Виталий Валентинович Бианки Фомка-разбойник. Повести и рассказы

Задумчивые рассказы

Розовое и оливковое

Я пришел домой с прогулки, вынул из кармана коробку с ватой и осторожно открыл ее.

В вате лежало маленькое яичко – такое хрупкое на вид, что я сразу не решился взять его огрубевшими пальцами. Выкатил его из коробки себе на ладонь.

Яичко было прекрасно, как жемчужина, вытянутой, удлиненной, совершенной формы.

Сияющая, оливкового цвета живая жемчужина! Цвета свежих ивовых листьев. Без пятнышка, без малейших крапинок.

Внутри нее теплилась маленькая жизнь – неведомая, таинственная, еще не готовая родиться на свет. Просвечивала и мерцала сквозь тонкую хрупкую оболочку нежно-нежно-розовой теплотой.

Нет красок, чтобы передать на бумаге или полотне живую прелесть сочетания этих цветов. На картине розовое смешивается с оливковым – получится муть, грязь. Здесь розовое и оливковое составляют одно целое, но чудесным образом не сливаются, существуют сами по себе: розовое – чтобы в свой срок превратиться в крылатое, поющее живое существо; оливковое – чтобы исчезнуть, рассыпаться в прах после его рождения.

У меня на ладони покоилось соловьиное яичко.

В моей коллекции уже были соловьиные яйца, но все шоколадного цвета. Только сегодня мне удалось, наконец, найти под кустом в заросли и в и кудрявых ольх гнездо с оливковыми яйцами.

Их было пять в гнезде. Я взял только одно, чтобы самочка не покинула гнезда и вывела остальных четырех птенцов. А мне достаточно и одного яйца. Осенью я повезу свою коллекцию в город. Горожане редко вспоминают о птицах. Пусть-ка полюбуются на такую красоту.

Так я думаю, бережно держа на ладони оливковое с розовым яичко.

Свободной рукой я достаю из стола заостренные с одного конца стеклянные трубочки. Выбираю самую тонкую из них, придвигаю к себе блюдечко, достаю булавку.

Остается только сделать одну маленькую дырочку в яйце и выдуть его, выпустить его жидкое содержимое на блюдечко. Но тогда исчезнет розовое! Одним соловьем станет меньше.

Правда, соловьев много вокруг деревни, где я живу. Как наступили долгие дни и теплые белые ночи, воздух наполнился ивовой белой пушицей, – принялись они щелкать круглые сутки.

Вчера днем ко мне в окно доносился свист соловьев.

– Когда же они спят-то? – удивленно спросил меня Смирька, восьмилетний соседский парнишка.

А вечером, когда в одиночестве меня тоска взяла и я уселся на крылечке – покурить, подумать, как-нибудь разобраться в себе, – как они свистели, как щелкали!

Гляжу, и Смирька ко мне подсаживается: и ему не спится, не знает, куда себя деть.

Ну, пусть сидит, думаю, он не мешает.

Сидим, думаем каждый про свое. И соловьи свое поют.

Вдруг резкий крик дергача резнул слух.

– Грязь-грязь! Грязь-грязь! – тужится, скрипит сквозь туман дергач на сыром лугу.

– Сало! Сало! Пек, пек, пек! – легко, бархатисто выводят в кустах соловьи. – Сало!

– Грязь! Грязь! – орет дергач.

Так они долго, без устали спорят друг с другом, и мы со Смирькой невольно вслушиваемся.

Сперва кажется: все соловьи поют одинаково, и им ужасно мешает скрип дергача. Но стоит только немножко вслушаться, и вот дергач – сам по себе и соловьи – сами по себе. Сразу и вместе они, и отдельно. Как розовое и оливковое в яичке.

Соловьиные песни тоже разные. Один поет совсем близко – в лядинке через дорогу от нас – в сыром лиственном леску. Его голос слаб и высок. Некоторые ноты выходят у него резковато; он даже срывается иногда с голоса: совсем еще молод, видно.

Голос другого ниже и сильней, песни дольше. Он уверенно берет трудные низкие ноты и не срывается на верхах. Он дальше: под горкой, за банями. А кажется – тут же в лядинке поет. Хороший музыкант.

Но когда запел третий, – душа всколыхнулась!

Ничего, что он всех дальше от нас – через поле, в зарослях ив и ольх; каждая нотка его песни слышна отчетливо. Его густой, мощный свист легко покрывает натужный скрип дергача. Какой певец!

Его клокочущие трели великолепны. И как смело он переходит от томных, за душу берущих низких нот к дерзкой «дешевой дудке»![1]

Замер на низких и вдруг – фиулит! – вырвал свистом, да с каким росчерком! И замолк.

– Здорово? – в восхищении спрашиваю Смирьку.

– Дивья! – притворно пренебрежительно говорит Смирька. Но и он доволен. И вспоминает из басни: —А верно, что «петь великий мастерище».

Какая уж тут тоска: самому хочется петь и жить, жить – радоваться!

Очнулся я от дум. На ладони оливковое яичко. Нет, не стану я выдувать его! В нем – птенчик нашего замечательного певца. И кто знает: не заключен ли в этой тонкой скорлупке такой же чудесный дар песен?

Отнесу яичко обратно в гнездо, в заросль.

В заросли крики Смирьки и звонкий визг его сестренки.

И скрипучий, неприятный птичий голос.

Спешу напролом через кусты и хворост. Но я опоздал.

– Гляди, как я в нее! – кричит мне Смирька. – Прямо в лоб шмякнул!

Его сестренка смеется и грязными пальцами размазывает по своему розовому лицу крошечный желток.

Знакомое гнездо под кустом выворочено, в нем пусто.

– Смиреха! Смиреха! – говорю я с тоской. – Что ты наделал! Ведь это гнездо того самого соловья, которого мы вчера слушали.

– Не! – весело откликается Смирька. – Это вон какой птюшки, вон скрипит в кусту!

Серая птичка перепрыгивает невдалеке с ветки на ветку, дергает хвостом и скрипит, скрипит…

Откуда бы знать Смирьке, что прославленный соловей – «петь великий мастеринге» – в тревоге за свое гнездо стонет неприятным, скрипучим голосом? И что могло помешать ему разорить гнездо этой невзрачной «пташки», когда кругом все ребята, да и отцы их при случае, походя, разоряют все попавшиеся на глаза птичьи гнезда?

Больше мы со Смирькой не слышали нашего замечательного певца: соловей покинул заросли.

Оливковое яичко я выдул.

Никогда из него не родится крылатое существо с чудесным даром песен.

Розовое перестало существовать, но оливковое не рассыпалось в прах. Об этом позаботился я, поместив его в свою коллекцию.

Теперь я думал: не повезу своей коллекции в город, отдам ее в сельскую школу, в ту самую, куда пойдет этой осенью Смирька со своими товарищами.

Может быть, хоть соловьиные гнезда они перестанут разорять?


Дочери.

15/VI 1940 г.

Черноголовка

В саду совхоза – там, где упал давно сгнивший забор и старинный помещичий сад соединился с диким лесом, – в густых елушках пела тоненькая черноголовая птичка.

Старик любил послушать ее песню.

Он жил в заново отремонтированном и выкрашенном в ярко-красный цвет домике, в самом отдаленном углу сада.

Вечерами садился старик на крыльце, задумчиво посасывая трубку, – и закрывал глаза. Из дому выходил кот – упитанный черный мурлыка – и садился рядом с хозяином. Так сидели они молча, – и в елушках начинала петь веселая маленькая Черноголовка.

Вернее, – кончала. Начинала петь Черноголовка с самого раннего утра, едва стряхнув с себя ночную дрему. И пела весь день до захода. Пела, весело разыскивая маленьких червячков-гусениц для подруги: подруга ее сидела в гнезде, терпеливо высиживала птенцов. Пела, деловито перепархивая с дерева на дерево. Пела, прыгая по земле или усевшись отдохнуть на минутку на ветке.

Но днем старик ее песен не слышал: ведь утром и днем так много разных голосов, криков и шумов в саду и в лесу, а у Черноголовки не такая уж сильная песня. Да и думал старик о другом с утра. Каждое утро он брал плоский ящик, шел на берег озера и садился писать акварельные этюды. Старик был художник. Он постигал мир глазами. И, погруженный в свою работу, переставал слышать звуки.

А вечером работа кончалась. Надо было дать отдых натруженным глазам. Старик закрывал их – и ему тогда становилась слышна песня веселой Черноголовки.

У Черноголовки всего и была одна песенка. Но пела она ее часто, иногда меняя в ней некоторые ноты. Голос Черноголовки был чистый, звучный и напоминал маленькую флейту. Он то выводил нежную, замирающую к концу мелодию, то прищелкивал и трещал по-дроздиному, то шаловливо передразнивал голоса других птиц.

От этой песенки старику становилось хорошо на душе, немножко грустно и как-то особенно уютно.

Старик всю жизнь прожил один, и уюта ему больше всего не хватало в жизни.

Раз, когда он сидел так, вслушиваясь в звуки невидимой маленькой флейты, товарищ его – старый черный кот – бесшумно соскочил с крыльца, перебежал дворик и исчез в кустах.

Старик ничего не заметил. Закрыв глаза, он тихонько посапывал трубкой. Он думал, что его черный друг, как всегда, сидит с ним рядом.

Вдруг песня оборвалась жалким писком.

Старик открыл глаза, вынул трубку изо рта, с тревогой повернул ухо к елушкам.

Прошла минута, другая, третья. Нет, Черноголовка не пела больше.

Начинало темнеть. Ни шороха не доносилось из сада.

Вдруг черная хвостатая тень скачками бесшумно пронеслась от кустов к избе. Старик успел различить кота и в зубах у него – маленькую растерзанную птичку.

Старик сердито засопел трубкой. Он вдруг почувствовал себя совсем одиноким в диком, заброшенном саду.

До полной темноты сидел он на крылечке, молчаливый и расстроенный.

И ночью, когда лег в постель и кот, по обыкновению, вспрыгнул к нему на кровать, старик спихнул его ногой на пол и сказал:

– Ты зверь. У тебя нет сердца.

Потом подумал, вылез кряхтя из постели и привязал кота на веревку к ножке кровати.

* * *

Утром, как всегда, старик взял ящик с красками и побрел на берег озера.

Но не спешил приступать к работе. Раскурил трубку. Поглядывал, щурясь на оранжевый песок берега, на зеленую воду, на трепетно отраженные в зеркале воды серебристо-голубые стволы больших осин на острове.

Блаженное спокойствие, так грубо нарушенное вчера смертью любимой птички, возвращалось медленно. Хотелось, чтобы хоть тут все было без изменений, привычно.

Из-за острова плавно выдвинулась узкая лодочка. На корме ее высилась тонкая девичья фигура с веслом в руках.

«Вот и Гондольер Молодой», – удовлетворенно подумал старик.

Так он мысленно назвал незнакомку, каждое утро проплывавшую мимо него в лодке. Он знал только, что она из партии не то геологов, не то зоологов, стоявшей лагерем по другую сторону озера.

В нескольких местах среди воды на ровных расстояниях друг от друга возвышались группы кустов. Как клумбы. Незнакомка по очереди подъезжала к каждой из них и раздвигала ветви тонкими руками. Потом отъезжала от «клумбы», записывала что-то в книжечку, все стоя на корме, – и направляла лодку к следующей.

Проезжая мимо художника, она всегда приветливо, но односложно здоровалась с ним. Старик молча кивал в ответ, – и видение беззвучно скользило мимо.

Ему нравилось такое уважение к его труду, обычно вызывающему назойливое любопытство случайных свидетелей. Нравилась серая клетчатая блузка и юбка, узко перехваченная в талии красным кушаком. Нравилась ладная фигурка, худое личико, гладко причесанные на прямой пробор невьющиеся черные волосы.

Даже влюбленный затруднился бы сразу ответить, красива ли она. В ней не было ничего бросающегося в глаза. Но опытным глазом художника старик с первой же встречи понял в ней безошибочную соразмерность всех частей тела и черт лица, как раз то, что делает человека спокойно прекрасным в полной гармонии со всем окружающим его в природе.

Недаром эта ладная фигурка вне плана и заданий сама собой вошла во многие последние его этюды.

Вне плана и заданий и даже вопреки им, – потому что художник писал этюды для задуманной им большой картины: «Без человека».

Картина первозданной природы: томный полдень склоняющегося к осени лета, величавый покой матери-земли, покой воды, покой плодоносящих деревьев и высоких, сильных трав. Полуденное перемирие в извечной войне животных: птицы со сложенными крыльями, сонно греющийся на солнцепеке чуткий речной зверь – выдра.

Ни нервов, ни суеты сумасшедшей лихорадки машины времени, пущенной человеком на предельные скорости.

Лодка подплывала. Незнакомка, бесшумно погружая весло в воду, упругими толчками двигала вперед легкое суденышко.

Почти поравнявшись с художником, встретила его внимательный взгляд, молча и серьезно улыбнулась и негромко сказала:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте, – произнес и старик, забыв кивнуть головой в знак приветствия. – Зачем это вы каждый день объезжаете кусты?

Точно кистью мазнул: лицо незнакомки мгновенно вспыхнуло. («Почти один цвет с кушаком», – отметил про себя художник.)

Упершись веслом в близкое дно, незнакомка резко остановила плавный бег лодки.

– Мы расставили на озере искусственные дупла. Я проверяю, как в них несутся нырковые утки.

Старик удивленно распустил бесчисленные складочки вокруг глаз.

– Дикие утки?

– Да: крохаля, гоголя, хохлатые чернети. Две кладки мы берем, третью оставляем.

– Значит, диких птиц заставляете нестись для себя, как этих… кур?

– Как домашних. Делаем опыт. Пока удачно.

Она улыбнулась, как показалось художнику, неприятно-самонадеянно, почти хищно.

Он пожал плечами.

– Странное занятие!

Она уже насмелилась было что-то в свою очередь спросить, но вдруг осеклась. Старик не желал скрывать своего презрения.

Сказала только:

– Доброй работы! – и опять вся вспыхнула.

И, только отъехав уже довольно далеко, прокричала рывками:

– Очень! Люблю! Ваши! Картины! – и поспешно заработала веслом.

– Много ты в них понимаешь! – сердито проворчал старик. – Ленинградская, видно. Откуда меня знает?

Он отложил кисти. Сидел прямой и строгий, устремив невидящий взгляд поверх воды.

– Доярка! Луну – и ту выдоить хотели бы. И жалости никакой.

Легкая стайка пестрых куличков-камнешарок промелькнула над водой и рассыпалась по берегу. Глаза художника осветились радостью: он знал этих птиц и любил.

Кулички разбежались, и каждый, покланявшись всем тельцем на тоненьких ножках, стал суетливо осматривать каждую щепочку, каждый камешек на песке. Шарили носом, что-то выхватывали оттуда и быстро, незаметно проглатывали.

Один подбежал совсем близко, – старик не двигался, чтобы не спугнуть робких птичек. Куличок сунул голову под слегка приподнятый серый пласт высохшей тины. Протиснулся под него весь. Видимо, старался приподнять край.

Но пласт был велик и тяжел для него.

Куличок вынырнул наружу, отряхнулся и несколько раз тоненько свистнул.

Сейчас же со всех сторон к нему подбежали, мелко семеня ножками, товарищи; дальние подлетели.

Куличок опять нырнул под пласт – и все его товарищи за ним.

Поддавшись их дружному напору, пласт поднялся. Край его обломился, и кусок зеленой сысподу тины опрокинулся на песок.

Кулички сейчас же осыпали его и быстро-быстро заработали носами: тыкались ими в сырую, мягкую подушку тины, собирая обильную поживу.

Широко улыбнулся старик.

– Ах вы молодцы! Ах вы… смешные человечки!

Когда камнешарки улетели, он с жаром принялся за работу.

* * *

Вечером вышел на крылечко с томиком давно знакомых стихов.

Сел, закрыл глаза.

Но чего-то не хватало.

– Котофей где же? Ах, да!..

Вспомнил, что днем сам просил унести кота.

Тишина была неприятна: маленькая песня Черноголовки не наполняла ее уютом.

Попробовал думать о другом, – нет, мысли возвращались к погибшей птичке. От нее вели к думам о себе.

– Странно все-таки. Ведь лет поди с четырнадцати не слыхал Черноголовки, а сразу узнал ее песню. Впадаю в детство: близкое забывается, давнее свежеет в памяти.

Одна за другой вставали картины прожитого.

Глухой провинциальный городок, кудрявые яблочные сады за деревянными заборами. А кругом – темной стеной таинственный лес. Старики говорили: «семь верст до небес и все лесом». А вширь он «до края света».

Лес, населенный страшными зверями, легкокрылыми птицами.

Зеленое царство Бабы-яги, леших, водяных, кикимор, шишиг – всякой нечисти. Страшный, но непреодолимо манящий.

Гимназистиком в серой блузе, в штанах из чертовой кожи, опоясанный ремнем с прямоугольной желтой пряжкой, увлекся собиранием птичьих яиц. Сколько даром загубил прекрасных жизней!

Жадные детские глаза пленились маленькими живописными чудами – яичками певчих птиц. Хрупкие живые самоцветы, совершенные по форме, теплейших цветов и оттенков.

Старался сохранить для себя эту красоту: «остановись, мгновенье, – ты прекрасно!»

Глупая затея: чтобы сохранить яйца, приходилось их выдувать, а от этого они теряли свою неуловимую живую прелесть. Оставались скорлупки – холодные, мертвые.

Зимой часто открывал заветные коробки – полюбоваться своим тонким богатством. И всегда щемило сердце: не то! Нет, не то!

Неужели, чтобы сохранить прекрасное, надо убить в нем душу – жизнь?

Собирал, сушил цветы. Мертвый гербарий раздражал еще хуже.

Живопись разрешала мучительный вопрос: не убивая, переносила живую душу в краски, создавала образы красоты.

Академия художеств. Величаво-прекрасный, но холодный, запертый на все свои бесчисленные замки и запоры, двери и ворота царский город.

Калейдоскоп заграничных впечатлений. Рим, синее море Неаполя, гондолы и дворцы Венеции.

Париж. Чердачная жизнь Латинского квартала, богема, кабачки Монмартра – все как страницы переведенной с чужого языка, давно прочитанной книги.

Но везде и всюду одно: безумная охота за неуловимым. И везде перед глазами – дикий родной лес, так не похожий на леса и парки Европы. И населяющие его таинственные существа без души, без обличья – родные братья тех, что в парках дивно воплощены в прекрасных статуях.

Пришел отказ от кабаков и богемы, настала жизнь отшельника-аскета. Росло искусство. Но все то же разочарование повторялось: пока пишешь картину, видишь как бы живое яйцо – краски, согретые душой и страстью. Кончен труд – и померкли краски: не удалось им передать самого главного, всегда неуловимого. Осталась холодная, мертвая скорлупа.

Куда же девается священный пыл творческого порыва? Вытекает, умирает, как живое содержимое яйца?

Нет, так не может быть! И растущий мастер понял: теперь он пьет содержимое яйца, – питательный источник жизни не пропадает, не всасывается в бесплодную землю. Пусть его картины – только мертвые скорлупки. От картины к картине он становится искусней, краски начинают оживать – скорлупа наполняется таинственной жизнью.

И вдруг опять все исчезало.

Пришел день: изнеможенный голодом и непосильным трудом, он швырнул кисть в угол и бросился на кровать. А утром взглянул на картину холодными глазами отрекшегося, сам поражен был тем, что сделал: краски жили, неуловимое воплотилось.

Признание пришло скоро. Писал он все то же: таинственные недра уходящего «до края света» родного леса, лесную сказочную нечисть родного народа, – мечту свою. И его детства мечта вдруг оказалась необходимой чужим людям европейских городов – людям, никогда не видавшим таких лесов.

Пришла слава.

Пожар войны и встречный огонь революции – там, на далекой родине. Но блестящие парижские салоны держали крепко. Туманилась голова.

Вернулся, когда жизнь на родине была перемолота. Стариком. На готовое.

Приняли. Устроили выставки. Называли непревзойденным мастером. Но ждали от него еще чего-то.

Большие годы сказались: устал. Покоя хотелось, покоя прежде всего.

Поехал в родной городишко: отдохнуть, подумать, может быть, начать сначала.

По-прежнему, привычно работать не удавалось и здесь.

Давно истлела коллекция птичьих яиц на пыльном чердаке. Врос в землю родной домишко.

Загородный совхоз заново отремонтировал и выкрасил по указаниям почетного гостя домик в запущенном саду.

Но казавшееся таким желанным одиночество мешает работать. И как это не успел обзавестись семьей за всю долгую жизнь? Могли бы уж быть внуки. Или хоть маленькая дочь: нежный мостик в новую жизнь. Теплая забота о ней.

Теперь уже поздно.

Что же черноголовка-то сегодня молчит?

Ах, да!..

* * *

Выходя из дому на следующее утро, старик в первый раз не взял своего ящика.

Он направился в темный угол сада, прямо к частым густым елушкам, и стал осторожно раздвигать их руками.

Скоро он нашел то, что искал: легкое гнездышко, сплетенное из тонких еловых веточек, скрепленных липкими серыми комочками паутины. Паутинки были верный признак, что это – гнездо славки-черноголовки; другие птицы не терпят в своем гнезде паутины, а эта нарочно кладет.

Птенцы уже вывелись. Они были одни и лежали беспомощно голыми комочками, плотно прижавшись друг к другу.

Старик отошел от гнезда, спрятался за темную ель и стал ждать.

Неожиданно из елушек вынырнула черноголовка-мать. Услышав ее приближение, сейчас же встрепенулись птенчики. Их толстые слепые головы поднялись на красных, как червячки, шейках, раскрылись большие желтые рты – и послышался слабый писк.

Черноголовка торопливо сунула мягкую гусеничку в первый попавшийся рот и сейчас же полетела искать другую.

Долго стоял старик за елкой и смотрел на гнездо. Черноголовка прилетала несколько раз и каждый раз – с кормом. И всякий раз при ее приближении из гнезда поднимались толстые слепые головки, разевали жадные рты – и слышался голодный писк. Скормив гусеницу, чистоплотная птичка подхватывала жидковатый белый комочек, выпущенный одним из птенцов, торопливо уносила его прочь от гнезда.

– Трудно же тебе одной, мать, – задумчиво сказал старик. – Всех накорми, за каждым прибери.

* * *

У старика в привычку вошло ежедневно утром и вечером наведываться к гнезду.

Он хорошо заметил, что Черноголовка никогда не может досыта накормить своих птенцов. Каждый раз они встречали ее голодным писком и успокаивались только вечером, когда мать садилась в гнездо сама, обнимала приспущенными крыльями, теплым своим тельцем. Конечно, они засыпали голодными.

В гнезде их было пятеро, – четыре сильных и один слабенький. Сильные выше тянули головки, они первыми встречали подлетающую с кормом мать, оттирали от нее слабого.

Они быстро росли и крепли, им доставалось больше пищи, потому что Черноголовка в спешке всегда совала корм в первый подвернувшийся клювик.

А слабый птенчик хирел с каждым днем. Он шевелился все меньше и слабее, пищал все тише – и однажды на глазах у старика уронил голову, затих совсем.

Стоя за елью, старик смотрел, что будет делать мать.

Подлетев к гнезду, Черноголовка сразу заметила, что один из ее птенчиков не поднимает навстречу ей головку, не пищит, не просит есть. Тут в первый раз она забыла сунуть гусеничку детям: сама проглотила ее. Потом быстро схватила мертвого птенца в лапки, полетела с ним в кусты и там бросила.

И сейчас же снова помчалась искать корм для других, для живых своих птенчиков.

* * *

Старик совсем забросил краски. Целый вечер он потратил на шитье мешка из тряпки, прилаживал его к палке. И весь следующий день ходил, махал этим сачком по траве и кустам, что-то вынимал из него и складывал в большую картонную коробку.

Утром – еще солнце не взошло – старик неуклюже подкрался с тряпочным своим сачком к елушкам – и накрыл им гнездо вместе с птенцами и их матерью. Так в сачке и понес домой.

Выпущенная в комнате Черноголовка в первую минуту испуганно метнулась в самый темный уголок. Потом вдруг стремительно кинулась оттуда в окошко, стукнулась о стекло и, ошеломленная ударом, упала на подоконник.

Старик, между тем, осторожно выпростал из мешка гнездо с птенцами, положил его на стол. И птенцы, молчавшие в темном и тряском мешке, запищали, полезли из гнезда – вот-вот выпадут.

Услыхав их, Черноголовка сразу встрепенулась. Вспорхнула, залетала по комнате: скорей найти корм и заткнуть им голодные рты детей.

Старик глядел на нее и улыбался: он приготовил птице-матери хороший сюрприз.

Черноголовка без труда нашла то, что ей было надо: рядом с гнездом на столе стояла большая картонная коробка, полная зеленых, коричневых, серых гусениц.

– Получай, мать, – сказал старик. – Теперь сыты будут.

Он взял ящик с красками, вышел и плотно притворил за собой дверь.

* * *

Но не работалось старику и в этот день: мешали мысли. И писать хотелось уж не пейзажи, а тоненькую, теплую, подвижную птичку, всю серую, с черно-бурой головкой. Все думал о том, как осчастливил он ее и четырех ее беспомощных птенчиков, наверно, без него обреченных на голодную смерть. И с умилением почувствовал, как ширится, стучит в груди его сердце – доброе, любвеобильное человеческое сердце.

Не терпелось поделиться с кем-нибудь своей радостью.

И когда подплыла незнакомка, он первый ее приветствовал и сказал:

– А я, знаете, взял себе на воспитание птенцов.

Незнакомка остановила лодку.

– Каких?

– Славки-черноголовки.

– О, это нежная птичка. Большой уход нужен. Есть ли у вас все необходимое? Муравьиные куколки, деревянный пинцетик? Я сегодня же все привезу вам сюда, можно?

Старик видел, что ей хочется сделать ему приятное, и подумал: «Отзывчивая все-таки».

– Благодарю, – сказал он. – У меня птенчиков их мать кормит. Никаких пинцетов не надо.

– Мать? Как же это вы… – начала незнакомка, но, спохватившись, что вопрос может показаться назойливым, перебила сама себя: – Впрочем, муравьиные-то куколки все равно нужны. Не добывать же их вам самому. Я привезу.

– Ну, спасибо. Привезите. Пока корм у меня есть.

– Сейчас привезу. У нас много.

Тепло на этот раз простился с незнакомкой художник. После полудня сложил свой ящик и, торопливо шагая, направился к дому.

* * *

Он подошел к окошку и стал глядеть через стекло.

В гнезде был один только птенчик. Черноголовка сидела на краю гнезда с гусеничкой в клюве, но птенчик не тянулся к ней, не разевал желтого рта, не пищал. Из клюва у него торчал кончик недоеденной гусеницы. Птенчик спал.

И черноголовка-мать, сидя около него, вдруг проглотила принесенную ему гусеницу. Как тогда, в елушках, когда затих первый птенчик.

Старик взошел на крыльцо и открыл дверь.

Мимо него, весело цвирикнув, пролетела из избы Черноголовка, скрылась за деревьями. Старик поспешно вошел в дом.

Там он увидел пустое гнездо и всех четверых птенчиков – на полу. У каждого из них торчал из клюва кончик недоеденной гусеницы.

Старик схватился за сердце.

* * *

В дверь постучали.

– Войдите, – сказал он тихо.

С коробкой в руках вошла незнакомка.

Старик молча показал ей на птенцов. Она подошла, собрала их всех – маленьких, мертвых, с выпяченными голыми животиками – к себе на ладонь. Подержала и задумчиво положила в гнездо.

– Все понятно, – сказала она, помолчав. – Черноголовка перекормила птенцов. Они были так сыты, что и не шевелились. А какой же это птенчик, если он не тянется навстречу матери, не пищит, не просит есть? Птичка и приняла их за мертвых.

Старик растерянно слушал.

– С этими чудаками строго надо. По расписанию. – Незнакомка сдвинула черные брови. Но вдруг не выдержала, вся осветилась доброй улыбкой. – Как с грудными.

«Она знает, – думал художник. – Она вошла в их жизнь, понимает их. Это не то, что… писать их красками».

Он чувствовал себя побежденным и даже в чем-то виноватым перед ней. А она продолжала:

– Я с ними много возилась, умею с ними. А знаете – почему? – спросила с какой-то детской резвостью, вскинув голову и устремив на художника сияющий взгляд. – Потому что вы научили меня любить их. С детства знаю ваши картины. Такой у вас всегда лес замечательный: таинственный, одухотворенный. И птицы, и звери, и чертенятки разные. Я еще маленькой оторваться не могла. А потом мечтаю: «Вырасту большая, буду в лесу жить, буду всем им, смешным, мать». Вот и пошла на биофак. – И неожиданно робко попросила: – Покажите мне, что вы там на озере писали?

Ожил вдруг старик. Засуетился.

– Я сейчас… Я с большим удовольствием вам.

И они подружились.

* * *

Так вместо картины «Без человека» написал старый прославленный мастер-пейзажист свой первый замечательный портрет.

Ночной зверь

Ночную тайну разрушит слово.

А. Блок

Мы возвращались с охоты. Солнце уже зашло, в лесу быстро темнело, но на открытом месте еще можно было стрелять. И когда мы вышли в поле, я спустил Заливая со сворки.

Чем черт не шутит! Зайцы все сейчас в поле, – может быть, успеем взять еще одного по дороге.

И действительно: не успели мы с Василием Алексеевичем пройти и ста шагов, как чутьистая гончая натекла на след, дала голос и погнала.

Мы разошлись занимать места. Василий Алексеевич отошел вправо – к опушке леса, а я взобрался на жальник – небольшой, кругом ровный холмик слева при дороге. Тут был верный лаз: откуда бы заяц ни пошел, ему не миновать этого узкого места между двумя мысками.

Поместившись у небольшого кустика, я снял ружье с плеча и осмотрелся.

Небо было чисто, полная луна «щитом краснеющим героя» только еще вставала над лесом. Под ней блестели от росы зеленя. Начало октябрьской ночи было торжественно и прекрасно.

Гон между тем ушел далеко – километра за два в поля, к самой дороге.

Там лаял пес, но где сейчас русак?

В том, что это русак, у меня сомнений не было: беляк не дал бы такого большого круга, он сразу норовит уйти в лес.

Русак сгоряча мог далеко опередить гончую и быть уже поблизости.

Наспех затянувшись еще два раза, я бросил папиросу, придавил ее ногой и передвинул предохранитель ружья на «огонь».

Страстный баритон Заливая взбудоражил деревенских шавок. Они залились визгливым лаем. За ними дряхлым басом забрехал старый колхозный пес Сингал.

Сумерки наполнились неистовым многоголосым лаем. Но ненадолго. Неожиданно Заливай смолк. Не слыша его, замолчали понемногу шавки и Сингал. Наступила полная тишина.

Особенность охоты с гончей та, что здесь человек стоит на месте и, прислушиваясь к голосу собаки, силой своего воображения участвует во всех страстных перипетиях смертной погони одного зверя за другим. Самый момент участия человека в охоте короток и часто неинтересен: если лаз выбран правильно, уходящий от погони зверь наткнется на стрелка почти вплотную, и прекратить навсегда его бег нетрудно.

Заливай смолк – значит, скололся: потерял на бегу след. Делает сейчас круг, чтобы опять схватить чутьем запах, оставленный потными от страха и быстрого бега лапами зайца.

А заяц в это время продолжает бег. Он не доверяет внезапно наступившей тишине. До сих пор преследователь выдавал себя кровожадным лаем. Молчащий теперь, он может внезапно появиться рядом.

Заяц делает широкую дугу по ему лишь одному известному кругу. Внутри этого круга он родился, тут он жирует ночами и дремлет днем, тут он любит, дерется с соперниками, спасается от врагов. Только смерть может заставить его выйти из этого круга.

А может быть и так: далеко опередив гончую, заяц сел. Пошевелил над головой ушами.

Тишина.

Тогда заяц поднялся, пробежал вперед до опушки и дальше в лес. Потом вернулся по своему следу, вдруг скинулся с него широким прыжком в сторону и залег на опушке – головой в поле. Прижался к земле.

Тогда я напрасно жду его сейчас сюда: он дождется, пока гончая опять даст голос и промчится мимо него по его собственному следу в лес. Тут он вскочит и махнет в поля.

Передышка, значит, и мне. Можно не напрягаться.

И сознание мое раздвоилось: дежурная часть мозга оставалась начеку, глаза сторожили, – не мелькнет ли где быстрая качающаяся тень? И в то же время я мог думать о другом и чутко, всей душой отзываться на очарование все ближе надвигающейся ночи; взбудораженная охотничьей страстью душа была напряжена до звона.

Волшебная картина была у меня перед глазами: мрачно темнел уже весь облетевший лес, а рядом свежо и радостно блестели молодые всходы. Какая сказочная встреча весны с глубокой осенью!

Да и все кругом, казалось, жило в сказке: все кусты и деревья, и древние – со дна ледникового моря – камни, кой-где угрюмо сутулившиеся в поле. Колдовской свет луны наполнял светлую ночь тайнами, ворожил, тревожил – вызывал призраки.

Я вдруг вспомнил, что стою на жальнике. И одного этого мысленно произнесенного слова было достаточно, чтобы призраки ночи воплотились у меня перед глазами.

Жальник – ведь это от слова «жаль», «жалиться». «От жали не плакать стать», – говорили древние новгородцы, насыпали на буйвищах, над могилами погибших своих воинов, земляные холмы и называли их «жальниками».

И, вглядываясь в лунные сумерки, я уже различал в их переменчивых, неверных тенях воинов в шишаках с мечами, копьями и щитами. Беззвучно совершалась предо мною лютая рукопашная битва, сверкало немое оружие, падали богатыри.

Да, было время… Умели наши предки хоронить своих прославленных воинов.

Но легкое облачко скользнуло по светлому лику луны. И когда сошло, предо мной снова были только веселые зеленя, подо мной – небольшой, кругом ровный холмик.

Я сразу вспомнил про Заливая и подумал: что-то очень уж долго длится перемолчка!

Интересно, что испытывает сейчас русак?

Но сказочная ночь властно требовала необычайного, и мысль моя легко перескочила с русака на меня самого: а вдруг и меня разыскивает по следу какой-нибудь страшный зверь с горящими глазами и выбегающими из кровавой пасти клыками?

Какой-нибудь там вроде ископаемого громадного пещерного медведя.

Будь я мальчиком, я бы, наверно, вздрогнул от такой мысли и мне захотелось бы очень быстро обернуться. Но я только грустно улыбнулся.

За полями зажегся огонек: там собиралась ложиться спать мирная, давно забывшая ночные страхи колхозная деревня.

Самый большой и страшный хищный зверь, на встречу с которым я мог рассчитывать здесь, была лисичка.

Последний маленький медведь-овсяник был убит здесь пять лет тому назад, а о волках уже десятки лет и помину нет.

Даже смешно стало.

Вот стоим мы с Василием Алексеевичем, опытные охотники, напрягаем слух и зрение: ждем на лазу зверя.

А зверь этот – зайчик.

А ведь нам с Василием Алексеевичем вместе-то, пожалуй, сотня лет. Он – известный охотовед, старый зверятник. Да и я на своем веку побывал и в тайге, и в тундре – повидал зверя.

Мы оба изучали зоологию, для нас больше уже не может быть удивительных неожиданностей в этих исследованных, давно обжитых человеком местах. Как далеки мы от дней нашего детства, когда любой лесок за околицей был населен для нас всевозможными чудами: зверями, которых мы не умели назвать, и – на равных с ними правах – лешими, русалками, кикиморами и другой нежитью. Сказка потеряла всю свою силу над нами, потеряла обаяние тайны: каждое животное здесь мы знаем по имени, отчеству, фамилии, а с именем – и всю его жизнь – «биологию».

Я вздрогнул: из лесу слева от меня донесся короткий, глухой и хриплый крик. Так мог бы вскрикнуть древний, вросший в землю и весь покрытый мхом камень, если бы вдруг обрел голос. И вместе с тем я не сомневался, что это крик зверя. Только вот этого зверя я не мог назвать по имени.

Я с любопытством вслушивался в тишину: сейчас, наверно, крик повторится, и тогда я пойму, узнаю, чей он.

Но вместо звериного крика раздался вдруг там же – недалеко, слева от меня – неистовый лай Заливая.

Пес лаял часто, заливисто, то и дело сдваивая голос.

По зайцу гончая так никогда не вопит, по зайцу она брешет.

В сумке у меня были две разрывные пули: старая таежная привычка – на всякий случай всегда иметь пули с собой на охоте. Но было ясно, что я не успею достать их, вынуть из ружья дробовые патроны и заложить в стволы пули: так близко от меня был Заливай, а зверь должен был находиться еще ближе.

Приподняв двустволку, я не отрывал глаз от темной стены леса.

Вдруг из опушки выметнулся зверь ростом с волка.

Я приложился… И опустил ружье.

Это был Заливай.

Он смолк, метнулся по полю в одну сторону, потом в другую. Подбежал под самый жальник, поднял голову и на миг уставился на меня. Но сейчас же тявкнул, уверенно взял след и помчался вправо от меня – через дорогу.

Еще минутку мелькали в сутеми его белые чулки и – исчезли.

Он пошел прямо на опушку, где стоял Василий Алексеевич, и я невольно задержал дыхание: вот раздастся выстрел.

Но лай Заливая удалялся, а выстрела не было.

Я выпустил распиравший грудь воздух.

Признаюсь: чувствовал я себя не совсем уютно.

Поведение гончей было совершенно недвусмысленно: Заливай шел по следу; он прошел под самым жальником – у меня под ногами; значит, до него прошел у меня под ногами и зверь.

Тот зверь, которого я не мог назвать.

Прошел, как привидение: беззвучно, невидимо.

Но если я его не видел и не слышал, то он-то не мог меня не видеть: ведь я стоял на холме и снизу был, конечно, очень заметен на ясном небе. Да и чутье должно было его предупредить о присутствии человека: ночной ветерок тянул как раз справа от меня к той опушке, откуда он вышел.

Какой зверь мог пройти в двадцати шагах от меня, оставшись незамеченным? И даже не зашуршать когтями по опавшей листве на опушке!

Василий Алексеевич тоже не выстрелил, – значит, зверь и у него прошел невидимкой.

Голос Заливая потерялся уже в глубине леса.

Я вдруг почувствовал, что ночь холодная, а мне очень жарко.

Так или иначе, дело было кончено: зверь прошел и уж, конечно, сюда не вернется.

Я опустил предохранитель и повесил ружье на плечо. Закуривая на ходу, спустился с жальника.

С Василием Алексеевичем мы сошлись на дороге.

– Видели? – спросил он.

– В том-то и дело, что нет.

– Я видел. Крупный зверь. Как из-под земли вырос. На широких махах подошел к опушке и стал за кустами. Близко. Голову держит высоко.

– Да кто же?

– Не знаю. Невозможно было разглядеть.

– Осечка?

– Нет; просто не стрелял.

– Вот тоже!..

– А вы попробуйте в такого – заячьей-то дробью!

– Ну и что же?

– Ну, потом сдвинулся и разом пропал за деревьями. Как сгинул. Шорох, правда, был. И два раза хрустнуло в лесу. Похоже, не он, а от него кто-нибудь бежал в разные стороны.

Василий Алексеевич замолчал. Тут только я сообразил, что оба мы все время зачем-то говорили шепотом.

Шагая по дороге, я совсем другими глазами всматривался в ночь, чем тогда, вначале, на жальнике. Нет, черт возьми, годы тут ни при чем. Луна свое взяла.

Подмораживало. Лунная мгла опустилась и остекленела. Заливая не было слышно.

Великое бессловесное – земля, лес, небо – давило меня своей непонятной немотой. Наверно, и Василия Алексеевича тоже. Но мы молчали: может быть, оба не решались начать разговора, в котором не хватало у нас главного слова.

Я думал про одно: как это я не увидел, а Василий Алексеевич видел, да не знает – кого?

К деревне мы подходили уже в полной ночной темноте: луну заволокло большой тучей.

Тут нас догнал Заливай.

Он подошел ко мне, остановился и как-то по-особенному, натужно тявкнул.

Уж не силился ли он вымолвить слово? Он-то ведь видел и знал.

Я положил ему руку на спину и почувствовал, как тяжело вздымаются его бока.

Спина была мокрая.

Заподозрив неладное, я достал спичку, осветил свою руку.

Она была в крови.

Василий Алексеевич осмотрел, ощупал Заливая.

– Радуйтесь, что собаку не потеряли, – сказал он хмуро. – Пустяками отделался – царапина.

Я подумал: «У нашего невидимки совсем не призрачные когти и зубы!»

За гумном горел костер. Я с удивлением увидел около него лохматого Сингала и колхозного пастуха – старика Митрея.

Сверху на костер надвинулась тьма. Старик сидел, как в шалаше.

– Что ты тут делаешь, дед?

– Да, вишь, овечку свежевать дали. Зверь утресь задрал, туды его когти! От силы прогнали.

Мы с Василием Алексеевичем переглянулись.

– Медведь?

– Волк?

– Да нет, какие тут волки-медведи!

И вот дед сказал слово, которого нам так недоставало:

– Рысь.

Как свет включил: мгновенно объяснил все наши переживания этой ночи.

Заливай бросил след русака, напав на рысий след.

Рысь царапнула его в схватке. Потом, спрятав страшные свои когти в бархатные лапы, бесшумно и незаметно проползла мимо меня под жальником. Так бесшумно и незаметно, как могут красться одни только кошки.

Василий Алексеевич не мог признать ее за кустами в лунной мгле: рысь в этих местах – зверь проходной, совершенно случайный; нам и в голову не приходило, что можем с ней встретиться.

Я переживал сказку, думая о происхождении слова «жальник». Но если б я вспомнил короткое слово «рысь», это заставило бы меня иначе смотреть перед собой. Я бы искал глазами не качающуюся тень скачущего зайца, а стелющуюся, переливающуюся тень ползущей, крадущейся кошки.

И это коротко рычащее слово очень легко тогда могло бы превратиться в пушистую рыжую шкуру.

Чайки на взморье

Когда станешь взрослым,

не презирай мечты твоей юности.

Испанская поговорка

Рано утром, когда в дачном поселке все еще спали, на берег моря вышел человек с седеющими висками, с глубокими, но сияющими, как у ребенка, глазами. Широкополая шляпа едва ли могла бы удержаться на его непокорных волосах, если бы дул хоть небольшой ветер. Но был штиль.

Когда-то в детстве этот человек провел одно лето здесь – на взморье. Теперь он приехал издалека: ему пришла фантазия вновь посетить это памятное ему место.

Все изменилось тут. Где были сосны да жалкие лачуги рыбаков, теперь рядами стояли нарядные дачи горожан, цвели сады. Лишь руководствуясь очертаниями берега, мог он узнать места, где купался, ловил пескарей, колюшек, играл с товарищами.

Да и его вся жизнь изменилась с тех пор до неузнаваемости. Чем он был тогда? Одиноким, обиженным судьбой мальчиком. А теперь?..

Но море – море осталось тем же. Лишь отмели на нем несколько переместились. И так же над ним летали белые чайки.

Чайки кричали.

Человек прислонился спиной к столбу, сложил на груди руки, закрыл глаза.

Чайки кричали.

Призрачный сон воспоминаний охватил человека…

Недалеко от берега на песчаной отмели стояли чайки. Белоперые свои тела держали горизонтально, – точно плыли, но шеи вытянули вверх, клювы повернули все в одну сторону: туда, где, расширяясь, исчезают берега залива, где открывается безбрежное море.

На них, не отрываясь, смотрел мальчик. Он лежал на берегу под сосной, у небольшого обрывчика. Вихрастую голову положил на руку. Его задумчивые глаза были глубоки, темны – и казалось, удивляются всему, что видят перед собой.

Когда лежишь так и смотришь вдаль, мир кажется разрезанным пополам на плоское и выпуклое; и все в нем становится как-то необыкновенно и удивительно.

Мальчик сам не знал, почему его взгляд притянули чайки. Потому ли, что пятно их блестящего белого оперения на золоте отмели было очень ярко и красиво? Потому ли, что эти красивые птицы всегда будили в нем неясные мечты, неопределенные желания?

Чайки стояли неподвижно, безмолвно, и в этой неподвижности, в безмолвии и в высоко поднятых тугих шеях птиц была большая серьезность, почти торжественность. Был час полуденной тишины, передышки, и ни одна из птиц не слетала покружиться над зеленой волной, высмотреть в ней рыбку.

Полдень был знойный. Расплавленный воздух струился над берегом, заставляя дрожать все очертания, и утомлял глаза. Маленькие плоские волны мелодично шипели, набегая на песок. Пахло тиной, морской пеной, сырыми пухлыми камышинами, которые выкинуло и оставило на берегу море.

Мальчик оторвал утомленный взгляд от чаек. Глаза его бесцельно стали блуждать по зеленой глади моря.

Шли три серокрылые лайбы. Далеко за ними – на фарватере, – густо дымя, медленно-медленно тащил три продолговатые баржи черный, как водяной жук, буксир. Навстречу ему стремительно несся плоский серый миноносец. Он далеко за собой повесил длинную полосу дыма.

Глаза мальчика разгорелись. С минуту он жадно следил за миноносцем. Потом горько вздохнул и отвел от него взгляд.

Вдруг одна из чаек подняла над спиной узкие с черными концами крылья. Держа их так, сделала два неловких шага к краю отмели и, ударив крыльями по воздуху, поднялась над водой…

Сейчас же все ее подруги повернули к ней головы и закричали резкими, хриплыми голосами – сначала протяжно, под конец – отрывисто, крутыми вскриками.

Никогда не мог мальчик спокойно слышать их громких, пронзительных криков.

Один раз ему все-таки удалось побывать на настоящем морском судне. Да еще на каком – на военном! Волна перехлестывала через катер, на котором подъезжал мальчик, била в высокий стальной борт броненосца, а броненосец даже не покачивался. И низко над волнами и высоко над пушками и мачтами броненосца летали чайки. Уже вернувшись на берег, мальчик все еще слышал их пронзительные крики.

Их крик иногда чудился ему даже в далеком от моря городке. От их крика сосало под ложечкой, хотелось куда-то бежать, хотелось чего-то необыкновенного.

Чайка сделала круг над отмелью и, выправив полет, направилась к чему-то темному, что покачивалось на пологих волнах между отмелью и берегом.

Мальчик вдруг сел. Глаза его расширились от изумления.

Темный предмет то исчезал, то снова показывался, поблескивая углами на солнце.

Мальчик хорошо разглядел его: это был медью по углам окованный сундучок – точь-в-точь такой, в каком рылся на броненосце матрос в кубрике.

Чайка снизилась и, вытянув ноги, аккуратно стала на край сундучка. И сложила крылья.

Опять раздался резкий, нестройный крик с отмели.

Но мальчик уже не слышал его.

Ночной океан в гигантских волнах качает отраженные звезды черных небес.

Океанский пароход от трюма до верхней палубы весь залит ярким светом. Но черное и грозное, с потушенными огнями подходит к нему пиратское судно.

– На абордаж! На абордаж!!.

Перебиты матросы, капитан связан и лежит на полу в своей каюте. Пассажиры поднимают руки под дулами пиратских ружей и револьверов.

По узкому трапу, перекинутому с борта на борт, пираты таскают награбленное добро. Трап скрипит, качается, уходит из-под ног.

Один из грабителей оступился. Вместе со своей тяжелой ношей – обитым медью сундучком – он летит в черный провал между пароходами. Отчаянный крик погибающего. Но в ответ ему гремят лишь проклятья пиратов: им некогда спасать товарища – еще много добра и золота осталось у пассажиров.

Пиратское судно скрылось во тьме.

Капитан развязан. Пассажиры притихли, подавленные страхом и несчастьем. Только один из них все еще бушует.

Это – американский миллиардер. В простом матросском сундучке, чтобы никто не заподозрил, вез он половину своего огромного богатства.

Далеко позади плывет его сундучок.

Он поднимается на хребты гигантских волн, скользит в пропасти между ними. Его не замечают с проходящих вдали судов. Только чайки да альбатросы присаживаются на него отдохнуть, да раз об его медный угол разбилась падавшая обратно в море летучая рыба.

Из океана в океан, из моря в море, – и вот доплыл сундучок. Сейчас его прибьет к берегу.

В нем шуршащие кредитные билеты с бизонами – сто миллионов долларов. В нем алмазы, рубины, легкие жемчужные ожерелья и другие драгоценности.

О находке мальчика напечатают во всех газетах. На эти деньги родина построит много новых первоклассных военных судов. А в награду ему дадут чудную быстроходную яхту с командой – для кругосветного путешествия. На ней будет и скорострельная пушка, канониры и фейерверкер: на случай встречи с пиратами.

Другая чайка, покружив над сундучком, опустилась на него рядом с первой.

________________________________

Вконец истощенный человек с тяжелым сундучком на спине, шатаясь, пробирался к берегу цветущей страны.

Вокруг него качались на длинных стеблях цветы невиданной красоты. Над ними кружились крошечные птички; их радужное оперение сверкало и переливалось на солнце, в воздухе звенели их нежные песни. Странные звери с задумчивыми и добрыми глазами, прыгая, как лягушки, приближались к человеку и разглядывали со спокойным любопытством.

Человек сорвал один из высоких цветков. Удлиненная чашечка цветка была до краев наполнена сладким цветочным соком. Человек жадно опрокинул его себе в рот. Проглотив влагу, отбросил цветок. Звери подхватили цветок на лету лапками с тонкими, как у детей, пальчиками. Принялись играть цветком.

Солнце стояло над самым горизонтом. Но прошел час, другой, а оно не заходило.

Теперь человек был на горе. Он полз, таща за собой сундучок.

Подполз к самому обрыву – заглянул вниз.

Прямо под ним было море. Но в стороне тянулся узкий берег и на нем виднелись люди.

Они стояли длинным рядом у воды. Все были одинаково одеты в белые малицы до пят. Все одинаково держали по швам руки в длинных рукавах. Все смотрели в море. Над ними летали чайки.

Люди – это спасенье, жизнь!

Человек приподнялся на скале и, собрав все силы, крикнул:

– Йо-го-го-о-о!

Весь длинный ряд людей повернул к нему головы. Но все остались стоять неподвижно.

Человек уронил голову на руки и заплакал. Он понял, что это не люди: птицы – пингвины, пингвины!..

Долго лежал лицом вниз. Потом поднялся на колени, с большим трудом подтянул тяжелый сундучок к самому краю обрыва и столкнул его в море.

Сундучок ушел в воду, всплыл. Отливом его потянуло в море. Чайки полетели провожать его в далекое странствие.

Лихорадочный взор человека следил за ним, пока сундучок не исчез вдали за волнами.

В сундучке – дневник человека и подробное описание, как найти эту вечно цветущую страну. Страну, где птицы живут в ароматных цветах и звери с прекрасными ласковыми глазами подходят к человеку, чтобы пригласить его поиграть с ними в прятки или пятнашки.

Тот, кто сейчас выловит сундучок, отыщет эту никому не известную страну. Он переселит туда всех мальчишек из всех стран. Там будут они играть со зверями, петь с птицами, спать в цветах. А потом построят себе целый флот и будут иногда ездить к своим родителям.

А знаменитый путешественник, который один спасся от кораблекрушения и нашел эту страну, – путешественник как-нибудь прокормится пока цветами и кореньями, а потом может вернуться к себе на родину.

И третья чайка подлетела к сундучку.

Но ей не было места для посадки, и она стала медленно кружить над сундучком.

Сундучок был уже совсем близко от берега. Мальчик ясно видел один из его помятых медных углов, почему-то выше других торчащий из воды.

Мальчика уже била лихорадка нетерпения. Он больше не мог дожидаться, пока медлительные волны выкинут ему чудесный подарок моря. Он уже не мог мечтать: он должен был знать, что несет ему сундучок!

Мальчик прыгнул с обрыва и, обгоняя осыпающийся под ногами песок, побежал вниз, к воде. Встревоженные его бурным появлением обе сидевшие на сундучке чайки поспешно снялись и вместе с третьей полетели в море. Всполошились и их товарки на отмели. Поднялись без крика, всей стаей. И, широко разлетевшись в воздухе, потянули туда, где море теряло берега.

Мальчик вбежал по пояс в воду, дрожащими руками ухватил сундучок за два угла и потащил его к берегу.

На берегу оказалось, что сундучок не заперт.

Сердце больно било в виски мальчика, когда он откинул забухшую крышку. Сундучок был пуст.

– О, какая злая насмешка!

Но на внутренней стороне крышки мальчик увидел самого себя: там было вделано карманное зеркальце, и в холодном стекле живо отразились глубокие, страстные, удивленные глаза – глаза мечтателя, и все его розовое лицо, и обидные мальчишеские вихры на голове.

Издалека – со стороны открытого моря – донесся до него крик белых птиц, птиц широких водных просторов.

Издали крик чаек похож на насмешливый хохот.

________________________________

Человек открыл глаза.

Да, это было то самое место, где он мальчиком получил в подарок от моря матросский сундучок.

Подарок этот он бережно хранит до сих пор.

Каждое новое издание своих стихов – одну книжку – он кладет в заветный сундучок. Теперь сундучок полон почти доверху.

Он сумел наполнить простор мира своими мечтами, своими увлекательными стихами о тайнах жизни.

И когда открывает теперь крышку сундучка, – по-прежнему в зеркальце отражается то же лицо, те же удивленные, сияющие глаза, хоть они и постарели лет на сорок.

Но еще он видит и другое: множество человеческих лиц, которые смотрят на него с любовью, с благодарностью, с дружбой. Это те, с кем делил он горе и радости на долгом пути своей жизни, о ком рассказывал в своих книгах и к кому обращал свои слова – самые заветные, самые дорогие сердцу слова. Люди – знакомые и незнакомые, – он отдал им себя целиком, все лучшее в себе, лишь для того, чтобы для них сделать жизнь богаче и лучше. Пытать, разведывать жизнь, разгадывать ее удивительные тайны – это только половина дела. Другая в том, чтобы опыт свой, свои открытия – большие и маленькие – передать людям-братьям. Не в этом ли высшее на земле наслаждение?

«В конце концов, – думает поэт, вспоминая подаренный ему морем сундучок, – это было совсем не так глупо и зло. Лучшего подарка я никогда в жизни не получал».

Чайки хохочут вдали.

Поэт вслушивается в их крик и, сияя удивленными глазами, говорит вслух самому себе и всему миру:

– Но это ведь совсем не хохот! Это – фанфары, пронзительный и могучий зов. И он наполняет собою глухие без него просторы морей и поднебесья.

Двойная весна

Зимой в Ленинграде моим глазам и ушам работы мало. Но вот замечаю: на крыше подрались воробьи. И сразу удваивается мое внимание ко всему окружающему: ведь первая потасовка воробьев – это первый намек на весну. Вот будут еще и еще сигналы. Каждый новый птичий голос весной – подарок. И какое наслаждение отмечать эти новые голоса, пока они не слились в огромный общий хор – апофеоз природе и солнцу!

Положено и человеку радоваться весне. Но часто при этом думаешь: много ли еще таких радостных встреч предстоит тебе в жизни?

И раз мне пришла в голову лукавая мысль:

«А почему бы не вырвать у жизни хотя бы одну лишнюю весну? Ведь родина моя так велика. Ежегодно в разных концах ее бывает много разных весен.

Съезжу-ка на Кавказ. Конец февраля. Там как раз начинается весна. Южная весна коротка. Успею встретить ее и вернуться. Тут встречу вторую в году – нашу неторопливую северную весну».

Даже краска прилила к лицу, – точно задумал обмануть судьбу.

Как раз у меня и возможность была съездить куда-нибудь – отдохнуть между двумя работами.

Беру билет на поезд до Туапсе и через три дня, проснувшись утром, вижу: весна!

В Туапсе на улицах припекало, кой-где была уже пыль, хотя горы кругом сверкали снегом. В садах громко пинькали лиловогрудые красавцы зяблики.

Сразу видно, что они только что прибыли сюда: ни одной самочки в их холостяцких стаях. Более сильные самцы удрали вперед. Самочки прибудут позже.

Еще только первое марта, но я опаздываю. Скорей, скорей, вперед!

И вот прекрасный теплоход «Абхазия» уже развертывает передо мной неторопливо-величественную панораму Кавказского побережья и бесконечный простор моря.

Последняя ниточка, связывающая меня с родным севером, рвется. Я в другой стороне – прекрасной, желанной, но не родной.

На молу сидят, наподобие прусских орлов, подняв и растопырив крылья, большие черные птицы. Невиданные у нас птицы – бакланы. Смешные звери выскакивают из волн и падают назад в море. Таких не увидишь даже в ленинградском и московском зоопарках: дельфины. И даже чайки, белорозовой стаей провожающие теплоход, – не наши чайки: розовогрудые с красными носами и лапками – морские голубки.

Идет, идет теплоход, винтом отсчитывая время и пространство.

Вот уже Гагры.

Внушительная картина! Огромные горы. В расщелинах – завалы тяжелых мутных туч. На вершине – дикие, засыпанные снегом леса, пихтач – словно настоящая сибирская тайга. А на узкой полоске берега игрушечные красивые домики-ульи и перед ними – пальмы, кипарисы, эвкалипты.

Бесшумно течет вода, течет время.

Сухуми.

Стоит однажды побывать в этом милом городке – и уж будет, непременно будет тянуть побывать в нем еще раз.

Когда-то осенью я был в Сухуми. И, конечно, у меня, как и у всякого, кто здесь хоть немного пожил, остались друзья среди приветливого и гостеприимного местного населения.

Меня потянуло к ним. Я сошел в Сухуми.

Какая же может быть весна, когда не было зимы?

На улицах жарко. Пальто ни к чему.

Съездил в Алексеевское ущелье, побывал в саду ВИРа[2]. Всюду поют черные дрозды. Только вообразить себе эту блестяще-черную с золотым носом птицу в нашем северном лесу на белой березе!

И уже совсем ряженым кажется изумрудно-коричнево-голубой зимородок, сидячий на кусте над горным ручьем.

Каждый день прибывают стаи новых птиц и устраиваются здесь хозяйственно: они уже дома.

Зябличихи тоже тут. Вот-вот мужские и женские стайки распадутся, разобьются на парочки.

И вдруг – неожиданно – снег.

Самый настоящий северный снег. И холод. И вьюга.

Классическое «старожилы не запомнят»! Такой вдруг снег, такой неожиданный здесь холод в марте!

Снег не тает и на другой день. И вот в ресторане «Рица» появляется новое блюдо: жареные вальдшнепы.

И на третий день – снег и вальдшнепы.

Не узнаю города: слоновые ноги пальм стоят прямо в снегу. Отягощенные снегом, никнут к самой земле громадные листья бананов. На ободранных ветвях эвкалиптов – это австралийское дерево, как змея, ежегодно меняет кожу, – на австралийских деревьях сидят мокрые от снега вороны и простуженно каркают.

Ватага ребятишек, вооруженная палками, направляется в гору. Иду за ними.

Нам встречаются охотники, обвешанные вязанками битых вальдшнепов.

Вот поди же! А ведь у нас на севере эта чудесная сумеречная птица с большими трагическими глазами – желанная и всегда очень немногочисленная добыча охотников. Она улетает от нас с первой порошей.

Здесь она живет зимой на склонах гор в буковых и других широколиственных лесах. Ей нужно глубоко в мягкую землю втыкать свой длинный клюв, чтобы нащупать им съедобную живность. Снег для нее – смерть.

Горы засыпал глубокий снег. Вальдшнепы спустились вниз, прямо на улицы. Они истощены, обессилены.

Мальчишки бьют их палками.

Мне удалось спасти только одного вальдшнепа. Он не мог взлететь. Я схватил его руками. Рассматривая его, заметил, что на левой ноге вместо среднего, самого длинного пальца, у него культяпочка. Это тронуло меня.

Принес к себе. Пустил в садик. Тут снег уж почти весь сошел.

Вальдшнеп прожил в садике три дня. Потом – ночью – улетел.

Только сошел снег – и в Сухуми сразу настало лето.

Здешние зяблики уже разбились на пары и свили гнезда. Весна кончилась.

Пора мне назад домой.

________________________________

В Ленинграде еще бушевала волчья вьюга.

В деревню я выбрался только в конце апреля. Пригласил с собой приятеля-южанина, охотника: в наших лесах весной хороша тяга вальдшнепов, есть чем похвастать.

Попав в родной лес, я почувствовал себя так, будто обежал земной шар с такой быстротой, что встретил самого себя лицом к лицу.

Опять на деревьях пинькали стаи зябликов. Они здесь еще не разбились на пары. Вспыхнув рыжим надхвостьем, поднялся в кустах вальдшнеп. Повторялось все то, что я видел недавно на другом конце страны.

Я стал у одной опушки, приятель мой – у другой, шагах в двухстах от меня.

Солнце зашло, и птицы примолкли.

Теперь должен протянуть первый вальдшнеп.

Но он не тянул.

«Еще слишком светло, – утешет я себя. – Небо чистое. Сегодня тяга начнется поздно».

Глубокий душевный трепет объемлет душу весной в лесу в эти часы. Нагая ночь севера – белая ночь – гонит сон от глаз. Таинственно оживают в ней белые тела берез, серебристые стволы осин. Сухопарые колючие сосны протягивают к ним свои колючие руки. И таинственно темнеют в глубине неодетого леса дремучие ели. Призрак неутоленной любви поднимается тогда от черной душной земли к мерцающему бледными звездами небу.

Птицы не спят в эти ночи. Молчанием проводив уходящее на покой солнце, они скоро не выдерживают и снова заливаются песнями. Взлетев на тонкие вершины елок, поют наши серенькие дрозды-белобровки и певчие. Цвирикает в кустах черноокая зарянка. И хриплым от страсти голосом неожиданно начинает кричать в ночи только что прилетевшая на родину кукушка.

Напрасно, замолкнув, ждет она ответа на свой призыв: веселого, звонкого хохота самочки. Не прилетели еще кукушки-самки. Они прибудут, когда лес оденется листвой.

Колдуя, чуффыкает, звонко бормочет где-то тетерев-косач.

Среди всех этих чудесных звуков слух мой ищет одного – самого желанного: негромкого, хрипловатого «хорканья» и «цирканья» тянущего вальдшнепа. Переждав с четверть часа после захода солнца, вальдшнепы-самцы поднимаются с земли, беспокойно снуют над лесом. Они разыскивают, высматривают своих самок. Это и называется «тягой».

Я весь напрягся в ожидании первого хорканья. Вспоминалось, как в прошлые весны простаивал белые вечера на этом же месте и над головой у меня пролетало десять – пятнадцать красивых долгоносиков, десять – пятнадцать раз вскидывал я к плечу ружье и стрелял, волнуясь, боясь упустить короткий миг возможного попадания.

Но в сердце уже закрадывалась тревога: что-то случилось этой весной. Не будет нынче той обильной тяги. Что-то уж слишком долго она не начинается.

И тут вдруг – как всегда, когда стоишь на тяге, – неожиданно, хотя все мысли заняты ожиданием этого звука, – донеслось откуда-то легкое «ципит, ципит, хорр, хорр!».

Я резко повернулся в ту сторону. И увидел: над опушкой, где стоял мой приятель, на фоне зеленоватой зари, толчками двигаясь в воздухе, неслась птица.

Странным образам она летела – вперед длинным опущенным хвостом. И у нее не было головы.

Мгновенная иллюзия рассеялась: то, что представлялось мне хвостом птицы, был длинный, внимательно опущенный книзу клюв вальдшнепа.

И я увидел, как внезапно вальдшнеп собрался в комочек – уже нельзя было различить, где у него хвост, где голова, – и безжизненно упал вниз.

Тут сразу донесся до меня и звук выстрела.

– Ну, – я вздохнул с облегчением, – один есть! Теперь начнется.

Я радовался, что приятель уж не вернется домой «попом» – без дичи.

Но ничего не «началось». Лес потемнел, в нем слились очертания отдельных деревьев. Прошел час. А вальдшнепы все не тянули.

Дальше ждать не имело смысла. Я крикнул приятелю. Он подошел.

– Хороша же ваша хваленая тяга, – сказал он сердито. – Один только и протянул. Вот он. На Кавказе зимой я бил их десятками.

Приятель передал мне убитого вальдшнепа.

Разглядывая птицу, я заметил, что на левой ноге у нее вместо среднего, самого длинного пальца, – культяпочка.

Меня как током кольнуло.

Я, конечно, не могу утверждать, что это тот самый вальдшнеп, которому я недавно спас жизнь за тысячи километров отсюда – в Сухуми. Но только я вспомнил, что наши северные вальдшнепы летят зимовать на Кавказ и смешиваются там с кавказскими.

Я вспомнил сухумских охотников, обвешанных вязанками вальдшнепов.

Быть может, именно из моего северного леса вальдшнепы – эти птицы с большими трагическими глазами, – собравшись в стаю, зимовали в широколиственных бесснежных лесах над городом Сухуми. Возможно. Очень возможно.

И я стал думать какое огромное у нас слово – Родина! Какую часть земного шара она обнимает! И все же юг и север, восток и запад – одно хозяйство.

Вот птицы: уничтожь стаю их зимой на юге – весной останешься без охоты на севере.

О Аулей, Аулей, Аулей!

К середине апреля лед потемнел, побурел, кой-где отошел от берегов, и в самой середине озера образовалась полынья.

Как огромный синий-синий самоцвет, засияла на солнце освобожденная вода. И утром, и днем, и вечером – когда ни взглянешь, – тут сидят, спускаются или поднимаются стаи пролетных уток, а ночью слышится с полыньи их неумолчный гортанный гомон.

В сильный полевой бинокль я хорошо различал их с берега. Все это были нырки: гоголя, чёрнети и спешащие на далекий север морянки-аулейки – черно-белые, с острыми, как стрелы, хвостами.

Впрочем, морянок-то я различал и ночью по их крику, совсем не похожему на кряканье, гогот, свист других уток. Звонким, напористым голосом они как бы зовут, призывают издалека-далека кого-то, чье имя – Аулей:

– О Аулей, Аулей, Аулей!

Кряквы, шилохвосты, свиязи и другие мелководные утки полыньи не посещали. Им тут нечего делать: середина озера очень глубока, а они ведь достают себе еду со дна, не ныряют, а только опрокидывают в воду переднюю половину своего тела. Нырки же могут доставать себе еду даже подо льдом.

Последние дни в поднебесье, над озером, шли лебеди. Их могучие ликующие голоса покрывали собой все другие весенние звуки, песни и крики. Волновали они меня необычайно своей неописанной красотой.

Я читал в книжках: крик лебедя сравнивают с серебряной трубой. В жизни не слыхал труб, сделанных из чистого серебра. Но трубы – какие-то большие, неведомые, сказочные трубы – клики лебедей действительно напоминают, хоть не слыхал я и сказочных труб.

Три дня назад, утром, эти победные трубы ворвались в мой сон и властно прервали его. Мне показалось, они прогремели совсем низко, над самой крышей моей избушки.

Я спал не раздеваясь и сейчас же выскочил с биноклем на берег.

Двенадцать великолепных птиц, величаво поднимая и опуская широкие крылья, косым углом плыли уже над противоположным берегом озера. В ярком свете солнца, поднимающегося из темного леса, их белоснежные тела и крылья отливали ослепительным серебром.

«Вот отсюда и взялось сравнение с серебряными трубами», – подумал я.

И еще подумал, что косяк дает круг, снижается, – верно, хочет сесть на озере.

В этот миг над тем берегом, на стене темного леса, блеснул быстрый злой огонек и вспыхнуло белое облачко дыма.

Я не поверил своим глазам – быстро навел бинокль на это место. Тут донесся до меня звук выстрела, и я увидел на том берегу маленькую фигуру охотника.

Сомнений быть не могло, стрелок бил по лебедям и бил метко: косяк расстроился, лебеди сбились и пошли вверх, а один из них отстал и как-то боком, загребая одним крылом, снижался по кругу к середине озера.

«Дорого тебе станет этот выстрел!» – в гневе подумал я про охотника. Но он уже повернулся и поспешно скрылся в лесу.

Наш охотничий закон запрещает бить лебедей. За убийство этой прекрасной птицы суд присуждает виновного к большому штрафу.

Уже мало остается на земле таких глухих мест, обширных озерных крепей, где, таясь от человеческого глаза, в огромных гнездах из камыша и вырванного из собственной груди пуха выводят эти сказочные птицы своих розовоногих пушистых птенцов. Редки становятся лебеди даже на наших просторах.

Подбитый лебедь уже сидел на полынье, раскинув по воде правое, видно раненое, крыло и высоко подняв прямую шею. Это был кликун – самый крупный из наших лебедей: его сразу можно отличить по прямой, немного дикой осанке от чрезмерно красивых шипунов – живого украшения городских парков всего мира. Сидя на воде, шипун держит крылья горкой над спиной, шею – всегда плавно изогнутой. Кликун гордо поднимает голову, держа шею во всю ее высоту, плотно прижимает крылья к телу.

Отыскав глазами его товарищей, я увидел их над дальним концом озера.

Они опять выстроились косяком и, медленно, мерно взмахивая тяжелыми крыльями, на большой высоте спокойно уходили от опасного места.

И тут сидевший на полынье кликун начал кричать.

– Кринг-клю-у! – кричал покинутый лебедь звенящим, хрипловатым голосом.

В певучем его крике слышалась боль, слышалось отчаяние, слышался тоскливый зов. Да, отчаянный зов.

– Кринг-клинг-кланг-клю-у! – издалека отозвалась ему стая.

– Кринг-клю-у! – отчаянно звал раненый.

И стая повернула. Косяк сделал широкий круг, перестроился в одну линию, снизился и, перестав шевелить крыльями, пошел на посадку. Раненый замолчал.

Я видел в бинокль, как лебеди один за другим спускались на воду, поднимали две стены брызг и некоторое время с разгона двигались по воде.

Потом стая сплылась, и я перестал различать между ними раненого.

Не хочется рассказывать, что было дальше. Все и так понятно: ведь лебеди, как и мелководные утки, не могут кормиться на глубине. Они достают себе еду, как утки, погружая длинную шею в воду, – со дна, мелкого дна.

Через два часа стая, тяжело поднявшись с воды, стала на крыло и, снова выстроившись косым углом, продолжала свой путь на север, к своим гнездовьям.

Раненый опять закричал. Как он кричал! Пусть другие думают, что хотят, а я уверен, что он знал свою судьбу. Он был обречен на голодную смерть.

Существует легенда, что лебедь поет перед смертью. Да, этот певучий крик можно было назвать песней. Мне она казалась звуком неведомой трубы.

Я пытался спасти раненого лебедя. Но это было невозможно.

Рыбаки только головами качали на мои просьбы помочь мне: не только лодки нельзя было дотащить до полыньи, но уже и ступить на трещавший, крошащийся под ногами лед было рискованно.

Лебедь плавал в самой середине быстро увеличивающейся полыньи и не приближался к ее ледяным берегам. Не в силах больше выносить его крика, я ушел из дома – из избушки на высоком берегу озера.

Но долго еще в дороге преследовал меня могучий, тоскливый трубный крик.

Я вернулся домой через два дня утром.

Лебедь больше не кричал. Его не было видно на полынье.

В бинокль я разглядел на закрайке льда большое алое пятно и по всему льду озера от леса до полыньи – легкие цепочки лисьих следов.

Может быть, ночью лебедь вышел на лед – хотел идти к берегу, к мелкому месту, и тут достался хищникам, – не знаю.

Лебедя не стало. С полыньи доносился опять только звонкий зов морянок:

– О Аулей, Аулей, Аулей!

Стаи снимались с озера, летели на север – к своим гнездовьям.

С удовлетворением я узнал в деревне, что охотник, стрелявший в лебедя, был остановлен лесной стражей и отдан под суд.

Морской чертенок

1. В борьбе со стихиями

Сам теперь не пойму, как я отважился на эту отчаянную поездку. Один!

Море было грозно, вдали по нему ходили злые барашки. Едва только я отшвартовался, снял конец с прикола, – волны кинули лодку и, ударив ее бортом о пристань, погнали к берегу. С большим трудом я успел поставить в уключины весла и направить лодку носом в море. И тут началась борьба.

Две стихии – море и ветер, – казалось, сговорились, чтобы не дать мне достигнуть цели и погубить меня. Я изо всех сил наваливался на весла, волны рвали их у меня из рук, а ветер, накидываясь то с одной, то с другой стороны, старался повернуть лодку назад к берегу и, поставив бортом к волне, опрокинуть ее. Очень скоро мои ладони покрылись мозолями. Но я почти не чувствовал боли: все мое внимание было поглощено тем, чтобы держать правильный курс.

Как я жалел теперь, что не подговорил с собой кого-нибудь из товарищей! Будь у меня рулевой, он мог бы, сидя на корме, держать руль по курсу, и мне оставалось бы только справляться с веслами. А одному приходилось каждую минуту оборачиваться то через одно, то через другое плечо – смотреть, прямо ли к цели идет моя лодка.

Целью моего плавания были запретные Пять Братьев. Так назывались пять скал, дружной грудой возвышавшиеся над волнами невдалеке от берега.

Я сказал – «невдалеке». Но все на свете относительно. Преодолеть это расстояние при тихой погоде было бы не трудно, а сейчас оно казалось огромным.

Несмотря на ветер, пот лил с меня градом. И вдруг я почувствовал облегчение: лодка подошла под прикрытие Пяти Братьев, и тут – в заветёрках – сразу перестало рвать ее из стороны в сторону.

Однако пристать к скалам с береговой стороны не было никакой возможности. Надо обогнуть их с запада: войти в проход между двумя старшими Братьями – самыми большими из камней. Это я знал, потому что мне уже дважды пришлось побывать на Пяти Братьях. Я знал, что ворота – очень опасное место: прибой там бьет с удесятеренной силой и может в щепки разбить лодку, бросив ее на камни.

Придержав лодку на месте, я немного отдохнул: надо было набраться сил для последнего, самого рискованного перехода.

Я оглядел берег. На нем никого не было. Да и кто будет выходить в море в такую рань и в такой ветер?

Наконец я собрался с духом и направил лодку в каменные ворота. Сильное течение разом загородило мне путь. Мне показалось даже, что лодку тащит назад.

Оборачиваться уже не было времени, но, скосив глаза, я по камню увидал, что потихоньку ползу вперед.

Это придало мне силы. Я налег на весла – и как-то совсем неожиданно легко очутился по другую сторону каменных ворот.

Резко повернув лодку, я без приключений ввел ее в узкую гавань между двумя Братьями – одним из старших и младшим.

Тут было тихо. Я кинул весла на дно лодки, перешел на нос, взял кошку – четырехлапый якорь – и забросил ее на старшего Брата. Подергал – зацепилась крепко.

Опасный переход кончен.

Теперь можно собраться с мыслями и приниматься за дело.

2. Из темной пучины

Отдохнув, я разложил в лодке все свои запасы и нацепил на крючок целый клубок червей. Мелкая добыча, что берет на одного червя, меня не интересовала: не за тем я ехал сюда, рискуя жизнью.

Я забросил удочку. Поплавок из сухой камышины вынырнул и лег спокойно. Тогда все исчезло – берег, небо, лодка; осталась только эта камышинка да кусочек моря, на котором она покоилась. Я смотрел на нее не отрывая глаз.

Смотрел и думал о том, что сегодня ожидает меня необыкновенная добыча. Ведь не на простую ловлю я выехал, не с берега, в мелкую воду, закинул удочку. Я – в море, на скалах. Кто знает, какая тут глубина? И что таит в себе пучина, какие живут в ней огромные, невиданные рыбы? Может быть, сегодня ждет меня счастье, и я вытащу какую-нибудь рыбину, у которой даже названия нет, потому что никто еще не ловил таких. Может быть, тут, под скалами, стоит сейчас целая стая таких рыб, и как начнут они клевать одна за другой– только поспевай вытаскивать! Я полную лодку набью добычей.

Поплавок по-прежнему спокойно лежал на воде.

Следуя мысленно за лесой, ушедшей в темную воду, я думал, какой невообразимой глубины бывают моря и океаны! Целые километры воды под тобой. Неизведанная глубина!

И мне представился крошечный-крошечный человечек на скорлупке-лодочке. Под ним бездна – пучина морская. И над ним бездна – воздушный океан, межзвездные неизмеримые пространства…

Оторвав на минутку глаза от поплавка, я взглянул вверх и между разорванными ветром тучами увидел бездонное синее небо. «Ведь будет такое время, – подумалось мне, – когда человек научится спускаться в глубь океанов, до самого дна, и подниматься ввысь – до луны, до планет, может быть, до самых далеких звезд».

Я опять перевел глаза на поплавок и не мог дать себе ясного отчета: действительно он дрогнул или это мне только показалось?

Мгновенно исчезли бездны – вверху и внизу: глаза мои впились в поплавок.

Он спокойно лежал на воде.

Я выждал несколько минут. Потом повел его удочкой – подальше от скалы: может быть, там клюнет?

Вдруг поплавок встал – и вмиг исчез под водой.

Какая-то неведомая сила увлекла его в темную бездну, натянула лесу, согнула конец моего удилища.

Но другой конец я крепко держал в руках. Вскочив на ноги, я порывистым движением дернул удочку.

Руки мои почувствовали сопротивление: кто-то там, в глубине, упирался.

Я потянул сильнее. Руки у меня дрожали.

Тот – внизу – немножко поддался.

Я тянул и тянул.

Из воды показалась камышинка-поплавок.

Поплавок стоймя стал подвигаться ко мне.

Но вдруг тот, под водой, стал – и ни с места.

Я рванул. Он поддался, но сейчас же утянул лесу назад. Я рванул изо всей силы.

На конце лесы вылетела из моря рыба не рыба – настоящее чудовище: все в колючках; голая голова с разинутой зубастой пастью, за ней растопыренные когтистые крылья; спины нет, а сразу хвост, тоже весь в шипах.

Блеснув на солнце темными пятнами, чудовище вместе с лесой опустилось на дно лодки.

Я с торжеством посмотрел на берег: моя взяла!

И хорошо сделал, что посмотрел: оттуда, с берега, грозила мне такая опасность, что я разом забыл даже о своей необычайной добыче.

На берегу стеной стоял сосновый лес. В полкилометре справа он кончался. За ним виднелась дача. От дачи к лесу шел человек в костюме из желтовато-коричневой шерсти, с ружьем за плечами.

Сейчас он войдет в лес. Оттуда ему не будет видно меня. Но если он выйдет из лесу против Пяти Братьев раньше, чем я окажусь на берегу, он сразу заметит меня в море. Тогда я пропал.

Каждая минутах была дорога. Не обращая внимания на чудовище, отчаянно бившееся на дне лодки, я прыгнул с борта на камень, отцепил кошку, махнул с ней назад в лодку и сел за весла. Грести к берегу было легко: ветер дул в спину, волны сами несли меня к цели.

В несколько минут я достиг пристани и поставил лодку на прикол.

Схватив удочку, не успев даже отцепить болтающуюся на конце ее добычу, я бегом по мосткам кинулся к берегу.

3. Мечты и действительность

Только я соскочил с мостков на песок, из лесу вышел человек с ружьем в верблюжьем костюме. Это был мой отец.

Мой отец был строгий человек. Узнай он, что я ездил на Пять Братьев, да еще в такой ветер, не бывать бы мне больше в лодке до следующего года.

Ведь мне было всего десять лет, и отец строго запретил мне одному, без взрослых, брать лодку.

Но я был на берегу. Отец, наверно, подумал, что я удил с мостков. В этот день мне везло. Солгать отцу я не мог бы. Но, действуя по вдохновению, я избежал прямого вопроса и, можно сказать, выскочил сухим из воды.

– Папа! – закричал я вместо приветствия. – Я поймал морского черта!

– Ну, что за пустяки! – отозвался отец, с любопытством, однако, взглянув на мою добычу, все еще бившуюся на конце удочки. Он был большой знаток природы и с великой страстью изучал ее.

– А любопытно, – прибавил он, перехватив у меня лесу. – Это бычок-подкаменщик. Удивительная мелководная рыбка. Прячется под камнями, а проплывет кто-нибудь мимо – рыбка ли, водяная мокрица, жучья личинка, – стрелой вылетит и – в пасть. Обжора страшный!

Я слушал и ликовал: гроза миновала, отец не видел меня на Пяти Братьях! Когда-нибудь, когда я буду большой, я сознаюсь ему в своем проступке. А пока – я герой.

И что ж такого, что это не морской черт, а всего чертенок, бычок какой-то, рыбка, умещающаяся на моей ладони? Сам отец говорит, что это удивительная рыба.

И что ж такого, что Пять Братьев совсем не скалы, а просто пять камней в каких-нибудь ста метрах от берега? И что там не пучина морская, а совсем мелко?

Ведь я-то вправду рисковал жизнью, поехав туда в лодке один, в такой ветер.

И я вправду поймал там замечательное маленькое чудовище – все из колючих крыльев-плавников да из хвоста с шипами.

Отец пойдет сейчас дальше – он вышел на охоту, а я побегу домой и буду хвастать своей необычайной добычей матери и всем своим товарищам. И все будут ахать и удивляться. А кой-кому из товарищей я даже шепну на ушко, как я этого морского черта добыл с риском для жизни.

И все равно, над морем – бездонное небо, а под ним – бездонные моря и океаны, и весь огромный мир кругом меня, надо мной и подо мной полон неизведанных тайн. И я их буду открывать всю жизнь, потому что это самое интересное, самое увлекательное занятие в мире!

Сумасшедшая птица

Когда мне было десять лет, я прожил целую зиму в деревне.

Я бегал по лесу, выслеживал птиц и узнавал разные интересные подробности их жизни. Это было моим любимым занятием, и я очень скучал, когда что-нибудь мешало моим прогулкам.

Но вот ударили крещенские морозы. Поднялась сильная метель.

Отец долго не выпускал меня из дому. Время тянулось ужасно медленно.

Наконец, через несколько дней я, проснувшись утром, увидел в окошко ясное голубое небо. Я сейчас же отпросился у отца, оделся и выскочил во двор.

На дворе было морозно, но тихо. Ярко светило солнце. Глазам было больно от белого снега.

В лес нечего было и думать пробраться. Там намело такие сугробы рыхлого снега, что я на каждом шагу проваливался по пояс. Пришлось направиться вдоль по реке. С нее, наоборот, ветром смело почти весь снег, так что местами был виден голубоватый лед.

Птиц не было нигде.

Передо мной тянулась длинная белая полоса реки. Справа и слева на ее крутых берегах молчаливо стоял засыпанный снегом лес. Даже писка синиц не было в нем слышно.

Я подумал: «Верно, птицы плохо чувствуют себя после такой долгой метели».

Скоро я увидел перед собой на снегу черное пятно.

Оказалось, что это мертвая ворона. Она лежала, уткнувшись головой в сугроб, распластав крылья.

Я поднял ее, осмотрел со всех сторон. Она уже окоченела. Нигде на всем теле ее не было ни следа раны или ушиба.

Я понял, что ворону убил мороз.

Мне было очень жалко эту большую крепкую птицу, замерзшую тут, посреди сугробов. Я утешал себя мыслью, что не все птицы погибли в эти дни. Наверное, мне удастся еще сегодня поймать какую-нибудь полумертвую птичку. Я снесу ее домой обогрею, накормлю и буду держать до весны.

Словно в ответ на мои мысли, невдалеке послышалось тихое щебетанье.

Я поднял глаза. Впереди была прорубь. По краю ее, у самой воды, прыгала белогрудая птичка. Она дергала коротким хвостом и заливалась на все лады самой веселой песней.

«Вот сумасшедшая, – подумал я. – Как она может радоваться в такой мороз?»

Белогрудая птичка не обращала на меня никакого внимания. Мне захотелось ближе посмотреть ее. Но едва я сделал несколько шагов к ней, как птица с размаху бросилась в прорубь вниз головой. Одно мгновенье я еще видел, как она быстро двигала крыльями, словно летела в воде. Потом она исчезла подо льдом.

Я так и остался стоять с выпученными глазами и открытым ртом.

«Утопилась!» – мелькнула вдруг у меня страшная мысль. Я бросился к проруби. Мелкая вода текла здесь очень быстро.

Утопленницы нигде не было видно.

Слезы навернулись мне на глаза.

Я прибежал домой, к отцу, с мертвой вороной в руках и с удивительным рассказом про белогрудую птицу-утопленницу.

Ворону отец велел мне сейчас же выкинуть, а над моим рассказом долго смеялся. Я не понимал, что тут смешного, и очень сердился на отца.

– Дурачок! – сказал он. – Ведь это была оляпка. Она вовсе не утонула, а прыгает теперь снова по льду и радуется, что обманула тебя.

– Неправда! – горячился я. – Она сошла с ума и утопилась. Я сам видел, как ее утянуло под лед. Течение там такое быстрое…

– Ну, вот что, – остановил меня отец, – беги-ка опять на то место, где ты ее видел. Она будет там. А если там нет, значит, неподалеку от первой проруби оляпка выскочила во вторую, нырнув от тебя под лед.

Я опять побежал на реку. Отец мой любил и хорошо знал птиц. Если он говорит, что оляпка бросилась в прорубь нарочно, – значит, есть надежда, что моя белогрудая птичка жива.

У проруби оляпки не было. Но дальше на реке я увидел вторую прорубь, пошел к ней – и вдруг заметил мою утопленницу на обрывистом берегу реки. Она была жива и здорова, бегала по снегу и распевала свою негромкую песенку, похожую на плеск и журчанье ручья.

Я побежал к ней. Она слетела к проруби, закачалась на высоких ножках, словно кланялась мне, а когда я приблизился, бухнула в воду, словно лягушка в болото.

Стоя над прорубью, я видел, как она гребла под водой крыльями, словно пловец руками. Потом она побежала по дну, цепляясь изогнутыми коготками за все его неровности. В одном месте она даже задержалась немножко и на моих глазах перевернула клювом камешек и вытащила из-под него водяного жука.

А через полминуты она уже выскочила из другой проруби.

Я с трудом верил своим глазам. Мне все хотелось еще поближе рассмотреть ее. Несколько раз подряд я заставлял ее кидаться в воду.

Меня очень удивляло, что под водой она блестит, как серебряная рыбка. Я не знал еще тогда, что перья оляпки смазаны тонким слоем жира. Когда птица погружается в воду, воздух пузырится на ее жирных перьях и блестит.

Наконец ей надоело нырять. Она поднялась на воздух, полетела над рекой прямо, как по ниточке, и в одну минуту скрылась у меня из глаз.

* * *

Прошло почти два месяца со дня моей первой встречи с оляпкой. За это время я очень полюбил ее. В хорошую погоду я отправлялся на реку, следить за ней. Она всегда успевала юркнуть от меня в прорубь. И всегда при этом вид был такой веселый, словно мы играли в «кошки-мышки».

Вся деревня знала эту забавную маленькую птицу. Крестьяне звали ее водяным воробьем.

* * *

В конце зимы снова затрещали морозы, еще крепче крещенских. В эти дни моя оляпка уже не пела больше.

Теперь мне приходилось долго разыскивать ее, прежде чем я находил ее где-нибудь под ледяным навесом берега. Тут она сидела нахохлившись. Вид у нее был грустный и недовольный. Когда я подходил к ней, она молча снималась и улетала куда-то далеко, всегда в одну и ту же сторону. И вот, наконец, настал день, когда она улетела с этого места: проруби замерзли. Лед мешал оляпке нырять в воду за жуками. Я очень тревожился о моей белогрудой приятельнице.

«Может быть, – думал я, – она лежит теперь где-нибудь в снегу, как та ворона, что я нашел на реке после метели».

Дома отец сказал мне:

– Возможно, твоя оляпка попала в когти какому-нибудь хищнику. А всего верней, она просто отправилась искать себе другое место на реке, где вода не замерзает в самые крутые морозы.

На следующее утро опять выглянуло солнце, и я отправился на розыски оляпки. Миновав знакомые проруби, я взобрался на обрывистый берег и пошел вдоль реки.

Скоро путь мне преградила маленькая речка. Она быстро неслась с горки и круто обрывалась с берега, по которому я шел, в большую реку.

Это был настоящий водопад. Речка широкой струей хлестала с обрыва и пенилась внизу, крутясь в бурном водовороте. В этом месте на большой реке была широкая полынья.

Я никогда прежде не видал водопада. С восторгом и страхом смотрел я на бешеный поток, готовый смять под собой всякого, кто неосторожно к нему приблизится.

Вдруг я заметил двух птиц, летевших прямо к водопаду.

Впереди неслась, сверкая белой грудью, моя оляпка. Сзади быстро настигал ее огромный серый ястреб.

Не успел я опомниться, как сумасшедшая птичка исчезла в стремительной струе водопада.

Ястреб круто взмыл кверху перед падающей стеной воды, на одно мгновенье повис в воздухе, повернулся и медленно полетел прочь. Добыча ускользнула из его когтей.

Ястреб не знал, что сталось с оляпкой. Но я видел, как она стремглав пронеслась сквозь стену водопада, сделала небольшой полукруг и как ни в чем не бывало уселась на камне под обрывом, с которого падала вода.

Сквозь шум водопада не было слышно ее голоса. Но по ее движениям я понял, что она поет свою веселую песенку.

Домой я возвращался с прогулки вприпрыжку. Теперь я был уверен, что моей смелой маленькой приятельнице не страшны ни когти ястреба, ни холод, ни голод зимы.

Да зиме уж недолго оставалось мучить птиц. День был по-весеннему теплый.

Солнце припекало, и вокруг меня с легким звоном рушился снег. Скоро должны были кончиться морозы.

С такими веселыми мыслями бежал я домой. У знакомой проруби мне пришло в голову: «Хорошо бы попробовать, очень ли холодная вода, в которой так любит купаться оляпка?»

Недолго думая, я подбежал к проруби и сильно топнул ногой по тонкому льду.

Я хотел только сломать лед, чтобы потом попробовать воду рукой. Но тонкий ледок, затянувший прорубь, уже подтаял. Он легко проломился под моим ударом. Я с размаху влетел в прорубь, сначала одной ногой, а потом, не удержав равновесие, и всем телом.

К счастью, воды в этом месте было мне всего по колено.

Как ошпаренный, выскочил я на лед и, стуча зубами от холода, сломя голову помчался домой. Вода, в которой так любила купаться оляпка, оказалась очень холодной.

В тот же день я слег в постель в сильном жару и проболел целых два месяца. А когда выздоровел, мне еще досталось от отца за то, что я искупался в проруби.

– Только сумасшедшие, – говорил отец, – нарочно лезут в воду зимой.

– А оляпка? – перебил я.

Отец рассмеялся и больше не стал бранить меня.

Фомка-разбойник

Широко ходит океанская волна. От гребня до гребня – двести метров. А внизу вода темная, непроглядная.

Много рыбы в Ледовитом океане, только ловить ее трудно.

Над волнами стаей летают белые чайки: рыбачат.

Часами на крыльях, присесть некогда. Глазами впились в воду: следят, не мелькнет ли где темная спинка рыбы.

Большая рыба – в глубине. Малек – тот самым верхом ходит, табунами.

Заметила чайка табун. Скользнула вниз. Окунулась, схватила рыбешку поперек тела – и опять на воздух.

Увидели другие чайки. Слетелись. Кувыркаются в воду. Хватают. Дерутся, кричат.

Только зря ссорятся: густо малек идет. На всю артель хватит.

А волна катит в берег.

В последний раз встала обрывом, лопнула – и гребнем вниз.

Громыхнула галькой, вскинулась пеной – и назад в море.

А на грядке – на песке, на гальке – рыбешка дохлая осталась, ракушка, морской еж, черви. Тут только не зевай, хватай, а то шальной волной прочь смоет. Легкая пожива!

Фомка-разбойник уж тут как тут.

Посмотреть на него – чайка как чайка. И ростом тот же, и лапы с перепонками. Только темный весь. А рыбачить не любит, как другие чайки.

Стыдно прямо: пешком по берегу бродит, пробавляется дохлятиной, как ворона какая-нибудь.

А сам то на море, то на берег глянет: не летит ли кто? Любит подраться. Зато и прозвали его разбойником.

Увидал – кулики-сороки на берегу собрались, морские желуди с мокрых камней выбирают.

Сейчас туда.

В один миг распугал всех, разогнал: мое здесь все, – прочь.

В траве мышка-пеструшка мелькнула. Фомка на крылья – и туда. Крылья у него острые, быстрые.

Пеструшка – бежать. Катится шариком, спешит к норке.

Не успела! Фомка догнал, стукнул клювом. У пеструшки дух вон.

Уселся, разделал пеструшку. И опять на берег, бродит, дохлятину подбирает, в море поглядывает – на белых чаек.

Вот отделилась одна от стаи, летит к берегу. В клюве – рыбка. Детям несет в гнездо. Изголодались, поди, маленькие, пока мать рыбачила.

Чайка ближе и ближе. Фомка на крылья – и к ней.

Чайка заметила, чаще крыльями замахала, стороной, стороной забирает. Клюв у нее занят – нечем защищаться от разбойника.

Фомка за ней.

Чайка ходу – и Фомка ходу.

Чайка выше – и Фомка выше.

Нагнал! Сверху, как ястреб, ударил.

Взвизгнула чайка, однако рыбку не выпускает.

Фомка опять вверх забирает.

Чайка туда, сюда – и мчится изо всех сил.

Да от Фомки не уйдешь! Он быстрый и верткий, как стриж. Опять сверху повис – вот-вот ударит!..

Не выдержала чайка. Закричала от страха – выпустила рыбку.

Фомке только того и надо. Не дал рыбешке и в воду упасть – подхватил в воздухе и проглотил на лету.

Вкусна рыбка!

Чайка кричит, стонет от обиды. А Фомке что! Знает, что чайке его не догнать. А и догонит – ей же хуже.

Глядит, – не летит ли где другая чайка с добычей?

Ждать недолго: одна за другой потянули чайки домой – к берегу.

Фомка им спуску не дает. Загоняет, замучит птицу, подхватит у нее рыбешку – и был таков!

Из сил выбились чайки. Опять рыбу высматривай, лови!

Наконец наловили. Кругом, кругом – подальше от разбойника – летят вдоль берега домой.

А уж дело к вечеру. Пора и Фомке к дому.

Поднялся, полетел в тундру. Там у него гнездо между кочек. Жена детей высиживает.

Прилетел на место, глядит: ни жены, ни гнезда! Кругом только пух летает и скорлупки от яиц валяются.

Глянул вверх, а там вдали чуть маячит на облаке черная точка: орлан-белохвост парит.

Понял тут Фомка, кто его жену съел и гнездо разорил. Бросился вверх. Гнался, гнался – не догнать орла.

Фомка уж задыхаться стал, а тот кругами все выше, выше поднимается, того и гляди, еще схватит сверху.

Вернулся Фомка на землю.

Ночевал ту ночь один в тундре, на кочке.

* * *

Никто не знает, где у чаек дом. Уж такие птицы. Только и видишь: носятся в воздухе, как хлопья снега, или присядут отдохнуть прямо на волны, качаются на них, как хлопья пены. Так и живут между небом и зыбкими волнами, а дома им точно и не полагается.

Для всех секрет, где они своих детей выводят, только не для Фомки.

На другое утро – чуть проснулся – летит к тому месту, где в океан большая река впадает.

Тут против самого устья реки словно бы громадная белая льдина в океане. Только откуда же летом льдине взяться?

У Фомки глаз зоркий: видит, что это не льдина, а остров; и сидят на нем белые чайки. Сотни их, тысячи на острове.

Остров песчаный – намела река желтого песку, а издали весь белый от птицы.

Над островом крик и шум. Чайки поднимаются белым облаком, разлетаются в разные стороны на рыбный промысел. Стая за стаей летит вдоль берега, артель за артелью принимается ловить рыбу.

Видит Фомка: совсем мало чаек осталось на острове, и те сбились все на один край. Видно, к тому краю рыба подошла.

Фомка сторонкой, сторонкой, над самой водой – к острову. Подлетел и сел на песок.

Чайки его не заметили.

Разгорелись глаза у Фомки. Подскочил к одной луночке. Там яйца.

Клювом кок – одно, кок – другое, кок – третье! И все выпил. Подскочил к другой лунке. Там два яйца и птенец.

Не пожалел и маленького. Схватил в клюв, хотел глотнуть. А чайчонок как пискнет!

В один миг чайки примчались. Откуда взялись – целая стая! Закричали, кинулись на разбойника.

Фомка чайчонка бросил – и драла!

Отчаянный был, а тут струсил: знал, что несдобровать. За своих птенцов чайки постоять сумеют.

Мчится к берегу, а наперерез ему – другая стая чаек.

Попал тут Фомка в переплет! Лихо дрался, а все же два длинных острых пера выщипали ему чайки из хвоста. Еле вырвался.

Ну, да не привыкать драчуну к колотушкам.

* * *

Ночь в тундре провел, а утром опять на берег потянуло. Чего голодать, когда там обед под ногами валяется!

Только прилетел, видит: неладное что-то творится на острове. Вьются над ним чайки, кричат пронзительно. Прилететь не успел, а уж какой галдеж подняли!

Хотел уж было назад повернуть, глядь – летит к острову громадный орлан-белохвост. Широкие крылья простер, не шевельнет ими. Скользит с высоты прямо к чайкам.

Загорелся Фомка от злости: узнал врага. Взлетел – и к острову.

Чайки стонут от страха, взвиваются выше, все выше, чтобы в когти не попасть.

А внизу, в песчаных луночках, – маленькие чайчата. Прижались к земле, дохнуть боятся: слышат – тревога, и дух замер.

Увидел их орлан. Наметил троих в одной луночке и когти разжал. Когти длинные, закорючками, сразу всех троих схватят.

Только раз шевельнул орлан крыльями – и понесся круто вниз, прямо на птенцов.

Рассыпались перед ним чайки во все стороны.

Только вдруг мелькнула в их белой стае темная тень.

Сверху стрелой упал Фомка на орлана и что есть силы ударил его клювом в спину.

Быстро обернулся орлан. Но еще быстрее увернулся, взмыл Фомка. Еще раз упал, ударил клювом в широкое крыло.

Заклекал орлан от боли. Забыл чайчат – уж не до них ему! Обернулся в погоню за Фомкой. Взмахнул тяжелыми крыльями раз и другой, понесся за дерзким забиякой.

А Фомка уж дал круг в воздухе и мчится к берегу.

Чайки снова сбились в кучу, кричали, пронзительно хохотали.

Они видели, как белохвост, не тронув их птенцов, погнался за Фомкой.

Через минуту обе птицы – большая и маленькая – исчезли у них с глаз.

* * *

А утром на следующий день чайки снова увидели Фомку: цел и невредим, он пролетел мимо их острова – вдогонку за перепуганной вороной.

По следам

Скучно Егорке целый день в избе. Глянет в окошко: бело кругом. Замело лесникову избушку снегом.

Белый стоит лес.

Знает Егорка полянку одну в лесу. Эх, и местечко! Как ни придешь – стадо куропачей из-под ног. Фррр! Фррр! – во все стороны. Только стреляй!

Да что куропатки! Зайцы там здоровые! А намедни видал Егорка на поляне еще след – неизвестно чей. С лисий будет, а когтищи прямые, длинные.

Вот бы самому выследить по следу диковинного зверя! Это тебе не заяц! Это и тятька похвалит.

Загорелось Егорке – сейчас в лес бежать!

Отец у окошка сапоги валяные подшивает.

– Тять, а тять!

– Чего тебе?

– Дозволь в лес: куропачей пострелять!

– Ишь чего вздумал, на ночь глядя-то!

– Пусти-и, тять! – жалобно тянет Егорка.

Молчит отец; у Егорки дух заняло – ой, не пустит!

Не любил лесник, чтоб парнишка без дела валандался. А и то сказать: охота пуще неволи. Почему мальчонке не промяться? Все в избе да в избе…

– Ступай уж! Да гляди, чтоб до сумерек назад. А то у меня расправа коротка: отберу фузею и ремнем еще настегаю.

Фузея – это ружье. У Егорки свое, даром что парнишке четырнадцатый год. Отец из города привез. Одноствольное, бердана называется. И птицу и зверя из него бить можно. Хорошее ружье.

Отец знает: бердана для Егорки – первая вещь на свете. Пригрози отнять – все сделает.

– Мигом обернусь, – обещает Егорка. Сам уже полушубок напялил и берданку с гвоздя сдернул.

– То-то, обернусь! – ворчит отец. – Вишь, по ночам волки кругом воют. Смотри у меня!

А Егорки уже нет в избе. Выскочил на двор, стал на лыжи – и в лес.

Отложил лесник сапоги. Взял топор, пошел в сарай сани починять.

Смеркаться стало. Кончил старик топором стучать.

Время ужинать, а парнишки нет.

Слышно было: пальнуло раза три. А с тех пор ничего.

Еще время прошло. Лесник зашел в избу, поправил фитиль в лампе, зажег ее. Вынул каши горшок из печи.

Егорки все нет. И где запропастился, поганец?

Поел. Вышел на крыльцо. Темень непроглядная.

Прислушался – ничего не слыхать.

Стоит лес черный, суком не треснет. Тихо, а кто его знает, что в нем?

– Вуу-вооу-уу!..

Вздрогнул лесник. Или показалось?

Из лесу опять:

– Воуу-уу!..

Так и есть, волк! Другой подхватил, третий… целая стая! Екнуло в груди: не иначе, на Егоркин след напали звери!

– Воуу-воуу-уу!..

Лесник заскочил в избу, выбежал – в руках двустволка. Вскинул к плечу, из дул полыхнул огонь, грохнули выстрелы. Волки пуще. Слушает лесник: не отзовется ли где Егорка?

И вот из лесу, из темноты, слабо-слабо: «бумм!»

Лесник сорвался с места, ружье за спину, подвязал лыжи – и в темноту, туда, откуда донесся Егоркин выстрел.

Темь в лесу – хоть плачь! Еловые лапы хватают за одежду, колют лицо. Деревья плотной стеной – не продерешься.

А впереди волки. В голос тянут:

– Вуу-ооуууу!..

Лесник остановился, выстрелил еще.

Нет ответа. Только волки. Плохое дело!

Опять стал продираться сквозь чащу. Шел на волчий голос.

Только успел подумать: «Воют, – пока, значит, еще не добретись…» Тут разом вой оборвался. Тихо стало.

Прошел лесник еще вперед и стал.

Выстрелил. Потом еще. Слушал долго.

Тишь такая – прямо ушам больно.

Куда пойдешь? Темно. А идти надо.

Двинулся наугад. Что ни шаг, то гуще.

Стрелял, кричал. Никто не отвечает. И опять, уж сам не зная куда, шагал, продирался по лесу.

Наконец совсем из сил выбился, осип от крика. Стал – и не знает, куда идти: давно потерял, в какой стороне дом.

Пригляделся: будто огонек из-за деревьев? Или это волчьи глаза блестят?

Пошел прямо на свет. Вышел из лесу, – чистое место, посреди него изба. В окошке свет.

Глядит лесник, глазам не верит: своя изба стоит!

Круг, значит, дал в темноте по лесу.

На дворе еще раз выстрелил. Нет ответа. И волки молчат, не воют. Видно, добычу делят.

Пропал парнишка!

Скинул лесник лыжи, зашел в избу. В избе тулупа не снял, сел на лавку. Голову на руки уронил, да так и замер.

Лампа на столе зачадила, мигнула и погасла. Не заметил лесник.

Мутный забелел свет за окошком.

Лесник поднялся. Страшный стал: в одну ночь постарел и сгорбился.

Сунул за пазуху хлеба краюху, патроны взял, ружье.

Вышел на двор – светло. Снег блестит.

Из ворот тянутся по снегу две борозды от Егоркиных лыж. Лесник поглядел, махнул рукой. Подумал: «Если б луна ночью, может, и отыскал бы парнишку по бело-тропу. Пойти хоть косточки собрать! А то – бывает же такое! – может, и жив еще?..»

Приладил лыжи и побежал по следу.

Борозды свернули влево, повели вдоль опушки.

Бежит по ним лесник, сам глазами по снегу шарит. Не пропускает ни следа, ни царапины. Читает по снегу, как по книге.

А в книге той записано все, что с Егоркой приключилось за ночь. Глядит лесник на снег и все понимает: где Егорка шел и что делал.

Вот бежал парнишка опушкой. В стороне на снегу крестики тонких птичьих пальцев и острых перьев.

Сорок, значит, спугнул Егорка. Мышковали тут сороки: кругом мышиные петли-дорожки.

Тут зверька с земли поднял.

Белка по насту прыгала. Ее след. Задние ноги у нее длинные – следок от них тоже длинный. Задние ноги белка вперед за передние закидывает, когда по земле прыгает. А передние ноги короткие, маленькие – следок от них точечками.

Видит лесник: Егорка белку на дерево загнал, там ее и стукнул. Свалил в снег с ветки.

«Меткий парнишка!» – думает лесник.

Глядит: здесь вот Егорка подобрал добычу и дальше пошел в лес. Покружили, покружили следы по лесу и вывели на большую поляну.

На поляне Егорка, видать, разглядывал заячьи следы – малики.

Густо натропили зайцы: тут у них и петли и сметки – прыжки. Только Егорка не стал распутывать заячьи хитрости: лыжные борозды прямо через малики идут.

Вон дальше снег в стороне взрыхлен, птичьи следы и обгорелый пыж на снегу.

Куропатки это белые. Целая стая спала тут, в снег зарывшись.


Услышали птицы Егорку, вспорхнули. А он выпалил. Все улетели; одна шмякнулась. Видно, как билась на снегу.

Эх, лихой рос охотник: птицу на лету валил! Такой и от волков отбиваться может, даром им в зубы не дастся.

Заторопился лесник дальше, сами ноги бегут, поспевают.

Привел след к кусту – и стоп!

Что за леший?

Остановился Егорка за кустом, толчется лыжами на месте, нагнулся – и рукой в снег. И в сторону побежал.

Метров сорок прямо тянется след, а дальше колесить стал. Э, да тут звериные следы! Величиной с лисьи и с когтями…

Что за диковина? Сроду такого следа не видано: невелика лапа, а когтищи с вершок длиной, прямые, как гвозди!

Кровь на снегу: пошел дальше зверь на трех. Правую, переднюю Егорка ему зарядом перешиб.

Колесит по кустам, гонит зверя.

Где уж тут было парнишке домой ворочаться: подранка разве охотник бросит?

Только вот что за зверь? Больно здоровые когтищи! Тяпнет такими по животу из-за куста… Парнишке много ли надо!

Глубже и глубже в лес лыжный след – сквозь кусты, мимо пней, вокруг поваленных ветром деревьев. Еще на корягу налетишь, лыжу поломаешь!

Эх, желторотый! Заряд, что ли, бережет? Вот это место – за вывороченными корнями – и добить бы зверя. Некуда ему тут податься.

А руками разве скоро возьмешь? Сунься к нему, к раненому! Обозленный-то и хомячишко в руки не дастся, а этот зверь, видать, тяжелый: дырья от него в снегу глубокие.

Да что же это: никак снег падает? Беда теперь: занесет след, тогда как быть?

– Ходу! Ходу!

Кружит, колесит по лесу звериный след, за ним лыжный. Конца не видно.

А снег гуще, гуще.

Впереди просвет. Лес пошел редкий, широкоствольный. Тут скорей еще следы засыпает, все хуже их видать, трудней разбирать.

Вот, наконец, догнал тут Егорка зверя! Снег примят, кровь на нем, серая жесткая шерсть.

Поглядеть надо по шерсти-то, – что за зверь такой? Только неладно тут как-то наслежено… На оба колена парнишка в снег упал.

А что там впереди торчит?

Лыжа! Другая! Узкие глубокие ямы в снегу: бежал Егорка, провалился…

И вдруг – спереди, справа, слева, наперерез – машистые, словно собачьи, следы.

Волки! Настигли, проклятые!

Остановился лесник: на что-то твердое наткнулась его правая лыжа. Глянул: берданка лежит Егоркина.

Так вот оно что! Мертвой хваткой хватил вожак за горло, выронил парнишка ружье из рук, – тут и вся стая подоспела…

Конец! Взглянул лесник вперед: хоть бы одежи клок подобрать!

Будто серая тень мелькнула за деревьями. И сейчас же оттуда глухое рычание и тявк, точно псы сцепились. Выпрямился лесник, сдернул ружье с плеча, рванул вперед.

За деревьями над кучей окровавленных костей, оскалив зубы и подняв шерсть, стояли два волка. Кругом валялись, сидели еще несколько…

Страшно вскрикнул лесник и, не целясь, выстрелил сразу из обоих стволов.

Ружье крепко отдало ему в плечо. Он покачнулся и упал в снег на колени.

Когда разошелся пороховой дым, волков уже не было.

В ушах звенело от выстрела. И сквозь звон ему чудился жалобный Егоркин голос: «Тять!»

Лесник зачем-то снял шапку. Хлопья снега падали на ресницы, мешали глядеть.

– Тять!.. – так внятно опять почудился тихий Егоркин голос.

– Егорушка! – простонал лесник.

– Сними, тять!

Лесник испуганно вскочил, обернулся…

На суку большого дерева, обхватив руками толстый ствол, сидел живой Егорка.

– Сынок! – вскрикнул лесник и без памяти кинулся к дереву. Окоченевший Егорка мешком свалился на руки отцу.

Духом домчался лесник до дому с Егоркой на спине. Только раз пришлось ему остановиться – Егорка пристал, лепечет одно: – Тять, бердану мою подбери, бердану…

В печи жарко пылал огонь. Егорка лежал на лавке под тяжелой овчиной. Глаза его блестели, тело горело. Лесник сидел у него в ногах, поил его горячим чаем с блюдечка.

– Слышу, волки близко, – рассказывал Егорка. – Сдрейфил я! Ружье выронил, лыжи в снегу завязли, бросил. На первое дерево влез, – они уж тут. Скачут, окаянные, зубами щелкают, меня достать хотят. Ух, и страшно, тятя!

– Молчи, сынок, молчи, родимый! А скажи-ка, стрелок, что за зверя ты подшиб?

– А барсука, тятя! Здоровый барсучище, что твоя свинья. Видал когти-то?

– Барсук, говоришь? А мне и невдомек. И верно: лапа-то у него когтистая. Ишь вылез в оттепель, засоня! Спит он в мороз, редкую зиму вылезает. Погоди вот – весна придет, я тебе нору его покажу. Знатная нора! Лисе нипочем такой не вырыть.

Но Егорка уже не слышал. Голова его свалилась набок, глаза сами закрылись. Он спал.

Лесник взял у него из рук блюдце, плотней прикрыл сына овчиной и глянул в окно.

За окном расходилась метель. Сыпала, сыпала и кружила в воздухе белые легкие хлопья – засыпала путаные лесные следы.

Загрузка...