородку – по всему лицу… С трудом открываю слипшиеся глаза – и что я вижу: мои руки держат банку, из которой на меня же льется варенье. От ужаса каменею и почти безучастно наблюдаю, как красная жижа стекает по шее на одежду, ноги, затем – на пол… Не догадываюсь даже лизнуть вареньица. Правда, тут оно само заливается в открытый от ужаса рот… Нечем дышать. Надо что-то делать. Первым делом следует кинуться за тряпкой – кидаюсь, но сразу замечаю, что по всему полу от моих ног остаются будто кровавые следы. Выбора нет: смело топаю липкими ступнями по всей кухне, мешает только прилипшая к телу одежда. Снимаю и бросаю ее на пол. В зеркале вижу все в красных пятнах и потеках мое голое тельце. Варенье попало даже на стыдное место. Но я без особого стыда смотрю и смотрю, как оно (опять же страшно похожее на кровь) капает и капает на пол… Но нет: нехорошо так долго разглядывать свою голизну… Лучше вымыться.
К счастью, в доме нашлась еще не остывшая вода, но все равно почему-то холодно, ужасно холодно. Не помогает даже полотенце. Надо быстренько одеться. Но от холода нет никакой возможности добраться до платяного шкафа… Хватаю мамин халат (весь блестящий-блестящий и сине-голубой). Дрожа, закутываюсь в него. Долго-долго сижу, млея от тепла и блаженства. Спать – как хочется спать. Силюсь открыть глаза и еще увидеть и без того стоящее перед глазами безобразие с кровяным полом, но не могу. Медленно, но неотвратимо засыпаю. Спать, и будь что будет. Спать…
Снился странный сон – совсем не из моей жизни. Будто стою в никогда не виданном прежде одеянии. По крайней мере, наши немцы такого отродясь не носили. Может быть, то что-то от русских? Нет, и у русских такого, думаю, не бывает. Явно что-то иное… неведомое… Из каких-то иных, далеких краев. Я стою перед осколком зеркала и разматываю с головы длинный-предлинный, почти бесконечный белый шарф. Шея подгибается от тяжести монист. Запястья закованы в массивные браслеты, от которых идет множество цепочек, заканчивающихся кольцами на моих пальцах. На мне ослепительно белый балахон. Явно смахивающий на одеяние невесты… Бред какой-то. Но со сном не поспоришь… А тут еще снова, как совсем недавно наяву, оказываюсь без одежды, совсем без ничего. И капает-капает со стыдного места… нет, не красное малиновое варенье, а самая настоящая моя кровь.
Но тут странное видение затмил страшный грохот… Что это? Не могу открыть глаза. Грохот же не умолкает, а лишь наваливается и наваливается на меня, вдавливает все глубже и глубже веки в глазницы. А-а-а… это стучат в дверь… Родители вернулись? Нет, они не стали бы нещадно разносить дом. Это кто-то чужой, явно чужой. Слышу даже голоса, несколько голосов, совсем незнакомых и непонятных голосов. Там, за дверью, сердито кричат не по-нашему. Так и не могу разомкнуть веки, хотя терпение непрошеных гостей уже лопнуло и они готовы выставить дверь. Недетским усилием воли поднимаю себя с кровати и лечу к засову. «Ж-ж-жиг», – проскрипела распахнувшаяся дверь, и в глаза ударил все выжигающий на своем пути свет. Какие-то люди, продолжая на чудом, непонятном языке грозно кричать, оттолкнули меня как пушинку в глубь комнаты и стали заглядывать под кровати, в шкафы, во все углы. Тут только мне стало понятно, что я так и спал в мамином роскошном халате. Поначалу даже на душе отпустило: хорошо, что это не родители, а чужаки… а то досталось бы мне за разбитую банку с вареньем, выпачканную одежду и материн халат. Но незнакомцы с такой злостью крушат все вокруг, что подумалось: уж лучше бы мне досталось от отца, да посильнее. Чужаки кого-то икали: заглядывали под кровати, с треском открывали шкафы, со всего размаху хлопали крышками кованых сундуков, шарили в углах и в чуланах.
За окном уже светало. Синий, пресиний воздух становился все прозрачнее и прозрачнее и наконец появился краешек отчаянно красного, кровавого солнца, которое росло и росло прямо на глазах, в затем безвозвратно закрыло багровым отсветом все окно.
Мне не приходило в голову не только куда-нибудь бежать или звать соседей на помощь, но даже и пошелохнуться. Было понятно: никто и ничто не остановит происходящее.
Наступил момент, когда военные (а сразу видно: все, и те люди, что без формы, военные) несколько остыли и один из них стал что-то отрывисто (настолько отрывисто, насколько возможно на этом странно певучем языке) говорит мне. Мне только оставалось качать головой: дескать, ничего не понимаю… Командир снова рассердился. Лишь один из пришельцев, совсем-совсем молодой, ненамного старше меня, со светлыми волосами и голубыми глазами, посмотрел на меня добрым-предобрым, сочувственным и странно восхищенным и, как показалось, долгим-долгим взором и улыбнулся. Он даже покраснел. Преодолевая робость перед старшими, что-то сказал командиру, показывая на меня рукой. Главный что-то снова прокричал, и с улицы в дом вбежал еще один непрошеный гость. «Где?!. где твои родители?» – строго спросил он на немецком, но с сильным певучим акцентом языке. Мой рот, как уже это бывало миллион раз, открывается, из меня готовы вырваться отчаянные слова о том, что родители уехали в город, губы (так мне явственно кажется) послушно двигаются, но до моих ушей (не сразу догадываюсь) не долетает собственный голос… Будто что-то сломалось во мне. Пытаюсь понять, где произошла поломка – я не слышу?.. или не могу говорить?.. Хочу снова сказать, что родители уехали в гости, но и на этот раз (вижу это по глазам моего неожиданного заступника) осечка.
Чужой – с певучим акцентом – голос слышу. Слышу, как человек, знающий наш язык, переводит начальнику слова моего заступника: «Внезапная потеря дара речи». Свой же голос – с жалостью, состраданием и чем-то еще, что я вовсе не знаю и не понимаю, – не долетает до меня. Но вот и этот взгляд, в котором единственное спасение и утешение, напрочь заслоняется пятиглавым зверем.
Надо бы исправить переводчика, который не в ладах с мужскими и женскими окончаниями в словах, но в конце концов шут с ним и с этими окончаниями, да и молчу я как рыба. Хорошо еще, что слышу… Надо собрать все необходимое (что такое необходимое?..) в дорогу (какую дорогу? разве я могу без папы и мамы, тем более без спроса отправиться в какую-нибудь дорогу?..) и через несколько часов отправиться в путь (в какой путь? меня ведь оставили охранять дом…). Все смешалось в моей голове. Не понимаю, кто это говорит. Головы, руки, ноги и тела пришельцев слились в страшное пятиглавое, сторукое и многоногое чудовище. Только тот, светленький и участливый, стоит в стороне и смотрит-смотрит.
Чудище изрыгает в мою сторону опаляющий даже душу огонь, черные клубы дыма, выедающие глаза, близко-близко то одной головой на гибкой, верткой шее, то другой приближается ко мне – будто хочет заживо проглотить. Лучше закрыть глаза и ничего не видеть…
Показалось, что прошло много-много времени – целая вечность. Когда пришло бесповоротное решение, что глаза никогда не открою, кто-то тихо-тихо, почти нежно стал тормошить меня. «Папа вернулся!» – прожгло радостью мой мозг. От слез веки слиплись – потому не могу сразу разглядеть отца. Какой-то он, отец, другой, не похожий на себя: будто уменьшился, постройнел и помолодел и совсем без седины. Захотелось вцепиться в него, обнять, гладить его волосы и целовать-целовать. Слава Богу, этот кошмарный сон с пришельцами, который начался из-за моего вечного непослушания и разбитой банки варенья, закончился. Все вернулось к прежнему… Но в знакомых и то же время неведомых глазах отца замешательство и смущение. Он даже покраснел. Отчаяннее вжимаюсь в отца, целую его, но вдруг он, как и те незваные гости, заговаривает на этом странно певучем языке… Здесь только я окончательно просыпаюсь и поначалу ничего не понимаю… Где отец? Прямо перед моими глазами лицо того молоденького военного, что единственный жалел меня… Значит, прежде был не сон. Совсем не сон. Абсолютно не сон. От этого открытия стало еще горше на душе. И в этом необратимо одиноком теперь и навсегда мире единственное утешение этот голубоглазый, который померещился мне отцом. Сейчас он, а не отец с матерью здесь – потому роднее, ближе и желаннее всех родных. Хотелось снова прижаться к нему, раствориться в нем и защититься им от всего злого вокруг. Но смущение остановило: и с отцом-то в нашем строгом протестантском доме не принято было разводить подобные нежности, а уж с этим незнакомцем, да еще мужчиной, и представить такое невозможно. Засмеют все. От отца с матерью влетит. Можно представить, что будут говорить в деревне… Впрочем, в какой деревне? Какие отец с матерью? Теперь ничего и никого нет. И не будет!
Вдруг голубоглазый, еще больше заливаясь краской, наклонился надо мной, погладил по щеке, взял мою руку в свою и крепко-крепко, долго-долго и сильно, с каким-то особым чувством и смыслом, прямо в губы сжал ее. Он поднялся и, не зная моего языка, заговорил жестами: сначала указал пальцем на меня, потом на себя, а затем поднес палец к губам, дескать, молчи и никому ни о чем не показывай и не рассказывай, а то нам будет плохо. Потом приказал глазами и мимикой подняться с постели и приготовиться к чему-то страшному и окончательному, чего невозможно избежать: он махнул рукой куда-то в сторону… далеко-далеко… Развернулся, чтобы уйти, но понял мой испуг и дал понять, что не надо бояться – он скоро вернется.
Странно было остаться в одиночестве в этом, казалось, еще несколько часов назад родном доме. Все перевернуто вверх дном, но ничего не надо убирать. Отныне и здесь и вокруг и во все мире не будет больше порядка. Даже не хотелось воспользоваться отсутствием отца с матерью и рассмотреть, что же находится в запретных комодах и сундуках – тех, куда под страхом наказания нельзя было заглядывать. Теперь содержимое этих запретных сундуков и комодов лежало посередине комнаты ненужной грудой хлама… Чего тут только нет… Вот даже пачки с презервативами, о существовании которых мне, как думали родители, нельзя было и догадываться. Настоящий полевой бинокль выпал из черного кожаного футляра. В другое время он стал бы хорошей добычей. Но все это теперь проходит мимо… мимо… меня… До сих пор не понимаю, почему мне так и не пришло в голову натянуть на себя, наверное, уже высохшую собственную одежонку и снять мамин халат. Но мне было не до этого, хотя, как выяснится потом, и напрасно… совершенно напрасно… непоправимо напрасно…
Снова громыхнула дверь. В дом вбежал запыхавшийся и весь красный знакомый. По его лицу было видно: хотел сказать что-то срочное и важное, но сообразил, что я все равно не пойму. Перешел было на жесты, но не успел – обогнал сопровождающих ненадолго. Те уже ввалились в комнату. Мой новый знакомый сразу же преобразился: не осталось и следа от доброго разбитного малого. Лающим голосом он что-то прокричал, а боязливый человечек, что знал наш язык, перевел: «Надо собрать минимум необходимого из вещей… И на родителей… Их доставят прямо к эшелон – никуда не денутся!»