В десять утра Фима стоял у окна, считая дождевые капли, и вдруг увидел Баруха Номберга, который расплачивался с таксистом. Элегантный, в костюме, с галстуком-бабочкой, с седой бородкой клинышком, загибающейся вперед, словно кривой турецкий кинжал. В свои восемьдесят два года он уверенно управлял косметической фабрикой, которую основал в Иерусалиме еще в тридцатые годы.
Отец Фимы склонился к окошку машины – по всей видимости, что-то рассказывал водителю. Седые волосы трепал ветерок, шляпу он держал в левой руке, а трость с серебряным набалдашником – в правой. Фима точно знал, что старик не торгуется и не дожидается сдачи, он просто заканчивает историю, которую начал рассказывать в дороге. Вот уже пятьдесят лет Барух вел для иерусалимских таксистов семинар, одаряя их хасидскими притчами и благочестивыми байками. Рассказчик он был неутомимый и никогда не изменял своему правилу: растолковать каждую притчу или байку, указав, в чем ее поучительный смысл. Рассказав анекдот, на закуску он обязательно указывал, в чем именно его соль, ключевое словцо. Бывало, не зная удержу, растолковывал собеседнику, где подлинная соль, а где – мнимая. Его разъяснение анекдотов частенько вызывало у слушателей взрывы бурного смеха, и этот смех вдохновлял старика на новые анекдоты и их вдумчивый анализ. Он считал, что большинство людей не способны уловить соль и его миссия – открыть им глаза. В юности Барух Номберг бежал от большевиков из родного Харькова, изучал химию в Праге, прибыл в Иерусалим и начал производить губную помаду и пудру в маленькой домашней лаборатории. Из этой лаборатории выросла процветающая косметическая фабрика. Старик был щеголем, любил поболтать. Он вдовствовал уже несколько десятков лет, но его окружали подруги, сопровождая во время выходов в свет. В Иерусалиме многие полагали, что женщины тянутся к нему только ради его денег. Фима считал иначе: отец, при всей его шумливости, был человеком хорошим и щедрым. Все годы старик поддерживал финансово любое мероприятие, которое считал справедливым, которое трогало его сердце. Он был членом огромного числа комитетов, комиссий, фондов, рабочих групп и ассоциаций. Постоянный участник кампаний по сбору средств в пользу бездомных, для новых репатриантов, для обеспечения нуждающихся больных, которым требуется сложная операция за пределами страны, для выкупа у арабов земель в Иудее и Самарии, для издания “Книг памяти” еврейских общин, уничтоженных в огне Холокоста, для реставрации исторических развалин, для создания детских яслей для брошенных детей и убежищ для женщин с трудной судьбой. Он поддерживал артистов и художников, не имевших средств, поддерживал тех, кто требовал прекратить опыты над животными в лабораториях, помогал в приобретении инвалидных колясок, участвовал в акциях по охране окружающей среды. Не видел никаких противоречий в том, что, жертвуя средства для традиционного еврейского образования, он в то же время финансировал деятельность комитета, боровшегося с религиозным засильем. Выделял стипендии студентам из национальных меньшинств – арабам, друзам, черкесам, помогал жертвам насилия, содействовал реабилитации отсидевших свое преступников. В финансирование старик вкладывал вполне разумные средства, но все вместе наверняка съедало и половину дохода от косметической фабрики, и все его свободное время. Вдобавок имелась у него сильнейшая страсть – крючкотворство, чуть ли не на грани обсессии: составляя и подписывая любые договоры, он углублялся в мельчайшие детали и подробности, касалось ли дело приобретения химикатов или продажи старого оборудования; он привлекал целую армию адвокатов, консультантов, аудиторов, стремясь закрыть всякую брешь, предусмотреть любой промах, способный нанести ущерб. Юридические документы, нотариально заверенные бумаги, листы меморандумов предварительных переговоров – все это вызывало в нем радостный азарт, граничащий с возбуждением артиста перед выходом на сцену.
Немногое свое свободное время он проводил в женском обществе. Даже теперь, перевалив за восьмидесятилетний рубеж, он все еще любил посидеть в кафе. И летом и зимой одевался он в элегантные костюмы, с непременным галстуком-бабочкой, треугольник шелкового платка выглядывает из нагрудного кармана пиджака, словно островок снега в знойный день, манжеты рубашки стянуты серебряными запонками, перстень с драгоценным камнем поблескивает на мизинце, клинышек белой бородки торчит вперед перстом указующим, резная трость с серебряным набалдашником покоится меж колен, шляпа лежит на столе. Старец, начищенный до блеска, всегда в компании элегантной разведенной женщины или хорошо сохранившейся вдовы, все его спутницы – образованные уроженки Европы, с утонченными манерами, пятидесяти пяти – шестидесяти лет. Случалось, что он сидел за своим постоянным столиком в кафе в обществе двух или трех дам, угощал их штруделем с эспрессо, а перед ним стоял стаканчик превосходного ликера и вазочка с фруктами.
Такси отъехало, и старик помахал вслед машине шляпой, как всегда делал при расставании. Был он человеком сентиментальным, к каждому расставанию относился так, словно расставался навсегда. Фима спустился по лестнице. Издали ему казалось, что он слышит, как отец напевает себе под нос хасидскую мелодию – “я-ба-бам”. Оставаясь один, старик без перерыва напевал это “я-ба-бам”. Фима иногда спрашивал себя: а не издает ли отец эти звуки и во сне – мерный теплый напев, рвущийся из какого-то внутреннего источника. Будто тело отца слишком мало, чтобы вместить мелодию. Или будто от старости появились в нем микроскопические трещины, и через них просачивается эта нутряная отцовская песенка. Уже на лестнице Фима ощутил особый, знакомый с младенчества запах, который смог бы распознать в любой толпе, – одеколон, смешанный с душком закрытых комнат, старинной мебели, рыбных блюд, вареной моркови, пуховых одеял и едва уловимым букетом сладкого ликера.
Когда отец и сын обменялись легкими, поспешными объятиями, это отцовское благоухание, этот дух Восточной Европы, как считал Фима, вызвал в нем отвращение и одновременно стыд за него и за вечную свою привычку провоцировать отца, развенчав какой-нибудь его святой принцип, вскрыв раздражающее противоречие в его мировоззрении; хоть чуть-чуть, но вывести его из себя.
– Ну, – начал отец, дыша с присвистом после подъема по лестнице, – так что же расскажет мне сегодня мой господин профессор? Явился ли уже Избавитель Сиона? Переполнились ли сердца арабов любовью к нам?
– Привет, Барух, – сдержанно ответил Фима.
– Здравствуй, мой дорогой.
– Что нового? Спина еще болит?
– Спина, – повторил старик. – К нашему счастью, спине на роду написано всегда находиться сзади.
И спина еще там – а я уже здесь. Никогда она не догонит меня. А если, не приведи Господь, догонит – я повернусь к ней спиной. А вот дыхания мне не хватает. Как и настроения. Нынче все наоборот: теперь я гонюсь за хорошим настроением, а не оно за мной. А чем занят герр Эфраим в эти жуткие дни? Продолжает ли он исправлять мир, дабы приблизился тот к Царствию Небесному?
– Нет новостей, – сказал Фима и, принимая из рук отца трость и шляпу, добавил: – Ничего нового. Только государство разлагается.
Старик пожал плечами:
– Эти надгробные речи я слышу уже пятьдесят лет, мол, государство такое, государство сякое, но те, кто нас хоронил, уже давно спят в земле сырой, и уста их прахом забиты, а государство наше все сильнее и сильнее. Наперекор им. Чем больше страданий причиняют они, тем прекрасней наша страна. Не перебивай меня, Эфраим. Позволь рассказать тебе прелестную историю. У нас, в Харькове, во время революции, устроенной Лениным, какой-то глупый анархист ночью написал на стене церкви: “Бог умер”. И подпись: “Ницше”. Он имел в виду безумного философа. Но следующей ночью явился еще больший умник и написал: “Ницше умер”. И подпись: “Бог”. Минутку, я еще не закончил, позволь мне объяснить, в чем же соль этого рассказа, а тем временем поставь-ка чайник и нацеди отцу своему капельку “куантро”, который я принес тебе на прошлой неделе. Между прочим, пришло время побелить твои руины, Фимочка. Дабы злые духи не завладели ими. Ты пригласи маляров, а счет за работу пришли мне. На чем же мы остановились? Стакан чая. Ваш Ницше – один из созидателей этой современной пагубной скверны. Мерзейшей мерзости. Вот расскажу-ка тебе историю о том, что случилось, когда Ницше и раби Нахман Крохмаль, историк и философ, ехали вместе поездом в Вену.
По своему обычаю, отец настоял на дополнительных пояснениях, особо отметил, где тут собака зарыта. Фима разразился смехом, потому что, в противовес притче, отцовские комментарии были остроумными и веселыми. Отец, со своей стороны, порадовался смеху Фимы, всегда доставлявшему старику огромное удовольствие, и он тут же решил поведать еще один анекдот о железнодорожном путешествии, на сей раз – молодоженов в их медовый месяц, которым понадобилась помощь контролера.
– Смекаешь, Эфраим, в чем же подлинная соль? Не в поведении невесты, а именно в том, что недотепа-жених оказался невезучим. Истинный недотепа, шлимазл.
Фима произнес про себя слова, услышанные вчера от доктора Эйтана: “Я бы повесил обоих”.
А отец продолжал:
– А еще у нас про растяпу говорили “шлумиэль”. А знаешь ли, Эфраим, чем недотепа отличается от растяпы? Чем шлимазл отличается от шлумиэля? Шлумиэль – это тот, кто всегда проливает горячий чай на брюки шлимазла. Но за этим анекдотом кроется некая тайна, весьма глубокая: эта парочка, шлумиэль и шлимазл, бессмертны. Рука об руку шествуют они из страны в страну, из столетия в столетие, из рассказа в рассказ. Как Каин и Авель. Как Иаков и Исав. Как Раскольников и Свидригайлов. Как наши Рабин и Перес[12]. И, кто знает, быть может, как Бог и Ницше. И уж если мы затронули тему железных дорог, то расскажу тебе одну правдивую историю. Однажды генеральный директор Израильской железной дороги отправился на Всемирный съезд управляющих железными дорогами. Вот такая себе конференция (это слово старик произнес по-русски). “И отворил Господь уста ослицы”, как сказано в Священном Писании, и наш балабол, взгромоздившись на сцену, все говорит и говорит без умолку. Никак не согнать его с трибуны. И тогда управляющий железными дорогами Америки, которому все это надоело, поднимает руку и задает вопрос: “При всем нашем уважении, простите меня, господин Рабинович, но какова общая протяженность железнодорожных линий Израиля, что вы позволяете себе говорить столь долго?” Ну, наш делегат не растерялся и с помощью Всемогущего, дающего разумение даже простому тетереву, ответил: “Длину наших дорог я не вспомню сейчас точно, уважаемый мистер Смит, но вот ширина железнодорожных путей у нас абсолютно такая же, как и у вас”. Между прочим, эту историю я однажды слышал от одного глупого еврея, вставившего сюда Россию вместо Америки, и этим он ухитрился совершенно испортить соль рассказа, потому что в России ширина железных дорог отличается от нашей, отличается от принятой во всем мире. А почему? А вот так! Пусть будет. Всем назло. Для того чтобы Наполеон Бонапарт, если вздумает вернуться в Россию, не сумел прокатиться в своих вагонах до самой Москвы.
Так на чем мы остановились? Молодожены в медовый месяц. По сути, ничто не препятствует тому, чтобы ты пошевелился и сочетался браком с прелестной женщиной, и будет она тебе законной женой. Если пожелаешь, я с радостью посодействую тебе в поисках прекрасной дамы и все такое. Только поторопись, мой дорогой, тебе ведь не двадцать пять лет, да и меня завтра-послезавтра унесет ветер. “Барух Номберг умер”. И подпись: “Бог”… Самое смешное в истории с молодоженами отнюдь не несчастный жених, просивший билетного контролера объяснить ему, как это работает, то есть что ему делать с невестой. Нет и еще раз нет! Забавляет как раз ассоциация с пробиванием билетов. Впрочем, если обдумать как следует, то скажи-ка, будь добр, ты сам: что же тут такого потешного? Над чем тут надо смеяться? Что тут веселого? Не стыдно ли тебе за ухмылки? Это грустно, даже сердце сжимается. Большинство шуток в мире построено на гнусном удовольствии от несчастий других. А почему же это так, Фимочка, не будешь ли ты столь любезен объяснить мне, ведь ты же историк, поэт, мыслитель. Почему несчастья других доставляют нам столько радости? Вызывают смех? Извращенное наслаждение? Человек, мой дорогой, это парадокс. Весьма странное создание. Экзотическое. Смеется, когда надо плакать, плачет, когда следует смеяться, живет без всякого рассудка и умирает без всякого желания. Подобен человек траве. Скажи мне, виделся ли ты с Яэль в последнее время? Нет? А с маленьким сынком ее? Напомни, чтобы я потом рассказал тебе чудную притчу о раби Элимелехе из Лежайска, притчу о разводе и тоске. Раби подразумевал в притче связь между народом Израиля и Божьим присутствием – Шехиной, хотя я лично имею собственную интерпретацию. Но прежде ты мне поведай, как поживаешь, что поделываешь. Так ведь быть не должно, Эфраим, – я все говорю и говорю, будто директор израильской железной дороги, а ты отмалчиваешься. Как в притче о канторе на необитаемом острове. Потом я тебе и ее расскажу. Только напомни. Было так: один кантор, певший в синагоге в Грозные дни, предшествующие самому святому дню календаря – Судному дню, именно в эти Грозные дни, за десять дней до Судного дня, оказался на необитаемом острове, не про нас будь сказано… Вот, я снова говорю, а ты молчишь. Расскажи же мне о Яэль и мальчике, исполненном меланхолии. Только напомни, чтобы я вернулся к тому кантору: разве, в известном смысле, каждый из нас не уподоблен кантору, пребывающему на необитаемом острове, а еще, в определенном смысле, разве все дни наши не подобны Грозным дням?
Фима уловил присвистывание, легкое, низкое, поднимающееся из груди отца при каждом вдохе, напоминающее мурлыканье котенка. Словно старик шутки ради спрятал в горле хриплый свисток.
– Пей, Барух. Чай твой стынет.
– Разве чаю просил я у тебя, Эфраим? Я просил тебя говорить. Хочу выслушать тебя. Просил, чтобы ты рассказал мне об этом одиноком ребенке, в отношении которого вы настойчиво обманываете весь свет, что он якобы из семени этого американского бревна. Я просил тебя, чтобы ты хоть немного упорядочил свою жизнь. Чтобы ты наконец-то стал человеком. Чтобы ты хоть немного позаботился о своем собственном будущем, вместо того чтобы заботиться днем и ночью о благополучии дорогих арабов.
– Я, – поправил Фима, – не забочусь об арабах. Уже тысячу раз объяснял тебе. Я забочусь о нас самих.
– Конечно, Эфраим, конечно. Нет того, кто усомнится в ваших намерениях. Беда только в том, что вы обманываете самих себя: якобы твои арабы всего-то и просят вежливенько, мол, отдайте нам назад и Шхем, и Хеврон, а потом ступайте себе домой, веселые и довольные, и да здравствует и народ Израиля, и народ Измаила. Мир евреям и мир арабам. Но не этого хотят они от нас. Иерусалим они хотят, Фимочка, Яфу, Хайфу, Рамле. Немного порезать нас – вот и все, что они хотят. Истребить нас, вычеркнуть из числа народов. Если бы вы потрудились хоть немного послушать то, что они говорят в своем кругу. Да в том-то и беда, что всегда и везде вы слушаете только самих себя. Только самих себя.
И вновь из груди отца вырвалось низкое присвистывание, продолжительное, словно не понимал он наивности собственного сына.
– Они в последнее время говорят несколько иные вещи, папа.
– Говорят. Прекрасно, что говорят. Пусть выложат все, что у них на сердце. Сказать – это очень легко. Просто у тебя они научились петь соловьем, и уста их истекают медом. Поют во все горло. Важно то, чего же они на самом деле хотят. Как говаривал этот грубиян Бен-Гурион относительно евреев и других народов.
Старик намеревался объяснить последние свои слова, но дыхания ему не хватило, и вновь вырвалось из груди присвистывание, завершившееся приступом кашля. Будто внутри на несмазанных петлях болталась дверь, которой играл ветер.
– Сейчас они хотят достичь компромисса, Барух. Нынче мы – упорствующая сторона, отказывающаяся пойти на компромисс, не желающая даже разговаривать с ними.
– Компромисс. Конечно. Прекрасно. Компромисс – вещь замечательная, нет ей равных. Вся жизнь строится на компромиссах. На эту тему есть изумительная притча о раби Менделе из Коцка. Но только с кем ты пойдешь на компромисс? С теми, кто жаждет лишить нас жизни, уничтожить, стереть с лица земли? Вызови для меня такси, чтобы я не опоздал, а пока придет машина, расскажу притчу. Однажды Жаботинский, замечательный писатель и сионист, встретился с известным антисемитом Вячеславом Плеве, министром внутренних дел царской России. И знаешь, что сказал ему Жаботинский?
– Но ведь это был Теодор Герцль, основатель сионизма. Герцль, а не Жаботинский, папа.
– Да ты у меня умник, дорогой, и лучше бы тебе не произносить всуе имена Герцля и Жаботинского. “Сними обувь свою”, как сказано в Священном Писании. Да ведь они там в гробах своих переворачиваются всякий раз, когда ты и твои друзья только рот открываете, оплевывая и понося основы сионизма.
И вдруг переполнился Фима гневом, весь закипел, начисто забыл свой обет сдержанности, с трудом подавил темное желание дернуть отца за козлиную бородку или разбить стакан чаю, к которому старик так и не притронулся. И Фима зарычал, словно раненый лев:
– Ты слеп и глух, Барух. Открой наконец-то глаза свои. Сегодня мы – казаки с нагайками, а они, арабы, каждый день, каждый час – жертвы погрома.
– Казаки, – отозвался отец с деланым равнодушием, в котором сквозила явная насмешка. – Ну и что с того? Чем плохо быть наконец-то один разок казаками с нагайками, для разнообразия? Где написано, что еврею и его преследователю начисто запрещено хоть изредка поменяться ролями? Один раз в тысячу лет или что-то около того? Дай-то Бог, чтобы в тебе, мой дорогой, сидел небольшой казак, а не большой шлимазл. И мальчик твой на тебя похож: овца в овечьей шкуре.
И поскольку старик забыл начало их беседы, то вновь просветил Фиму, гневно ломающего спичку за спичкой, в чем же шлимазл, недотепа, отличается от шлумиэля, растяпы; о том, как эта бессмертная пара шествует по миру рука об руку Затем он напомнил Фиме, что у арабов есть сорок огромных государств, от Индии до Абиссинии, а у нас одна-единственная страна величиною с ладонь. И начал перечислять арабские страны, с удовольствием загибая костлявые пальцы. Когда старик назвал Индию и Иран в числе арабских стран, Фима не смог больше сдерживаться, прервал отца, затопал ногами, как ребенок:
– Индия и Иран не относятся к арабским странам!
– Ну что же из того? Какая тебе разница? – спросил старик с канторским распевом, хитро улыбаясь при этом, пребывая в отличном настроении. – А разве мы сами для себя нашли удовлетворительный ответ на трагический вопрос “Кто есть еврей?” А без ответа на этот вопрос стоит ли начинать ломать голову над вопросом “Кто есть араб?”.
Фима в полном отчаянии сорвался с места и бросился к книжной полке, чтобы выдернуть энциклопедию, надеясь, что этим он наконец-то нанесет отцу сокрушительное поражение, после которого тому уже не оправиться. Но, словно в жутком сне, он никак не мог вспомнить, какую статью и в каком томе он должен найти, где именно приведен список арабских стран. Он весь кипел, гневно выкорчевывая том за томом, но все же заметил, как отец встал, тихо напевая хасидскую мелодию, тоненько, вперемешку с легким суховатым кашлем, взял свою шляпу и палку и, прощаясь, проворно сунул банкноту в карман Фимы, который бормотал:
– Это просто абсолютно невозможно. Я не могу поверить. Этого быть не может. Это безумие.
Но не стал объяснять, что же, на его взгляд, абсолютно невозможно, потому что отец, уже стоя у открытой двери, добавил:
– Ну ладно. Я уступаю. Пусть уже будет без индусов. Пусть у арабов будет только тридцать девять стран. И этого предостаточно, намного больше того, чего они достойны. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы я и ты, Фимочка, позволили арабам посеять разлад между нами. Этого удовольствия мы им не доставим. Любовь, если можно так выразиться, побеждает разногласия. Такси уже наверняка дожидается, и мы должны дать возможность человеку хорошо исполнить свою работу. Вот, мы снова не добрались до разговора о главном. А главное – это сердце, которое притомилось. Скоро и я отправлюсь в путь, Фимочка, и подпись: “Бог Воинств”. А ты, мой дорогой, что с тобою будет? Что будет с твоим малолетним сыном? Подумай немного, Эфраим. Обмозгуй со всех сторон. Ведь ты мыслитель и поэт. Подумай и скажи мне, пожалуйста, куда мы все идем? Из-за грехов моих нет у меня больше дочек и сыновей, кроме тебя. Да и у тебя, как мне кажется, нет никого, кроме меня. Дни проходят без всякой цели, без радости, без пользы. Через пятьдесят, сто лет в этой комнате будут люди, которые еще не родились, поколение мощное, героическое, и вопрос – были ли здесь когда-то ты и я или нас не было? И уж если были – то для чего мы, что сделали в нашей жизни, были мы порядочными или злодеями, радостными или несчастными, принесли ли мы какую-либо пользу – все это в глазах будущего поколения не будет стоить и выеденного яйца. Не посвятят нам даже одной минуты своих раздумий. Просто они станут жить своей жизнью так, как они это понимают, будто и ты, и я, и все остальные – это лишь прошлогодний снег, не более того. Горсть пыли, унесенная ветром. А у тебя здесь плоховато с воздухом. Затхло тут у тебя. Кроме маляра, тебе, пожалуй, нужен еще целый батальон мастеров. А счет, пожалуйста, пришли мне. Что же до казаков с нагайками, Эфраим, то уж лучше оставил бы ты их в покое. Что знает такой парень, как ты, о казаках? Вместо того чтобы размышлять о казаках, хорошо бы перестал ты растрачивать сокровища жизни. Ты как можжевельник в пустыне. Одинокий. Прощай.
И не дожидаясь Фимы, который дернулся проводить его, помахал старик шляпой, словно расставался навсегда, и стал спускаться по лестнице, ритмично постукивая тростью по перилам, тихо напевая хасидскую мелодию.
Есть так много вещей, которые могли бы мы обсуждать, сравнивать.
У Фимы оставалось еще два часа до начала работы. Он решил поменять постельное белье, а заодно сменить и рубаху, и белье нательное, и полотенца в кухне и ванной, завезти все по дороге на работу в прачечную. Войдя в кухню, чтобы снять с крючка полотенце, он увидел, что раковина забита грязной посудой, сковородка вся в пригорелых ошметках, на столе – окаменевшее варенье в банке, крышка от которой давно утеряна. Гнилое яблоко, окруженное роем мух, лежало на окне. Фима взял его осторожно, большим и указательным пальцами, словно ухватился за отворот рубашки заразного больного, и отправил яблоко в мусорное ведро под раковиной. Но и ведро оказалось переполнено, яблоко скатилось с мусорного холмика, найдя себе укрытие меж старыми аэрозольными баллончиками и моющими средствами. Достать его оттуда можно было, только скорчившись в три погибели и протиснувшись в шкафчик. Фима решил, что на сей раз никаких компромиссов, не станет и дальше идти на уступки и изловит беглеца, чего бы ему это ни стоило. Если удастся, то это будет добрый знак, день задался, и тогда на крыльях удачи слетит он вниз и опорожнит ведро. А на обратном пути непременно вспомнит о почтовом ящике и извлечет из него наконец газеты и письма. Но он сделает и больше – вымоет посуду, наведет порядок в холодильнике, даже если придется отложить возню с постельным бельем.
Но, опустившись на колени, словно собирался бить поклоны, Фима принялся искать яблоко и обнаружил за ведром целые залежи: половину засохшей булки, обертку от маргарина со следами жира, перегоревшую из-за вчерашних перебоев с электричеством лампочку – и тут же подумал, что, возможно, она вовсе и не перегорела. И вдруг перед ним возник таракан, усталый и безучастный, равнодушно покачивающий усиками, как показалось Фиме. Он даже не пытался убежать. Фиму тут же охватила жажда убийства. Стоя на четвереньках, он исхитрился стянуть с ноги ботинок, занес его над насекомым, но вдруг пожалел, припомнив, что именно так, ударом молотка по голове, агенты Сталина убили Льва Троцкого, пребывавшего в мексиканском изгнании. И с изумлением понял, до чего Троцкий на последних своих фотографиях похож на его отца, недавно снова приходившего уговорить его, Фиму, завести семью. Ботинок застыл в руке. С удивлением он всматривался в тараканьи усищи, этакие чуть пошевеливающиеся два полукруга. И еще он заметил щетинки, жесткие, коротенькие, похожие на усики. Разглядел тонкие суставчатые ножки. Открыл для себя удлиненные, искусно выточенные крылья. И преисполнился благоговения перед тем, как безупречно сотворено это существо, казавшееся ему уже не отвратительным, а, напротив, истинным совершенством. Представитель ненавидимой расы, преследуемой, изгнанной в клоаку, – расы, умеющей выживать, упорной, проворной, вынужденной защищаться лишь хитростью потемок, с незапамятных времен ставшей объектом омерзения, проистекающего из страха и примитивных предрассудков, что передаются из поколения в поколение. А что, если именно изворотливость этой расы, именно жалкое ее существование, уродство и безобразность, ее воля к жизни внушают нам страх и ужас? Страх перед жаждой убийства, которую вызывает в нас само их появление? Страх пред тайной живучести этого создания, которое не жалит, не кусает, держится на расстоянии? И Фима отступил, вежливо, молча. Водворил ботинок на ногу, постаравшись не замечать запах от носка, и мягким движением закрыл дверцу шкафчика, дабы не напугать насекомое. Затем со вздохом поднялся и решил отложить на другое утро хлопоты по наведению порядка в доме, ибо наверняка подобных созданий здесь множество, надоедливых, докучливых, и несправедливо разбираться с одним-единственным.
Он включил электрический чайник, собираясь приготовить себе кофе, радио он настроил на станцию с классической музыкой, ему удалось попасть на самое начало “Реквиема” композитора Форе, и при первых трагических звуках музыки он, расчувствовавшись, подошел к окну и какое-то время глядел на горы в окрестностях Вифлеема. Люди, о которых говорил его отец, те, что еще не родились, но через сто лет будут жить в этой комнате, ничего не зная ни о Фиме, ни о его жизни, – но неужели не пробудится любопытство, не захотят они узнать о тех, кто жил здесь в 1989 году? Но отчего бы им хотеть знать об этом? Да и есть ли в его жизни нечто такое, что окажется полезным тем, чьи родители даже не родились еще? О чем будут думать они, стоя у этого окна зимним утром 2089-го? Через сто лет уже наверняка транспортные средства на реактивном приводе станут обыденностью, и потому не будет никакой особой причины вспоминать Яэль и Теди, не вспомнят они и Нину, и Ури, и всех их друзей, и Тамар не вспомнят, и двух гинекологов. Даже исторические исследования Цви Кропоткина безнадежно устареют. Самое большее, что от них останется, – сноски в каком-нибудь томе, который никто не открывает. Пустой, бессмысленной, нелепой показалась Фиме зависть, которую он питал к Цви. Зависть, которую он упорно отрицал, тайная зависть, выедавшая его изнутри, подавляемая бесконечными спорами. Он отлавливал Цви по телефону и внезапно спрашивал про короля Албании, изгнанного из страны, ввязывался в раздражающую обоих дискуссию об албанском исламе и истории Балкан. Ведь экзамены на степень бакалавра он сдал чуть-чуть лучше, чем друг Цви. Ведь несколько блестящих идей Фимы тот использовал в своих работах и, вопреки всем Фиминым протестам, настоял, чтобы отметить его благодарственным упоминанием. Ему бы только превозмочь усталость, и он снова сумеет рвануться, преодолеет отставание, в котором повинен “год козла”, и, глядишь, за два-три года обойдет этого заурядного, захваленного профессора в спортивном блейзере, обожающего пускать пыль в глаза своими трюизмами. Камня на камне не оставит от башен, возведенных Кропоткиным. Опровергнет, расшатает, словно разрушительная буря, словно землетрясение. А затем возведет новое здание. И в конце следующего века студент упомянет об устаревшем подходе иерусалимской исторической школы Нисана – Кропоткина, переживавшей расцвет в конце двадцатого века; то был закат социоэм-пирической методологии, страдавшей гиперэмоциональностью, пользовавшейся громоздким интеллектуальным инструментарием. Даже не потрудится этот студент провести грань между ними. Соединит имена через тире и закроет скобки.