Посвящается И. Д. Л-ну
Конечно, уклад семьи тоже был уязвим, и всё же рядом с ним мой «кокон» был как скорлупа пёстрого живого яичка по сравнению с устойчиво поставленным яйцом, выточенным из самоцветного камня. Впрочем, и это «яйцо», попади оно под гусеницы танков или брёвна лесоповалов, конечно, не уцелело бы, но ему относительно повезло…
Мне следовало бы начать эту часть книги с родного дома на Владимирской, главенствующего центра моей детской жизни (и этой повести), но пока что ограничусь словами Окуджавы «К нему-то всё, как видно, и вернётся».
Были и ещё два дома, где я была своей, а не просто частой гостьей: комната дедушки на Петроградской и комнаты сестры отца, тёти Сони, на Васильевском.
Но не по старшинству и не по предпочтению (хотя быть может, и следовало бы так) я начну с дедушкиного дома. А всего лишь по той простой причине, что все ранние, но связные и последовательные мои воспоминания, да и первые яркие, но нечёткие снимки памяти, несомненно относятся к нему. И что в его присутствии они стали отчётливее, проявились и закрепились.
Итак, первые снимки памяти связаны с ним, но они до такой степени «архаичны», что мне придётся начать рассказ о деде с самого начала моей собственной жизни, крайне неясного и туманного.
И поневоле получится, что это только вступление темы дедушки, неотрывно вписанное в первые – сначала два года, а затем и шесть-семь лет – моей жизни.
Если верить рассказам родственников и любительским фотографиям из реально существующего альбома (до школы и событий, вкратце описанных выше), я была жизнерадостной, общительной и открытой девочкой, но сама я этого совсем не помню.
Сохранился один очень старый подлинный снимок, сделанный в 1946-м, в первое послевоенное лето. На нём дед (я звала его «дедя, дединька!»), ещё очень худой и истощённый после войны, но радостный и трогательный старик, лежит в гамаке на даче во Всеволожске, не просто держа, а слегка подбрасывая меня на руках. Так, что я парю над ним невысоко, как толстенькое, но немножко эфемерное существо вроде Питера Пэна[15] или просто из мира птах. Всё сколько-нибудь интересное о себе до двух лет я узнавала благодаря деду. Для него было важно всё, что ко мне относится, например то, что начиная примерно с шести месяцев, я упорно пыталась заговорить, но меня вначале никто, кроме него (из-за моих естественно плохих дикции и русского) не понимал. Пока я говорила вещи, весьма для младенца обыкновенные, такие как «Ине дать!», например (называя при этом себя Иней), понимания окружающих было мне вполне достаточно.
Но после семи месяцев от роду я стала пытаться выговаривать более сложные слова. Дедушка очень мне сочувствовал, он и сам говорил по-русски недостаточно чисто и правильно, с отдельными местечковыми словечками и акцентом, от которых так и не избавился до конца. Но он счёл нужным обратить внимание мамы на то, как, показывая на лампочку, я изо всех сил стараюсь выговорить «элек-три́-ка». После этого она стала чаще со мной разговаривать, мы учились понимать друг друга, и она старательно исправляла мои ранние речевые заскоки.
Понимала ли я дедушку так же хорошо, как он меня? Нет, нужно сознаться, что будучи в семье наиболее родным мне по духу, он только на первых порах был мне совершенно понятен, а после (и чем дальше – тем более) нередко выходило так, что именно он как раз и оказывался самым таинственным из всех моих ближайших знакомцев.
Дружба наша зиждилась изначально на взаимопонимании не то чтобы достаточном (согласно языку математики), а наинеобходимейшем, на уровне «Джейн – Тарзан» из популярного в те годы фильма (который, кстати, меня невольно заставили смотреть слишком рано – мама не могла ходить в кино без меня. Так что я не поняла в его сюжете ничего, кроме самого главного и ещё – комического и страшного).
Но ещё крепче стояла она на том, что мы безо всякого труда, легко и естественно доставляли друг другу радость, как это бывает только у влюблённых на первой стадии романа и у малышей со стариками, – но избирательно и далеко не всегда. Ребёнок, как правило, вовсе не глуп в своей инстинктивной любви, он знает, кто ему больше всех полезен и нужен (мама), кто в семье всех сильнее (отец) и на кого просто хочется быть похожим. Но если у него есть возможность, он выбирает себе кого-то и для души. Например, в романе Диккенса «Домби и сын» у малыша Поля, потерявшего маму при рождении, был большой круг «друзей и почитательниц», но для души он выбрал себе няню-кормилицу, простодушную Полли Тудль, лишившись которой, он почему-то даже больше страдал и болел, чем после первой и самой важной своей потери. (Хотя, конечно, он не остался без детского питания тех дней, когда трава, воздух, коровы и, наконец, молоко были получше нынешних.)
Я тоже выбрала дедушку не как образец для подражания и не как самого нужного (и из нужды любимого) члена семьи, а просто для души. Но конечно же, он всегда был и нужен нам с мамой как никто другой…
И так как любовь возникла в раннем детстве, о котором не осталось связных и разумных воспоминаний, придётся перейти к стёртым любительским эпизодам из живого альбома памяти. (Все близкие звали меня тогда Иринкой, а дедушка – нет, он часто обращался ко мне более своеобразно и ласково, а приструнивая, строго говорил Ира.). Нужно сказать, что среди снимков есть, казалось бы, более бледные и далёкие, но очень ясные. Память начала фиксировать их ещё в «детское время», но свои особенности они сохраняли и позже, это своего рода монологи из давних лет. Отделив их от остальных, я назову их отголосками, они были сделаны ребёнком, а затем и подростком, но я не стану восстанавливать в них детскость, а оставлю их такими, какие у меня есть сейчас.
Дедушка живёт довольно далеко от нас – на Петроградской, на углу Кронверкского и Зверинской. Последняя была названа не просто так, а потому что там, где тянется узкий, длинный сад (частично ограждённый решёткой от шумных трамвайных рельсов), находится Зоопарк, в котором есть множество настоящих зверей. Каждый раз я упрашиваю дедушку зайти на «пять минуточек» в Зоо во время наших прогулок, и почти каждый раз он соглашается, хотя денег на билеты у нас с ним нет (меня ведь отправляли к нему на день-два с продуктами и мелочью на проезд). Ни с кем впоследствии я так не любила (да и не хотела) туда ходить. Звери при дедушке ведут себя, как и я, общительно и безбоязненно, хотя, разумеется, нас от них отделяют клетки и другие меры предосторожности.
И тем не менее в этих прогулках по Зоопарку было немного (а много ли мне было нужно!) и от театра Дурова, мне тогда, естественно, неизвестного. Кто-то из зверей резвился вблизи, кто-то (большой мишка) протягивал сквозь прутья решётки лапу, с одним из тюленей мы вместе по очереди неуклюже (в мои три года) прыгали, слона можно было кормить булкой из рук, лев (львёнок?) рычал совершенно по-свойски, не очень страшно, а побаивалась я только тигров. (И боялась змей, конечно, но в серпентарий мы и не ходили.) Мы бывали в Зоо и по субботам, и в будние дни – во время наших выходов из дома (от часа дня до трёх), когда посетителей было очень мало, но и тогда наше общение с миром зверей было всё же не единоличным, кто-нибудь из детей и взрослых был рядом, так выходило даже веселей.
Дедушка не позволял мне проводить там столько времени, сколько мне бы хотелось, и получалось, что даже в лучшие дни мы гуляли и вне Зоо, в узком и длинном саду около часа. Дедушка прихрамывал при ходьбе, он опирался на суковатую и как бы отполированную временем, с моей точки зрения совершенно восхитительную палку. Иногда он садился на скамейку, ставил палку рядом с собой и задумывался. У меня было негласно установленное право играть с ней, но только поблизости. При этом палка (прекрасная и сама по себе) почему-то немедленно превращалась в небольшого и смирного, деревянного, но резвого пони, удобного и удивительно понятливого, даже быстрого. И мы с палкой пони скакали, и не всегда умели вовремя остановиться, а иногда, напротив, ускакивали далеко и мчались стрелой по длинной садовой стороне улицы.
В таких случаях дедушка нас не звал, он просто вставал и поспешно шёл за нами, но при этом сильно прихрамывал. Каждый раз, когда я так забывалась, я ещё не успевала вспомнить о нём, как уже издали видела его, спешащего ко мне (и как всегда, прямого и лёгкого), но явно хромого. Краска стыда неизменно обжигала мне лицо, бывали и случаи, что я плакала, умоляя его простить меня, при том, что он и не думал сердиться. Он молчал, так же мало реагируя на то, что считал сентиментальностью, как и на саму мою выходку, но молчал спокойно и благодушно. И наконец (какое облегчение!) просто, как всегда, улыбался мне, и улыбка эта означала «мы с тобой друзья».
Дедушкина комната, в которой он жил вместе с одинокой старшей дочерью, моей тётей Беллой (или Бэбой), почти такая же большая, как наша, по сравнению с ней казалась почти спартанской и была обставлена довольно скудно. В ней стояла мебель недорогая, плохо починенная, отчасти старинная, но также и обыкновенно (или неказисто) советская. В комнате было много пространства, не заставленного ничем, что меня очень радовало. К тому же в ней среди других имелись очень интересные старые вещи, которых у нас не было: например, печь-голландка с настоящей каминной полкой и большим устьем и четвероногий стол, небольшой, но с массивной квадратно-скруглённой столешницей. За этим столом дед обычно сидел и читал, но он был и обеденным. Он выглядел бы без скатерти беднее, обшарпаннее нашего круглого раздвижного стола из орехового дерева и гораздо беднее трофейного письменного стола моего отца (с бронзовой лисой на круглой мраморной подставке). Но он был чем-то лучше их, таких столов я нигде больше не видела. На нём стояли большая лампа и коллекция крымских раковин, одна в другой (тётя называла самую большую и плоскую из них пепельницей, но никто туда ничего не бросал). На дедушкином рабочем месте (как бы угол, но в четверть стола) никогда не обедали, скатерть с клеёнкой под ней кончались, не доходя до него.
Там помимо двух-трёх обычных книг неизменно лежала большая двухтомная Библия (как мне казалось, два кирпича в коричневой телячьей коже) на двух языках, иврите и русском, изданная то ли в Риге, то ли в Германии, так что и какие-то вкрапления немецкого в ней тоже были.
В комнате были и другие достопримечательности, одна из них – старые чёрные стенные часы с потускневшей позолотой на циферблате и большим маятником, который казался мне золотым, но отнюдь таковым не был, зато отстукивал секунды очень отчётливо, напоминая этим, как ни грустно, метроном времён блокады. Но стук его сопровождался лёгким стрёкотом, почти незаметным, таким же звонким и тихим, как у маминой швейной машинки «Зингер», которую отец называл «кузнечихой» (от кузнечика). Часы казались мне очень строгими (такие чёрные, длинные, узкие), но и уютными, они были вполне соприродны дедушке и его «письменному уголку».
…………………………………………………………..
Сейчас я подумала, что дед, быть может, и не всегда был тем кротким и спокойным человеком, каким я его вспоминаю. Ему выпала очень трудная жизнь, в ней несомненно бывали моменты гнева, тревоги и печали, а в молодости он обладал исключительной физической силой, и его пышные каштановые усы на фотопортрете более чем сорокалетней давности, которые просто восхищали меня и казались не то генеральскими, не то вообще чуть ли не императорскими, – на самом деле в те времена, когда они были в моде, назывались всего лишь фельдфебельскими… Мог ли он быть тогда военным, например? Странно, но я как-то не могла себе этого представить.
Вот то немногое из его биографии, чем я располагаю как краткой справкой: родился в 1877 году в семье раввина (из потомственных хасидов) в посёлке Хиславичи на Смоленщине. Был старшим из детей и шестнадцати лет потерял родителей, оставивших ему домик, сад и пятерых своих младших. И он бросил учиться на раввина (как было ему предназначено сызмальства) и пошёл сначала в извоз, а потом долгие годы перевозил лошадей в спецвагонах по железным дорогам всей России. Так, разъезжая с табунами по рельсам, он и «поставил на ноги» всех братьев и сестёр, притом основательно: один из мальчиков выучился на инженера, старшая из сестёр – на врача. Но высшее образование не было обязательным: младшая всю жизнь проработала маникюршей, а другая, несколько лет поучившись в гимназии, просто вышла замуж за будущего учёного-математика («породив малую отрасль» детей и внуков, занимавшихся этой наукой на протяжении чуть ли не всего двадцатого века).
Сам дед женился поздно, в возрасте порядком за тридцать, невеста ждала его несколько лет, она была (по хасидским понятиям) родовита и могла выйти замуж только за человека «из хорошей семьи». Они мало знали, хотя и долго ждали друг друга, романа у них не было, любовь и согласие были чисто супружескими.
…………………………………………………………..
Своих собственных детей, начавших появляться на свет незадолго до Первой мировой, они поставить на ноги не успели: старшему из сыновей только исполнилось семнадцать, когда моих деда и бабушку объявили лишенцами[16] и сослали на север, за посёлок Выру[17] вблизи Ладожского озера.
Это было во время коллективизации, когда изничтожали крестьянство как сословие (а заодно и пригородное мещанство с домиками и коровами заканчивало своё недолгое и не то чтобы независимое, но ещё не беспаспортное по форме существование).
Дом в пригороде Смоленска с садом, лошадью, коровами (и «мелочью» вроде домашней птицы) дедушка купил вместо отцовского домика ещё до Первой мировой, служа на железной дороге. После Октябрьской революции должность его была то ли упразднена, то ли передана в ведение Красной армии, к которой он отношения не имел. Пенсии ему не полагалось, жили они, как и все вокруг, пригородной жизнью, кормились своим двором, молоком и садом, что-то из продуктов продавали, деду делали заказы на продукты. Торговля была мелкой, дети помогали разносить молоко и яйца по домам. Когда взялись за эту «социальную прослойку», то до него дошли быстро: не потому, что был из обеспеченных или в чём-либо замечен, – просто он был личностью, а таких обязательно брали. Сыграло свою роль и то, что дед не подумал отречься от веры, хотя был и не из тех, кто выставляет её напоказ. Но по субботам он неизменно надевал свой долгополый чёрный сюртук и не слишком новую чёрную шляпу, отправляясь в далёкую синагогу. Этого, наряду с «дворовладением», хватило для доноса, суда и ссылки.
Они прожили вблизи Выры на Ладоге более десяти лет и, как ни странно, там прижились, хотя в первые годы у дедушки что-то случилось с ногой на лесоповале. Ему было уже больше пятидесяти пяти, он сломал и очень сильно застудил ногу, долго не мог ходить. Но к тому времени его младший брат (военный инженер) выхлопотал, чтобы деду заменили работу в трудлагере на простую ссылку в той же Выре…
Так они и стали жить: снова кормились огородом, дед рыбачил всерьёз, у них впервые в жизни появилось свободное время. Дети присылали им с оказиями книги, и он осуществил свою давнишнюю мечту, состоявшую из двух почти, но не совсем равноправных частей. Первая и главная заключалась в продолжении более глубокого изучения Торы[18] (и вообще Библии), в том приобщении к ней, по которому он томился ожиданием более тридцати лет. Вторая была связана с давно задуманным изучением русского языка и углублением знакомства с отечественной литературой.
Как ни удивительно, всё это удалось им с бабушкой вполне, и мой высокообразованный отец, слегка иронизировавший над местечковыми особенностями дедушкиного русского устного, уважал, однако, литературные вкусы тестя и его круг чтения. Чехов, Толстой, мемуары, путешествия – всё это было обычно для людей его поколения, но не для местечка, где он прожил первую часть своей жизни. А бабушка Сима училась понемногу вместе с ним, и вышло так, что хотя первое время ссылки было для них тяжёлым (и они чуть не погибли), зато последние шесть лет оказались благоприятными.
По внешнему виду и образу жизни дед почти ничем от остальных жителей посёлка не отличался: волосы у него были каштановые с преобладающей сединой, глаза серые. Чёрный лапсердак он больше не носил, но продолжал соблюдать всё, что было положено по вере втайне (так это было и до конца его дней). Соседи, раньше в глаза не видывавшие евреев, принимали их за белорусских староверов.
Дети писали им всё чаще, тоска была взаимной, но при этом все четверо птенцов были уже вместе, жили дружно и друг друга поддерживали.
…Поднимать младших немедленно, через неделю после высылки родителей, приехала старшая из его сестёр, одинокая тётя Вера, всю жизнь работавшая врачом (двое же старших почти сразу уехали учиться в Ленинград, начав с техникумов). Она была очень хорошим человеком и терпеливо дорастила младших до окончания школы. Моя мама, четвёртая, была всеобщей любимицей, её тогда звали Розочкой (полное имя Рахиль). Она была послушной, хорошо училась в школе, в пятнадцать лет с успехом выступала в городской самодеятельности, а в семнадцать перебралась с тётей Верой к старшим брату и сестре в Ленинград, где закончила школу и через два года поступила в Консерваторию (на вечернее). Но вспоминать свои несамостоятельные и доконсерваторские годы она не любила и мне о них не рассказывала (к тёте Вере это отношения не имело).
Как-то раз, сама уже став большой (но ещё не студенткой), я узнала – дедушки уже не было в живых, – что им всем четверым в разное время пришлось отрекаться от родителей и при этом иной раз чуть ли не «валяться в ногах у начальства» для того, чтобы уехать из Смоленска и стать «вольными», а не потомственно ссыльными (то есть лишенцами). Но всё это было вымучено для вида, Ленинград же был выбран, чтобы иметь возможность изредка видеться с родителями и пересылать им посылки с оказиями, а не только почтой. Ещё не закончив институт, но уже работая инженером-строителем, старший из сыновей Зяма вместе с дядей Михаилом, тем самым военным инженером, стал их «выхлопатывать». В конце концов им удалось их вызволить и перевезти в Ленинград.
И мама выходила замуж за моего отца в двадцать два года, живя вместе с родителями на Зверинской. Но всё это было уже в конце тридцатых, во время Финской войны, а когда началась Отечественная, бабушка тихо, но твёрдо ответила маме на просьбу уехать с ней в эвакуацию: «Куда же мне будут писать с фронта сыновья?».
Итак, трудлагерь, ссылка с лишением прав (гражданства и собственности), короткий перерыв, затем ленинградская блокада – такова была вторая часть дедушкиной жизни, и ничего другого могло бы просто и не быть, но почему-то произошло чудо. В войну, как известно из рассказов очевидцев, происходило немало чудес. Дядя Зяма лежал после тяжёлого ранения в госпитале под Ленинградом, находясь без сознания более двух недель, а тем временем пришла следовавшая за ним, но всё никак его не догонявшая полевая почта с письмами от родителей и мольбами о помощи.
Очнувшись и встав на следующий же день, он (тогда уже майор по званию) наконец получил их и, невзирая на запреты врачей, без разрешения начальства, вообще не думая о том, во что это может ему обойтись, нашёл своего шофёра в том же госпитале. И на старом «газике», в бинтах они прорвались в город на Петроградскую сторону. Там он нашёл отца и сестру, обоих при смерти, и узнал от них, что «мама (моя бабушка Сима) умерла вчера, и её увезли в общую могилу неведомо куда». Не знаю, что он тогда чувствовал и пережил, но не медля ни минуты, он вывез дедушку и тётю по только ещё образующейся, обстреливаемой Ладожской дороге, сдал их в ближайший медсанбат с новосибирским адресом моих родителей, оформив им железнодорожные билеты и необходимые документы. И в тот же день (или сутки) успел вернуться в госпиталь, где ещё некоторое время долечивался перед фронтом.
Дедушка был в это время как бы без сознания (тётя Белла так и повезла его в Новосибирск), а придя в себя, он несколько дней тихо плакал. Под Новосибирском, живя у моих родителей, он ещё целый год болел и приходил в себя медленно, ему было уже почти семьдесят. С едой и там было плохо, правда, к их приезду мамой было насушено несколько мешков сухарей, они полагались к чаю не только как дополнительное питание, но и как своего рода десерт с ледяным (его держали зимой за окном) бруснично-клюквенным вареньем без сахара. У самой мамы давно началась дистрофия, у отца – голодный фурункулёз, посёлок Кривощёково ничем не походил на «хлебный город» Ташкент, а инженерный состав одной из крупнейших сибирских ТЭЦ кормили не намного лучше, чем зэка… Правда, тётю Беллу, как блокадницу, удалось устроить в поселковую столовую подавальщицей (официанток там не было), и ей было легче, чем им.
…Свою послевоенную жизнь, крайне скромную, нелёгкую, даже бедную, он воспринимал как долгий, ясный субботний вечер, до которого не думал и не гадал дожить: все его дети остались живы, родилась внучка. Это был эпилог его жизни, заключительная глава, и у него было только одно неисполненное желание – чтобы меня назвали в честь покойной бабушки Серафимой, Симой….
Сейчас, когда всё ещё пишут – нет, не в России, а преимущественно в Европе, в мире, – о жертвах Катастрофы (Холокоста), в том числе и об уцелевших, иными словами – об осколках былого европейского еврейства, не обходится без переборов. В одной такой книжке воспоминаний мне случилось прочесть, как мама автора, человек праведный, говаривала: «Самой злой собаке – самый большой кусок мяса». Я не могу судить о степени дедушкиной праведности (хотя тоже считаю его в глубине души праведником, только малым и скромным), а также о его правоверии, ведь я не понимала в этом ничего (он же ничего особенного вообще не делал, а веровал втайне). Но никогда я ничего подобного от него не слышала, хотя нелишне вспомнить по этому поводу ставшую сейчас афоризмом цитату из песенки Никитиных «собака бывает кусачей только от жизни собачьей» – я думаю, она ему понравилась бы.
Но вообще-то для дедушки (почему-то?) почти и не существовало ни злых (собак ли, соседей), ни хулиганов. Как это? Да вот именно так, и всё, – и это меня в нём изумляло… Удивление моё в таких случаях иной раз выплёскивалось, но этим дело и ограничивалось.
С собаками дело, впрочем, обстояло проще, чем с людьми. Видимо, в его представлении у каждой собаки была не только голова с ушами, но также и хвост, и два бока. Какая-то из этих сторон (многосторонней?) собаки обязательно была совсем не злой, и дедушка проходил мимо неё почему-то как раз с этой стороны. Никакие собаки при этом его не трогали (в прямом и в переносном смысле) и даже ни на кого в его присутствии особенно не лаяли. Хорошо ли это было? Думаю, что да, так как из своей маленькой пенсии кормить их – ни добрых, ни злых – он не смог бы, даже если бы захотел, а вот его внимательного и живого взгляда хватало на всех, в том числе и на собак, самых разных. Впрочем, работал ведь он полжизни с лошадьми, перевозя их и обихаживая. Так и научился понимать то, что поближе к человеку, если не вообще всё живое. Это было в простоте и больше всего напоминало две известные поговорки: «Доброе слово и кошке приятно» и «Даже и кошка смеет взирать на свою королеву» (старо-англ.), – но получалось это у него легко и действовало безотказно, а вот у меня – почему-то вовсе нет.
Мне вообще, как я уже писала, многое было не совсем понятно в дедушке, хотя не было человека на вид обычнее и скромнее его. Лет с семи меня стали поражать и некоторые его высказывания, но начиналось это гораздо раньше, ещё в те времена, когда наши беседы были крайне незамысловатыми, а мне было меньше пяти. Суть дела была в том, что он неоднократно пытался заговорить со мной о Боге, а я, замкнувшись в испуге, не думала отзываться…
Облик его совсем не казался нам с мамой возвышенным: его снижали акцент (но без характерной интонации) и маленькие, смешные ошибки в русском языке, которые он делал в общении именно с близкими, причём только в словах книжных или же бытовых, но редко употребляемых в обычной речи. Например, блюдце он так, то есть блюдцем, и называл, но вместо «блюдечко» (для варенья) говорил «блюдко», как в местечке. Возможно, такие словечки были его юмором: ведь едва ли он не мог выговорить слово «бульон» вместо смешного словечка «бильон», похожего на биллион (неслыханное богатство!).
(Прерывается)
…Итак, опять я играю в комнате, громко и чётко стрекочут стенные часы, а дедушка сидит, читает свои книги на русском и на непонятном языке, делает выписки в одну из больших, как гроссбухи, тетрадей. Всё просто и мирно, большая чёрная качалка с соломенной спинкой – это на самом деле дорожный экипаж, а я – и форейтор на запятках, и кучер (но не лошади!), а также и пассажиры, – конечно, не все сразу, а по очереди, так интересней. Сейчас мы проезжаем городскую заставу Ганновера (братья Гримм)…
Но в какой-то момент я отвлекаюсь от игры и поглядываю на дедушку – и вот мне уже интереснее смотреть на него, чем играть. Он при этом вообще меня не видит, он весь ушёл в свои книги и занятия, а я начинаю тихонько ходить вокруг стола, но вовсе не шалю при этом, а думаю серьёзно: «Чем же так отличается дедушка ото всех, кого я знаю?» Я не могу ответить на этот вопрос, я чего-то не понимаю, а знаю только, что дедушка – самый таинственный из всех, самый старинный, и мне здорово с ним повезло. Моё непонимание почему-то приносит мне не больше огорчения, чем незнание языка иврит, на котором напечатаны оба толстенных тома Библии.
Ну и пусть, ведь мы с ним говорим на всеобщем языке с самого начала, с самого моего рождения. Это язык, объединяющий людей (взрослых и малышей), животных в Зоо, попутно и птиц, листву, кусты и траву в саду, это всемирное эсперанто, на котором говорят и серьёзно, и неслышно напевая про себя, и молча. Пусть я не умею на нём ни читать, ни писать, пусть я знаю благодаря дедушке только самые начальные слова, его азы. Я не имею понятия, насколько правильно и свободно на нём говорит он сам, я знаю только, что это – хорошо…
(Прерывается)
Читатель, привыкший к тому, что всех нас сейчас пичкают всевозможной эзотерикой, не подумай, пожалуйста, что речь идёт о каббалистике или о мировоззрении, ей родственном. Я была рождена под знаком не шестиконечной звезды Давида, а восьмиконечной Вифлеемской звезды, хотя дошло это до меня значительно позднее, да и дедушка мой был всего лишь простым хасидом, он нигде не учился после шестнадцати лет. Нет, ни о какой религиозно-мировоззренческой концепции речи нет. Я говорю лишь о раскрытии осмысленного взаимопонимания на почти доязыковой глубине (существующего, с возможностями развития, как для дикарей и глухонемых, так и для мудрецов), но оно отчего-то так редко встречается, что мы о нём только мечтаем, пока малы, а потом перестаём и помышлять. Может быть, оно осталось ещё с эдемских времён первого человека Адама… Но если ты настолько экстрасенсорно начитан и развит, что сейчас разочарованно протянешь: «Только и всего!» – что ж, мне искренне жаль.
И ещё: всё же эта идиллическая картина субботнего вечера жизни деда в наши дни может показаться недостоверной. Но он принадлежал к определённому типу людей, ныне исчезнувшему (уже ни в России, ни в нынешнем государстве Израиль таких, как он, почти и не встретишь).
Была, впрочем, некая печальная особенность в судьбе таких как он (впрочем, и не совсем таких, да и совсем не таких) в сталинской и раннебольшевистской России (сюда не относится хрущевский период и далее). Начиная с 1917 года их потомки, молодые еврейские атеисты, нередко достигавшие значительных государственных должностей, относились к этим «предкам» с глубоким презрением, как к живому анахронизму, отсталому элементу, людям, лишённым таких наиважнейших черт, как способность к социальному отмщению, многовековое злопамятство и оскорблённая гордость. Впрочем, ведь нечто в этом роде в России тогда происходило в любой патриархальной среде…
Но судьба дедушки была всё-таки лучше многих других – его дети не покидали родителей, а всячески вызволяли. До такой степени, что в послевоенные годы платили ему общими усилиями вторую, существенно бо́льшую пенсию вдобавок к нищенской, полагавшейся от государства человеку «без стажа».
Совсем другой была судьба моего деда с отцовской стороны – Симона, так и оставшегося мне незнакомым (год смерти 1937-й). Его должны были осудить как «специалиста из бывших», его затаскали в ГПУ, так что он умер своей смертью чисто случайно, не дожив до ареста и суда. Мой отец был его младшим сыном, последним из пяти детей, но «поколения старших сыновей» этот мой дед боялся, что и было одной из причин, заставивших его работать в Зауралье и жить одиноко, продолжая при этом как-то (трудно и бедно) поддерживать семью. Я почти ничего о нём не знаю; жена его, моя бабушка Берта, тоже погибла, но чуть позже, в эвакуации во Владимире, куда уехала со старшим сыном и внучкой, моей любимой кузиной Юной. Могилы обеих моих бабушек безымянны и неизвестны.
……………………………………………………………………………….
Справедливости ради должна добавить, что мой единственный оставшийся в живых дедушка Илья Шагальский никогда не говорил со мной о своей «прошлой жизни». Его краткую биографию я постепенно узнавала от родных годы спустя после его кончины.
Во внешности дедушки, который казался мне таким непохожим на других, не было ничего примечательного, если не считать узкой бородки клинышком, которая (вместе с короткими усами) когда-то звалась эспаньолкой. Он был среднего роста, скорее худ и казался чуть выше из-за того, что не сутулился, а держался легко и прямо для своих лет, но он явно был стар, и ещё очень заметны были его большие впалые виски. Он носил тёмные, неброские, слегка поношенные и недорогие костюмы в чуть заметную на фоне ткани полоску, но и они смотрелись на нём «с достоинством». Самая же чудесная его особенность была совершенно незаметна на посторонний взгляд, её замечали только люди, достаточно хорошо и близко с ним знакомые. Она заключалась в том, что самый, казалось бы, обычный серый цвет его глаз отличался необыкновенной, светопоглощающей мягкостью. Мы с мамой называли этот серый, без блеска оттенок цвета пухового платка «серизной». Удивительным бывал порой этот его «иссеро-мягкий» взгляд, то светящийся незаметной, затаённой улыбкой, разумной и согревающей, то уходящий в себя и рассеянно-вдумчивый, как бы издалека[19].
……………………………………………………………………………….
А маме её недолгая жизнь с родителями до отрочества, а потом ещё более короткая (два года между их возвращением и её замужеством), вспоминалась как потерянный рай деликатных и нежных отношений в семье. Известие о смерти матери чуть не убило её, и так еле живую от туберкулёза, сибирских холодов и дистрофии. Она решилась во что бы то ни стало родить ребёнка, даже если это будет стоить ей жизни, во имя своей ушедшей мамы, бабушки Симы. Таким же по сути было и её отношение к деду. Они, как правило, не говорили ни о чём особенном, в основном о мелочах – о том, как прошёл день, об очередях и покупках, вообще о разных маловажных вещах, психологических и бытовых. Даже и вспоминали они чаще всего мелкие, казалось бы, события, понимая друг друга с полуслова. Но из любви она научилась понимать (хотя едва ли принимать) язык его теологии, а он (хотя едва ли серьёзно вникая в это) – её речи о музыке и театре.
К мужу, моему отцу, она привыкала долго и полюбила не сразу, вначале принимая его как надёжного, опору в жизни и защитника, отвечая ему уважением и благодарностью. Потом у них сложились прекрасные отношения в браке, жизнерадостные и лёгкие, это шло от неё, от её ощущения себя любимой; он называл её Ритёныш, она его в ответ с юмором – Мухой (его рост был метр девяносто, её – метр шестьдесят).
Но ей недоставало нежности, ей хотелось быть также и Бавкидой[20] (как её мама). Но отец жил по расписанию и пропадал на работе даже когда был дома, и «офилемонился» он (до некоторой степени) только когда им обоим было под шестьдесят. А отношения с дедушкой позволяли ей быть Бавкидой, пусть лишь в качестве дочери.
Когда ещё дошкольницей в любые (а впоследствии – в летние) дни я просыпалась и вставала позже всех, то сквозь утренний полусон голоса мамы и дедушки сливались для меня в почти голубиное, глубокое, медленное и успокоительное воркование. Мне ничуть не были интересны их беседы, так как говорили они о вещах либо слишком уж повседневных, либо мне непонятных, но тем спокойнее и теплее было у меня на душе от их негромких голосов.
У дедушки была ещё одна общая черта с мамой – по отношению ко мне. Как и она в своей музыке (но об этом чуть позже), так и он во время наших серьёзных разговоров (с семи лет и старше) старался вложить в мою душу и ум слишком многое, торопился, боялся не успеть, а оно отчего-то не вмещалось в меня. Говорить об этом преждевременно, но я протестовала, изнемогала и возражала, понимая, что с моей стороны это бессовестно, но что притворяться – ещё хуже.
Никак не от самого дедушки, а от его бесед со мной о Боге, которого я боялась, я убегала в женское, в «женский мир», сначала только в Юнин (моей старшей сестры, племянницы отца), находящийся в стадии становления. И так, кружным путём, начинала вновь возвращаться к маме (всё более сближаясь с ней)… Так, переплетаясь, сходился, расходился и вновь смыкался в поисках друг друга наш родственный многоугольник, как бы вписанный в круг, гибкий и изменчивый в своих очертаниях благодаря переменчивости времени и нашей с Юной невзрослости. Но для меня его центром притяжения долго ещё оставался дедушка. А на последние три года жизни Бог послал ему вторую внучку, Симу, дитя поздно женившегося дяди Зямы (но, увы, по метрической записи не Серафиму, а обладательницу более тогда модного имени – Светлана).
Дед никогда, казалось бы, не был одинок в своей не очень большой семье, старающейся дать ему всё, что она могла. Но вместе с тем, бывая уже подростком с ним – и в комнате на Зверинской, и на даче в Васкелове (где нам с ним досталась общая комнатка-боковушка), я невольно понимала, что бывает гораздо более глубокое и смиренное одиночество (да и проявляющее себя внутренне куда менее бурно), чем моё собственное – подростка в окружающей жизни.