Скрепя сердце Иосиф все же спросил, где постоялый двор, ибо решил, что они отдохнут там до утра, поскольку Мария, хоть и продолжает жаловаться на боли, вряд ли родит в ближайшие часы. Однако постоялый двор на другом конце городка оказался, как и следовало ожидать, грязным и шумным – не то базар, не то конюшня, – и, хоть по раннему времени не был переполнен народом, укромного уголка там не нашлось, а под вечер станет еще хуже – ввалится непременно толпа погонщиков. Повернув обратно, Иосиф усадил Марию в тени смоковницы, в простенке между двумя домами, сам же отправился, во исполнение первоначального своего намерения, на поиски старейшин. Но в синагоге застал он лишь сторожа, а тот только тем и смог помочь ему, что кликнул одного из игравших во дворе мальчишек и велел проводить странника к старейшине – пусть, мол, тот разберется и распорядится. Небесам, защитникам невинных, – когда вспоминают там о них, – угодно было, чтобы Иосиф, обремененный новой заботой, прошел мимо того места, где оставил он жену, это ее и спасло, потому что сидела она в губительной тени смоковницы и чуть было не отправилась на тот свет по непростительному небрежению обоих супругов, ибо жили они в краю, где таких деревьев растет в избытке, и надо бы знать, чего плохого и чего хорошего следует от них ожидать. Далее двинулись они как приговоренные искать старейшину, но домашние его сказали Иосифу, что тот в отъезде и вернется не скоро. Тогда плотник собрался с духом и громким голосом вопросил: Не найдется ли во имя Господа нашего, который все видит, в этом доме или в другом приют жене моей, которая вот-вот родит. Не может быть, чтобы не было тут уголка, а больше нам ничего и не надо, благо циновки у нас свои. И еще спрошу у вас, добрые люди, есть ли в селении вашем повитуха, чтобы помогла жене моей? – и, говоря вслух, как сказали бы мы теперь, на такие глубоко интимные темы, стыдился бедный Иосиф, и краснел, и, чувствуя, что краснеет, стыдился еще пуще, краснел еще гуще. Стоявшая у ворот невольница, к которой и обратил он эти речи, содержавшие в себе разом и мольбу, и протест, удалилась в дом и вскоре вышла снова с ответом, что здесь, мол, их принять не могут, пусть поищут себе другое пристанище, да только сомнительно, чтобы нашли, а потому хозяйка ее и госпожа велела передать, что лучше всего им будет укрыться в одной из пещер, которых так много по склонам недальних гор. А повитуху нам где найти? – спросил Иосиф. Невольница на это сказала, что с позволения своих хозяев и если будет на то его, Иосифа, воля и согласие, она сама готова принять роды, ибо за все эти годы столько раз присутствовала при родовспоможении, что и сама эту науку превзошла. Да, видно, и впрямь лихие настали времена – женщина на сносях стучится к нам, мы же ее и во дюр не впускаем, отсылая рожать в какую-то пещеру, словно она медведица или волчица. Совесть нас, однако, в покое не оставляет, и вот мы поднимаемся с места, подходим к воротам, за которыми стоят те, которым по такой безотлагательной надобности и далеко не рядовому поводу потребовалось пристанище, и при виде мученического лица этой несчастной щемит наше женское сердце, и мы уместными словами изъясняем причину нашего отказа – полон, мол, дом народу, сыновья и дочери, внуки с внучками, зятья да невестки, потому и не можем мы оказать вам гостеприимство, однако невольница наша проводит вас в пещеру, где мы раньше скотину держали, а сейчас там пусто, и будет вам удобно – и вот, произнеся все это и выслушав благодарность бедняг этих, возвращаемся мы в наши пенаты, чувствуя в глубине души тот ни с чем не сравнимый покой, который дает только чистая совесть.
Пока продолжалась эта беготня с места на место, эта суета, стояние и ожидание, вопросы и просьбы, выцвела яркая синева небес, и солнце уж скоро должно сесть вон за той горой. А невольница – имя ее Саломея – идет впереди, указывая дорогу, несет котелок с тлеющими головнями, чтобы было чем разжечь огонь в пещере, несет глиняный кувшин, чтобы согреть в нем воды, и соль, чтобы обтереть новорожденного. А поскольку чистые тряпки у Марии свои имеются, а нож, чтобы перерезать пуповину, если, конечно, Саломея не предпочтет просто перекусить ее зубами, лежит у Иосифа в суме, то все, можно считать, готово, и младенец может появляться на свет, и хлев этот ничем не хуже дома, а тот, кому не выпало счастья лежать в яслях, так и не узнает никогда, что они, как ничто другое, похожи на колыбель. По крайней мере, осел разницы никакой не усмотрит – солома, она и на небесах солома. Когда дошли наконец до пещеры, солнце уже едва-едва золотило вершины холмов, а задержались они не потому, что далеко располагалась пещера от Вифлеема, – нет, просто Мария теперь, когда были ей твердо обещаны долгожданные покой и отдых, и избавление от мучений, молила всех ангелов охранить ее и оберечь, ибо, стоило ослу лишь чуть встряхнуть ее, оскользнувшись копытом на камешке, сердце у нее заходилось от боли. Было темно, и слабеющий свет сумерек умирал сразу же у входа, но, сложив припасенный в пещере хворост, сунула Саломея пучок соломы в горшок с тлеющими углями, раздула огонь – и уже очень скоро в пещере словно заря взошла. Вслед за тем рабыня зажгла масляную плошку, стоявшую на выступе стены, помогла Марии спешиться и отправилась за водой к Соломоновым прудам, что были неподалеку. А вернувшись, обнаружила, что Иосиф совсем потерял голову, не знает, что делать, за что прежде хвататься, и не следует нам осуждать его, ибо мужчин никто не учит, как толково вести себя в данных ситуациях, да они и сами учиться этому не желают, и самое большее, на что они способны, – это взять страдалицу за руку и ждать, когда все само собой образуется. Но это, повторяю, – максимум, а наша Мария – одна в этот час, ибо скорее бы мир перевернулся, чем правоверный иудей той поры решился бы хоть на такую малую малость. Но вошла Саломея, сказала: Ничего, ничего – и опустилась на колени меж разведенных ног Марии, ибо женщине и чтобы принять в себя семя, и чтобы отдать плод чрева своего, ноги надлежит раскинуть пошире. Саломея же и счет потеряла младенцам, которым помогла появиться на свет, и муки этой бедняжки – точно такие же, как и у всех прочих рожениц, как и было определено Господом Богом Еве в наказание за ослушание: Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей – и по сей день, по прошествии стольких веков, когда скопилось столько скорбей и болезней, Бог все еще не удовлетворился, все длит эту муку. А Иосифа поблизости уже нет, нет его даже и у входа в пещеру – убежал он, чтобы не слышать криков, но никуда от них не скроешься, кажется, что сама земля заходится в крике – таком, что три пастуха, гнавшие своих овец, приблизились к Иосифу и спросили: Что это такое, будто сама земля кричит? – и ответил Иосиф: Это жена моя рожает вон в той пещере, и сказали пастухи: Ты нездешний, мы тебя не знаем, и ответил Иосиф: Мы из Назарета Галилейского, пришли на перепись, тут у жены и начались схватки. В быстро сгущавшейся тьме лица четверых мужчин были почти неразличимы, а скоро и вовсе исчезнут, и слышны будут лишь голоса: А еда-то у вас есть? – спросил один из пастухов. Есть немного, ответил Иосиф. Когда все уже будет позади, принесу вам молока от овец моих, сказал тот же голос. А я – сыру, послышался другой голос. Необъяснимо долгое воцарилось молчание, прежде чем прозвучал голос третьего пастуха, доносившийся будто из-под земли: Я же принесу вам хлеба.
Сын Иосифа и Марии родился, как и все сыны человеческие – выпачканный в материнской крови, покрытый слизью и страдающий молча. Он заплакал, потому что его заставили это сделать – отныне и впредь плакать он будет именно по этой, одной-единственной причине. Запеленали и положили в ясли, совсем неподалеку от морды осла, а того на всякий случай, чтоб, не дай Бог, не укусил, привязали недоуздком покрепче. Саломея вышла зарыть, как полагается, детское место, тут как раз и Иосиф появился. Рабыня ждет, покуда он войдет в пещеру, а сама с жадностью вдыхает свежий ночной воздух, она устала, будто сама рожала, но нет – это всего лишь игра воображения, никогда у нее детей не было.
Спускаясь по косогору, приближаются к пещере трое. Это пастухи. Вот входят они в пещеру. Мария лежит, и глаза ее закрыты. Иосиф сидит на камне, положив руку на край яслей, будто охраняет своего сына. Первый пастух шагнул вперед и произнес: Своими руками выдоил я овец и принес вам их молоко. Мария открыла глаза и улыбнулась. Шагнул вперед второй пастух и сказал: Своими руками сделал я сыр и принес вам его. Когда приблизился к яслям третий пастух, показалось, что всю пещеру заполнил он собою. Он сказал, не глядя при этом ни на мать, ни на отца новорожденного: Своими руками замесил я тесто, на огне, что горит лишь внутри земли, испек я хлеб и принес его тебе. И Мария поняла, кто был этот пастух.
От сотворения мира так уж заведено, что один появляется на свет, а другой его покидает. И вот сейчас настал черед царю Ироду – не родиться, само собой, а умереть. Помимо прочего и мучительней всего прочего, о чем сказано будет впоследствии и в свое время, страдает он от чудовищного и неуемного, до умоисступления доводящего зуда – такого, что кажется, сто тысяч свирепых муравьев без устали вгрызаются в тело его крошечными челюстями. После того как испробованы были и не принесли ни малейшей пользы все бальзамы и снадобья, которыми и доныне врачует свои хвори человечество, не исключая и тех, что вывезены были из Египта и Индии, царские лекари, от страха потеряв голову в смысле переносном и готовясь потерять ее в смысле прямом, прибегли к ваннам и очистительным, смешивая с водой или маслом любые лекарственные травы или порошки, которые хоть раз кому-нибудь, по слухам, помогли, пусть даже соединение средств этих противоречило всем правилам фармакопеи. Царь, обезумев от страданий и ярости, с пеной у рта, словно укусила его бешеная собака, грозит предать их всех самой лютой казни, если в самом скором времени не отыщут они способа облегчить его муки, не сводящиеся к тому, что нестерпимо горит кожа, что все тело его сотрясают судороги, швыряющие его наземь и заставляющие биться, корчиться и извиваться, будто в приступе падучей, когда лезут из орбит глаза и руки рвут одежды, чтобы добраться до полчищ беспрестанно множащихся муравьев, а те продолжают свою пытку. Хуже, куда хуже проявившаяся в последние дни огневица, а хуже огневицы тот не имеющий названия ужас, о котором шепотом говорят во дворце, – черви-де поселились в детородных органах венценосца и пожирают его заживо. От криков Ирода сотрясаются покои и переходы, евнухи, ходящие за ним, не знают ни сна, ни отдыха, невольники убегают, чтобы не попасться ему на глаза. Ирод жив одной только яростью, ей одной благодаря еще таскает он ноги, но тяжким смрадом разлагающейся плоти несет от него, несмотря на благовония, которыми пропитаны его одежды, умащены крашеные волосы. Лежа на носилках, окруженный лекарями и вооруженной стражей, кочует он по дворцу из одного его конца в другой в поисках новых и новых изменников, ибо давно уже везде и всюду чудится ему измена, и воздетый перст его вдруг укажет очередную жертву, и ею может стать главный евнух, приобретший слишком большое влияние, либо дерзостный фарисей, порицающий того, кто нарушает заповеди Завета, тогда как должен бы подавать остальным пример ревностного и неукоснительного исполнения их, – нет нужды даже произносить имя его: все и так знают, о ком идет речь, – могут пасть жертвой царевых подозрений родные его сыновья Александр и Аристобул, которые были схвачены и тотчас приговорены к смерти особым судом, состоящим из знатнейших князей и спешно собранным для того, чтобы вынести именно смертный приговор и никакой иной, да и мог ли поступить иначе бедный царь, если в горячечном забытьи представлялось ему, как приступают к нему царевичи с обнаженными мечами, а в самом тяжком из кошмарных сновидений видел он, как видят себя в зеркале, собственную отрубленную голову. Но грозный властелин упредил злоумышленников, избежал смерти и теперь может спокойно созерцать трупы тех, кто еще минуту назад были его сыновьями, престолонаследниками, а теперь по обвинению в заговоре и предерзостном превышении власти осуждены на смерть и по приговору суда удавлены.
Но когда истомленный царь погружается в краткий и неверный сон, откуда-то из самых глубин его мозга, лишая его и этих отдохновенных мгновений, всплывает другой кошмар – смятенному духу Ирода предстает тогда живший во времена Исайи пророк Михей, очевидец опустошительных и кровопролитных войн, которые принесли ассирийцы в земли Самарии и Иудеи, а представ, принимается, как и пристало пророку, клеймить и обличать богатых и могущественных. В тунике, покрытой бранным прахом и пятнами свежей крови, врывается Михей в сон царя с грохотом, какого в мире сем услышать нельзя, словно захлопнул он за собой огромные бронзовые двери, и возвещает громовым голосом: Господь исходит от места своего, низойдет и наступит на высоты земли, а потом грозит: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния, которые совершают утром на рассвете, потому что есть в руке их сила! Пожелают полей, и берут их силою; домов – и отнимают их; обирают человека и его дом, мужа и его наследие. И каждый раз, каждую ночь, произнеся все это, Михей, будто повинуясь никем не зримому знаку, исчезает, как дым. Но в холодном поту, в смертельной тоске и страхе просыпается Ирод даже не потому, что дивят его и пугают эти откровения – нет, особенно тяжко то, что ночной посетитель исчезает в тот самый миг, когда, если судить по вскинутой руке, по разомкнувшимся устам, готовится он сказать что-то еще, что-то самое важное, но скрывается, приберегая это до другого раза. Впрочем, всем и каждому известно, что царь Ирод не из тех, кого страшат угрозы, ибо память его хранит многие и многие имена людей, убитых по его приказу, но ни грана раскаяния или сожаления нет в душе его, и совесть его спокойна. Вспомним, как повелел он утопить шурина – брата жены своей Мариам, которую любил больше всего на свете, как повесил деда ее, а потом, заподозрив жену в прелюбодеянии, приказал удавить и ее самое. Ну, правда и то, что после этого впал он в умопомешательство и в бреду призывал к себе покойницу, словно была она еще жива, однако едва лишь открылось, что теща его, и раньше бывшая душой всех заговоров против него, измыслила новый, имеющий целью свергнуть его с престола, вмиг обрел царь Ирод здравый рассудок, излечившись от краткого своего безумия. Никто и глазом не успел моргнуть, как упокоилась опасная интриганка в родовом склепе, рядом с прочими членами своей семьи, с которой в недобрый час вздумалось породниться Ироду. Остались после этого у царя три сына: Александр, Аристобул, о чьей печальной участи нам уже известно, и Антипатр – его эта участь тоже не минует, но произойдет это попозже. А теперь, дабы напомнить, что жизнь не целиком состоит из трагедий и ужасов, сообщим вам, что для плотских утех и веселия успел познать царь Ирод десять жен, щедро одаренных красотой, но к тому времени, к которому относится наш рассказ, ему от дивных тех красавиц мало было проку и удовольствия, им же от него – и вовсе никакого. Так что не слишком бы пугали самовластного и могущественного повелителя и собирателя земель Иудеи и Самарии, Переи и Идумеи, Галилеи и Гавлонитиды, Траконитиды, Авранитиды и Ватанеи еженощные появления неистового пророка, если бы не эта смутная невысказанная угроза, что каждую ночь вот-вот была готова прозвучать, да все никак не звучала, а потому во всей ее неприкосновенной целокупности хранила и сулила новую опасность, неведомо какую, неведомо откуда исходящую.
А тем временем совсем неподалеку от Ирода, можно сказать – бок о бок с ним, Иосиф со своим семейством по-прежнему жил в пещере под Вифлеемом, ибо плотник оставил попечение о поисках дома, рассудив, что раз все равно вскорости возвращаться им в Назарет, так и нечего искать другое пристанище, тем более что жилищный вопрос и в ту пору стоял остро и даже, пожалуй, еще острее, чем в наши дни, – не додумались тогда люди до сдачи и съема квартир и не была еще изобретена система социальной помощи бездомным. На восьмые сутки после рождения своего первенца Иосиф отнес его в синагогу совершить над ним обряд обрезания, и служитель, вооруженный каменным ножом, с ловкостью, каковая достигается лишь долгим навыком, отсек крайнюю плоть младенцу, чья судьба – не младенца, разумеется, а этого лоскутка кожи – могла бы сама по себе послужить сюжетом для романа, ибо это колечко бесцветной, чуть-чуть кровоточащей кожи будет в восьмом веке этой вот, уже ставшей нашей эры торжественно освящено Папою Паскуалем I. Всякий, кому придет охота увидеть его, должен всего лишь отправиться в приход Кальката, что неподалеку от итальянского города Витербо, – там, в поучение истинно и твердо верующим и на потеху любопытствующим нехристям и выставлена эта реликвия. Сказал Иосиф, что желает назвать сына Иисусом, и под этим именем был занесен новорожденный мальчик сперва в кесаревы перечни, а потом уж и в Господни списки. Младенец не остался безучастен к тому ущербу, что претерпела его уменьшившаяся плоть, при том что дух сколько-нибудь заметно не обогатился, и плакал на протяжении всего обратного пути в пещеру, где в не лишенной оснований тревоге ждала его мать, сперва запричитавшая над ним: Бедняжка мой, а затем без промедления приложившая его к груди – к левой, к той, что ближе к сердцу. Иисус, еще не ведавший, что именно так зовут его, потому что мало чем отличался от, скажем, птенчика, щеночка, ягненка, от любой другой Божьей твари, только что пришедшей в этот мир, удовлетворенно вздохнул, когда почувствовал на щеке упругую тяжесть груди, кожу, ставшую чуть влажной при соприкосновении с его кожей, когда ощутил во рту сладковатый вкус материнского молока, и боль, еще мгновение назад казавшаяся непереносимой, вдруг отдалилась, растворилась в неведомом наслаждении, которое рождалось, рождалось и никак не могло достичь всей своей полноты, перешагнуть порог, отомкнуть затворенную дверь, преодолеть запрет. Возрастая, мальчик будет забывать эти ощущения, пока не покажется, что он вообще никогда и не мог испытывать ничего подобного, – так происходит с каждым из нас, ибо, где бы ни родились мы, какая бы судьба ни ждала нас, произвела нас на свет женщина. А если бы мы осмелились осведомиться – Боже упаси от подобных нескромностей, но все же предположим невероятное, – так вот, если бы мы спросили насчет этих ощущений у Иосифа, он сказал бы, что у него, у главы семьи, заботы другие и много более серьезные и ему теперь два рта кормить надо, – и при всей очевидности того обстоятельства, что вовсе не он кормит Иисуса, а Мария, и притом грудью, речение это не теряет ни правоты, ни выразительности, ни силы. Что правда, то правда, забот у него прибавилось, и первейшая из них – о том, чем будут они жить, пока не возвратятся в Назарет, ибо Мария еще не вполне оправилась от родов и долгий путь ей не под силу, а кроме того, она еще считается нечистой, ибо минуло лишь семь из сорока дней, составляющих установленный срок. Те деньги, что взяты с собой из Назарета – а их и было-то немного, – уже на исходе, заработать здесь, в Вифлееме, себе и семье своей на прожитье Иосиф не может – нет ни инструмента, ни оборотных средств, чтоб приобрести материал. Бедным людям уже и в те далекие времена жилось трудно, ибо Господь не может все предусмотреть и предвидеть. Из глубины пещеры донеслось в этот миг невнятное жалобное кряхтенье – и тут же стихло: это, пока Мария перекладывала сына от левой груди к правой, тот вновь вспомнил свою потерю, свою обиду и на мгновение вновь ощутил боль в пораженном месте. Но вскоре он насытится и уснет на руках у матери, и не проснется, даже когда она как нельзя бережней будет класть его в ясли, словно из своих рук передаст сына в руки ласковой и надежной нянюшке. Иосиф же, присев у входа в пещеру, продолжает неотступно думать об одном – нет ему в Вифлееме работы, даже в подручные его не берут, и всякий раз, когда он пытался наняться, слышал одно и то же: Понадобится помощник – дам тебе знать, но обещаниями сыт не будешь, хотя беднякам с рождения приходится кормиться ими.
Тысячу раз показывал нам опыт, что даже людям, не слишком склонным предаваться праздному умствованию, для принятия наилучшего решения лучше всего дать мыслям волю – пусть текут свободно, прихотливо сцепляясь, как хочется им самим, – однако при этом надобно зорко и в то же время как бы рассеянно, будто думаешь о чем-то совершенно ином, следить за ними – и в нужный миг ухватить мелькнувшую неожиданно догадку, как тигр хватает свою добычу. И вот так размышления о лживых обещаниях плотников обратили мысли Иосифа к Богу и к истинным обетованиям, принесенным ему, а от них – к Храму Иерусалимскому и к огромному строительству, все еще идущему вокруг, и вдруг, словно озарение нашло, ясно стало – раз строят, значит, и рабочие руки нужны, в первую, конечно, очередь каменщики и каменотесы-мраморщики, но и без плотников не обойтись: кто ж им будет брусья тесать, доски для сходней и мостков остругивать и сколачивать, а ведь это сущие пустяки по сравнению с тем, что еще умеет делать Иосиф. Одно плохо – если, конечно, возьмут его на работу – больно далеко от этой пещеры до Иерусалима, часа полтора хорошего хода, а то и больше, да все в гору, разве что осла с собой взять, но тогда постоянно ломай себе голову, где его спрятать, чтобы не украли, ибо то, что земля эта возлюблена Богом и возвышена им перед всеми прочими, вовсе не значит, что воры на ней перевелись, – припомним-ка, о чем еженощно вопиет Ироду пророк Михей. Иосиф все размышлял над этими трудноразрешимыми задачами, когда, покормив и уложив сына, вышла из пещеры Мария. Ну, как там Иисус? – спросил отец, понимая, что вопрос, заданный таким образом, звучит довольно нелепо, но не желая отказать себе в удовольствии потешить лишний раз свою отцовскую гордость и назвать сына по имени. Хорошо, отвечала Мария, для которой имя мальчика ее вовсе не имело значения – она бы всю жизнь могла звать его «мальчик мой», и жаль, что это невозможно, потому что родятся другие сыновья – а родятся они непременно, – и возникнет неизбежная путаница почище той, что получила когда-то название столпотворения Вавилонского. Иосиф же, роняя слова так, словно просто размышлял вслух, чему, впрочем, доверять безоглядно не следует, проговорил: Надо бы подумать, чем жить будем, покуда мы с тобой тут: нет для меня в Вифлееме подходящей работы. Мария не отвечала, да и не должна была отвечать: ее дело было сидеть и слушать, муж и так оказал ей большую честь. Иосиф поглядел, высоко ли солнце, прикинул, успеет ли сходить и вернуться, потом взял в пещере суму и одеяло, вышел наружу и произнес: Господи, на Тебя уповаю, дай мне работу в доме Твоем, если, конечно, сочтешь, что достоин столь великой милости честный мастеровой, для которого в ней вся надежда. Потом закинул правую полу плаща за левое плечо, пристроил на нем лямку дорожной сумы и, не прибавив к сказанному ни слова, двинулся в путь.
Но все же есть, бывают на свете счастливые часы. Хоть и очень уже давно строился Храм, все же находилась работа и новым наемникам, особенно тем, кто не выказывал в час расчета чрезмерной требовательности. Иосиф без труда прошел незамысловатые испытания, которым больше для порядка подверг его мастер, и этот неожиданный успех заставляет нас призадуматься – что ж это мы с самых первых страниц нашего повествования так скептически оценивали профессиональную умелость отца Иисуса? И пошел новый строитель Храма восвояси, вознося хвалу Господу, и по дороге несколько раз останавливался, прося встречных присоединить и свой голос к славословиям, и путники, широко улыбаясь, снисходили к его просьбам, потому что у народа, к которому принадлежал Иосиф, радость, выпавшая на долю кого-нибудь одного, почти всегда равнозначна радости всего народа, что, надо полагать, объясняется прежде всего немногочисленностью его. Когда же он поравнялся с гробницей Рахили, то, даже не в голове нашего плотника появившись, а откуда-то из самой глубины нутра выплыв, осенила его мысль: женщина, которая так хотела этого сына, умерла, можно сказать, от его рук или, во всяком случае, по его вине и не успела даже взглянуть на него, не то что сказать ему хоть словечко, и тело ребенка отделилось от тела матери с безразличием плода, падающего с ветви дерева. Затем мысли его приняли оборот еще более печальный – дети-то всегда умирают по вине своих отцов, зачавших их, и матерей, выносивших во чреве своем и произведших на свет, – и пожалел Иосиф сына своего, безвинно обреченного смерти. Со смущенной душой постоял он у могилы самой любимой из жен Иакова, опустив бессильно руки, поникнув головой, чувствуя, как пробила все его тело ледяная испарина, и не было в этот миг на дороге ни души, и не к кому было обратиться за помощью. Плотник понял, что впервые в жизни усомнился в том, что мир устроен разумно и осмысленно, и, словно отбрасывая от себя последнюю надежду, выкрикнул: Я умру здесь! Весьма вероятно, что в других обстоятельствах слова эти, произнесенные со всей силой убежденности – так, наверно, произносят их самоубийцы, – могли бы без слез и пеней открыть нам дверь, через которую покинем мы мир живых, однако люди в подавляющем своем большинстве существа эмоционально неустойчивые, сущий пустяк способен перебить течение их мысли: облачко ли проплывет высоко в поднебесье, паук ли примется прясть свою сеть, погонится ли за бабочкой щенок или закудахчет, скребя землю лапой и сзывая цыплят, курица, – глядишь, мы уж и отвлеклись, а бывает и того проще – зачесался нос, почесал – и вот уж спрашиваешь себя: О чем, бишь, я? Именно поэтому уже в следующее мгновение стала гробница Рахили тем же, чем и была, – небольшой выбеленной постройкой без окон, формой схожей с игральной костью, выброшенной из игры за ненадобностью, а камень, закрывающий вход в нее, захватан грязными и потными руками бессчетных паломников, посещавших святыню с незапамятных времен, но, наверно, росшие вокруг оливы были стары уже и в ту пору, когда Иаков, решив, что именно здесь навеки упокоится бедная мать, принес, расчищая место, некоторые из них в жертву, так что можно все же с достаточной уверенностью утверждать: судьба существует, судьба каждого – в руках тех, в чьи руки попала она в сей миг. Иосиф же, прежде чем двинуться дальше, вознес такую молитву, которая показалась ему самой уместной и своевременной: Слава Тебе, Господи Боже наш и отцов наших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, слава Тебе, Боже сильный, Боже крепкий. Он вошел в пещеру и еще прежде, чем обрадовать Марию известием о том, что нашел себе работу, направился к яслям взглянуть на сына, сын же спал. Иосиф сказал себе: Он умрет, он должен умереть, и сердце у него защемило, но потом подумал, что по естественному порядку вещей первым должен будет умереть он сам и что смерть, изъяв его из числа живущих на свете, заменив присутствие его в этом мире отсутствием, даст ему – как бы выразиться поточнее? – нечто вроде – уж простите за такую несообразность – ограниченного во времени бессмертия, и длится оно до тех пор, пока людей, которых уж нет с нами, помнят и любят.
Иосиф не предупредил десятника плотницкой артели, которому отдан был под начало, что работать будет лишь несколько недель – никак не более пяти, после чего настанет время нести ребенка в Храм, свершать над матерью обряд очищения, да и собираться потихоньку домой, в Назарет. А промолчал он оттого, что боялся – не возьмут, и эта подробность показывает: плотник наш был, можно сказать, белой вороной, сам себе и хозяин, и работник, и потому слабо разбирался в том, что представляли собой тогдашние трудящиеся, мир которых состоял почти исключительно из наемных рабочих, подряжавшихся на тот или иной срок. И внимательно отсчитывал Иосиф, сколько дней ему еще осталось – двадцать четыре, двадцать три, двадцать два, а чтобы не сбиться, на стене пещеры изобразил нечто вроде календаря и каждый вечер поперечной черточкой – девятнадцать – зачеркивал минувший день – шестнадцать, – к вящему изумлению Марии – четырнадцать, тринадцать, – не устававшей возносить хвалу Господу Богу – девять, восемь, семь, шесть – за то, что дал ей мужа, наделенного столь разносторонними дарованиями. Говорил ей Иосиф: Вот сходим в Храм и сразу же тронемся в путь, заждались меня в Назарете мои заказчики, Мария же со всей осторожностью, чтобы не прозвучали слова ее так, будто она учит мужа, мягко отвечала: Только непременно надо будет поблагодарить хозяйку этой пещеры и невольницу, которая принимала у меня роды, они ведь обе чуть ли не каждый день приходят справиться, как наш мальчик. Промолчал Иосиф, ибо не хотел сознаться, что просто позабыл про самую обычную учтивость, – на самом же деле он намеревался навьючить на осла все их пожитки, поручить его чьим-нибудь заботам, покуда будут продолжаться обряды, а когда окончатся они – двигаться прямиком в родные края, не теряя времени на благодарности и прощания. Но жена верно говорит – нехорошо было бы уйти вот так, не сказавши ни слова, и, правду надо сказать, воспитанием он не блещет. Целый час из-за своего промаха злился Иосиф на жену, и это чувство, по обыкновению, помогло ему заглушить досаду на самого себя. Что ж делать, останутся еще дня на два, на три, распрощаются со всеми, как подобает и приличествует, отвесят положенное число поклонов, чтобы отрадные, а не отравные воспоминания остались у жителей Вифлеема о набожном, вежливом, сознающем долг свой перед Богом и людьми семействе, о котором даже не скажешь, что оно из Галилеи, – будем иметь в виду, что жители Иерусалима и окрестных селений были весьма невысокого мнения о земляках Иосифа и Марии.
И настал наконец тот знаменательный день, когда на руках у матери – верхом на терпеливом ослике, неизменном спутнике, незаменимом помощнике с самого начала их странствий, ехала она – отправился во Храм младенец Иисус. Иосиф вел осла под уздцы и понукал его, ибо торопился, не желая терять целый рабочий день, хоть и пришелся он уже на самый канун отъезда. По этой же причине и отправились они в путь так рано – чуть только зябкая заря отдернула розовеющими перстами полог ночной тьмы. Вот осталась позади гробница Рахили, а в тот миг, когда семейство поравнялось с нею, рассветные лучи коснулись выбеленной стены и окрасили ее цветом граната, и не верилось даже, что это та самая стена, которая безлунной ночью делается мутно-белесой, в полнолуние обретает жуткую белизну мертвых костей, а в свете новорожденного месяца будто заливается кровяными подтеками. В этот миг младенец проснулся окончательно – раньше, когда мать перепеленывала его, собирая в дорогу, он лишь на миг открыл и тотчас снова закрыл глазки – и сообщил, что хочет есть, единственным доступным ему пока способом – плачем. Придет день, и он, как и все мы, обретет язык и посредством его научится изъяснять иные надобы и познает вкус иных слез.
Вблизи Иерусалима, на крутом склоне, нагнало семейство толпу паломников и торговцев, из которых каждый хотел бы, наверно, оказаться в городе раньше других, однако на всякий случай умерял шаг и остужал пыл при виде парных римских караулов, наблюдавших за порядком, а также наемных воинов Ирода, и представителей каких только племен, помимо иудеев, не было среди них – идумейцы и фракийцы, галаты, германцы и галлы, и даже вавилоняне, славные непревзойденной меткостью в стрельбе из лука. Иосиф, человек мирный, иного оружия, кроме рубанка да скобеля, киянки да тесла, отроду в руках не державший, испытал при виде этих грозного вида вояк одновременно и трепет и презрение, и смешанные эти чувства не могли не выразиться во взгляде его. Потому и шел он, потупя глаза, не в пример Марии, которая и прежде-то сидела в четырех стенах, а последние недели и вовсе провела как бы в заточении этой пещеры, куда одна лишь невольница и приходила ее навестить, – и теперь с любопытством оглядывала все вокруг, беспрестанно вертя головой, гордо вскинутой, ибо несла на руках своего первенца и, стало быть, оказалась она, слабая женщина, способна исполнить долг свой перед Господом и мужем своим. И такое сияние счастья окружает ее, что трогает оно даже светловолосых, с огромными висячими усищами наемников-галлов, заматерелых и огрубелых, и, надо полагать, не до конца очерствели их сердца, если даже эта корявая, обвешанная оружием солдатня умиленно улыбается при виде молодой матери с новорожденным младенцем, будто воплощающих в себе вечное обновление мира, и неважно, что открывает эта улыбка гнилые зубы, – не в зубах дело.
И вот он, Храм. Если смотреть на него вблизи и снизу, откуда мы смотрим, от грандиозности его дух захватывает и голова идет кругом – кажется, что нет такой силы в мире, которая могла бы воздвигнуть эту гору огромных камней, обтесать, поднять, уложить и подогнать их друг к другу так, чтобы они держались силой собственного веса, без всякого цемента – так же прочно и просто, как держится все в мире, – уходя в самое поднебесье, словно вторая Вавилонская башня, которую, несмотря на защиту самого Господа Бога, постигнет та же судьба, что и первую, – разрушена будет и эта громадина, придет смута, прольется кровь, и тысячи недоуменных голосов спросят: За что? – и те, кому принадлежат эти голоса, будут ждать ответа, полагая, что он есть, но потом рано или поздно смолкнут они, ибо лишь безмолвие истинно. Иосиф отвел осла на постоялый двор, где на Пасху в хлевах и конюшнях собиралось такое множество тяглового и вьючного скота, что верблюду, как говорится, и хвостом, чтобы муху отогнать, не взмахнуть, но сейчас, по окончании переписи, когда люди вернулись в земли свои, место ослу нашлось, тем более что час был ранний. Ранний-то ранний, но во Дворе Язычников, окружавшем собственно Храм и отделенном от него аркадами, толпилось уже множество народа – менялы, торговцы предназначенными в жертву голубями, козлятами, тельцами, паломники, у каждого из которых нашелся свой резон прийти в этот день сюда, в святилище, чужестранцы, желавшие своими глазами увидеть это всесветное чудо, воздвигнутое волей царя Ирода. Но зодчие его так выстроили этот Двор и такие придали ему размеры, что человек, находившийся в противоположном его конце, казался никак не больше букашки, и таков был замысел царя, желавшего, чтобы смертный вообще, а иноверец в особенности ощущал свою ничтожную малость перед лицом Вседержителя. Да, иноверцы, ибо правоверные иудеи, если только пришли они сюда не как праздные зеваки, не задерживались здесь, а, проходя колоннадой, отыскивали в самой середине свою цель – центр мироздания, пуп земли, святая святых. Именно туда направляются плотник Иосиф и жена его Мария, туда на руках у матери вплывет младенец Иисус после того, как отец его купит двух голубок у – право, не знаю, как назвать того, кто обладает монопольной привилегией вести этот сакральный торг, – ну, скажем, одного из храмовых служителей. Бедные птички не знают, что им суждено, хотя по запаху паленых перьев и горелого мяса и могли бы догадаться. Впрочем, этот запах перебивается другими, более сильными – пахнет кровью, пахнет навозом, ибо тельцы, которых тащат к жертвенникам, от страха и недобрых предчувствий наваливают его целые кучи. Иосиф, сложив ковшиком свои мозолистые руки, несет обеих голубок, а те, пребывая в отрадном заблуждении, чуть-чуть поклевывают его в переплетенные, как прутья клетки, пальцы, будто хотят сказать новому хозяину: Хорошо, что ты нас купил, мы теперь у тебя будем. Мария же ничего не замечает, кроме сына своего, а загрубелая кожа Иосифа не чувствует этой ласковой голубиной морзянки.
Они войдут внутрь Храма через один из тринадцати проходов, над каждым из которых высечены краткие надписи по-гречески и по-латыни, уведомляющие о том, что ни один язычник или иноверец под страхом смерти не смеет перешагнуть этот порог и оказаться за стеной, окружающей Храм. Входят они, вносят Иисуса – спустя небольшое время выйдут они оттуда целыми и невредимыми, а вот голубки, как мы уже знаем, останутся: им суждено умереть, ибо так предписано Законом, чтобы подтвердить – состоялось очищение Марии. Какой-нибудь ироничный и непочтительный, хоть и не слишком оригинальный вольтерьянец не преминул бы ехидно заметить, что, должно быть, такие невинные и безобидные существа, как голубки или ягнята, для того и существуют, чтобы поддерживать в мире чистоту. Иосиф и Мария, одолев четырнадцать ступеней, вступают наконец на помост, на котором и зиждется Храм. Это Двор Женщин: налево хранилище масел и вина, которые используются при богослужении, направо – покои назореев, как называют священнослужителей, не принадлежащих к племени левитов: давшие обет назорейства не должны стричь себе волосы, пить вино и подходить к мертвому телу. Впереди же, по обе стороны от противоположного входа, находятся особый притвор, где прокаженные, считающие, что очистились они, ждут, когда осмотрит их священник, и место, где хранятся дрова для жертвенных костров, причем каждое полено осматривают ежедневно, ибо для всесожжений не подходит древесина гнилая или зараженная жучком. Марии осталось сделать всего несколько шагов. Вот она поднимется по пятнадцати полукруглым ступеням, ведущим к Никаноровым воротам, и остановится там, ибо не допускаются женщины во Двор Израильтян, куда выходит одна из дверей и где стоят левиты в ожидании тех, кто принесет жертвы, но атмосфера менее всего располагает к благочестию, разве что в те времена иной смысл влагали в это понятие – здесь дымно и чадно, здесь пахнет горящим жиром и свежей кровью, здесь смешиваются воедино человеческие голоса и рев, мычание, блеяние животных, ожидающих смерти, здесь слышится последний гортанный клекот птицы, которая когда-то умела петь. Мария говорит левиту, что пришла совершить обряд очищения, Иосиф передает ему горлиц. На мгновенье Мария прикасается к ним – и сразу же вслед за этим единственным ее движением муж и священник исчезают за дверью. Мария не тронется с места, пока не вернется муж, она лишь отшагнула в сторону, чтобы не мешать остальным, и ждет, держа на руках своего мальчика.
А там, за дверью, – там резня и бойня. На двух больших каменных столах готовят и разделывают обреченных в жертву животных – бычков и тельцов, баранов, овец, козлов и коз. Рядом со столами – столбы со вделанными в них свинцовыми крюками, с которых свисают уже освежеванные туши, и бешено мельтешат над ними ножи, секачи, тесаки, топоры, мелкозубые пилы и прочее оружие из арсенала живодерен, и воздух пропитан дымом и смрадом горящей кожи, испарениями пота и крови, так что душа из простых, не стремящаяся к святости, нипочем не уразумеет, как это Бог, если Он и вправду отец всего сущего, всех людей и скотов, может возрадоваться при виде такого побоища. Иосиф должен стоять с внешней стороны ограждения, отделяющего Двор Израильтян от Двора Священников, но и оттуда ему отлично виден алтарь размером в четыре с лишним роста человеческих и в глубине – то, что наконец и вправду можно и должно назвать Храмом, ибо все это весьма и весьма напоминает те вкладываемые одна в другую коробочки-головоломки, которые уже и в те времена выделывали в Китае: и в самом деле, поглядим издали и скажем: Храм, войдем во Двор Язычников – опять же скажем: Храм, и теперь плотник Иосиф, опершись на резные перила, произносит все то же слово: Храм, но теперь оно уместно. Вот его широкий фасад с четырьмя утопленными колоннами, увенчанными на греческий манер капителями-акантами, и не вход, не дверь, не ворота, но проем, ведущий туда, где обитает Бог, и мы с вами, презрев запреты, пройдем туда, миновав Святое, и окажемся в последней коробочке, именуемой Святое Святых, – в страх наводящей каменной комнате, пустой, как Вселенная, лишенной окон, а потому недоступной для проникновения дневного света, который ворвется туда, лишь когда грянет час разрушения, и все станет грудой каменных руин, камни же друг от друга неотличимы. Бог тем больше Бог, чем недоступней он, плотник же Иосиф всего лишь отец одного из многих младенцев, который – да не младенец, разумеется, а отец – увидит, как умрут два невинных голубка, – ибо младенец, невинностью своей не уступающий им, лежит на руках у матери и думает, если ему это по силам, что вот это и есть мир, куда пришел он, и мир этот пребудет таким во веки веков.
А перед алтарем, сложенным из огромных неотесанных камней, которые с той поры, как извлекли их из карьеров и установили здесь, в святилище, не знали прикосновения никакого железа, стоит босой, в полотняном хитоне священник, ожидая, когда левит подаст ему голубок. Вот он берет одну из них, вот несет к углу алтаря и там одним движением отделяет ей голову от туловища. Брызжет кровь. Священник окропляет ею нижнюю часть алтаря, потом кладет обезглавленную тушку на особый желоб, чтобы стекла по нему вся кровь: потом, по окончании обряда, он заберет голубку себе. Вторая горлица удостоится большей чести – она станет жертвой всесожжения. Священник, поднявшись туда, где горит священный огонь, на той же стороне алтаря, но на другом углу, юго-западном, тогда как первая жертва принесена была на юго-восточном, сворачивает голову голубке, кропит ее кровью помост, украшенный по краям орнаментом в виде бараньих рогов, и вырывает у нее внутренности. Никто не обращает внимания – слишком ничтожна эта смерть, и только Иосиф, задрав голову, пытается различить во всеобъемлющем дыму и чаду дым своей жертвы, уловить запах ее горящей плоти, которую священник, присыпав солью, бросает в огонь, но вряд ли удастся это плотнику – горящая в пляшущих языках пламени выпотрошенная тушка так жалка и ничтожна, что не заполнит и дупла в зубе Господа. А внизу, у подножия жертвенника, уже стоят в ожидании три священника. Падает сраженный железным крюком теленок – Боже, Боже, сколь слабы мы по воле Твоей, как легко нам умереть! Больше Иосифу здесь делать нечего, пора уходить, уводить жену и сына. Мария очистилась, – разумеется, об истинной чистоте и говорить не приходится, даже и уповать на нее нечего людям вообще, а женщинам в особенности, речь идет о том, что освободилась она от истечения своего, и все теперь, как раньше, только стало в мире на две голубки меньше и на одного мальчика больше. Вышли они из Храма через те же врата, через которые и вошли в него; Иосиф получил назад своего осла и, покуда Мария, став на придорожный камень, усаживалась в седло, держал сына на руках – не в первый раз это было, но теперь, оттого, должно быть, что еще не позабылось, как вырывают внутренности у горлицы, он помедлил, прежде чем передать его матери, словно думал, что ничьи руки не оберегут мальчика лучше его, отцовских рук. Он проводил семейство до городской стены и вернулся в Храм, на работу. Завтра, чтоб уж получилась полная рабочая неделя, он придет туда в последний раз, а потом, не медля больше ни единой секунды, двинутся они домой, в Назарет.
И в ту же ночь высказал наконец пророк Михей то, о чем так долго молчал. И когда царь Ирод, терпя и снося ставшую уже привычной еженощную муку, ждал, что, в очередной раз произнеся обличение, потерявшее от повторений свою грозную силу, исчезнет призрак и страшное пророчество так и не сорвется с уст его, прозвучали новые и нежданные слова: И ты, Вифлеем, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. И в этот самый миг проснулся царь Ирод, но в опочивальне его, точно длительный, долго не замирающий звон струны, продолжали звучать слова пророка. Ирод больше не закрывал глаз, вдумываясь в сокрытый смысл пророчества, если был он, и столь глубока была его задумчивость, что даже как бы перестал ощущать роящихся под кожей муравьев, червей, ползающих в самых сокровенных частях плоти его, гниющей заживо. Ничего нового не было для него в этом предсказании, знакомом ему, как и всякому правоверному иудею, но он никогда не считал нужным терять время на то, чтобы постичь таинственные откровения древних пророков, – хватало ему тайн и наяву: только поспевай раскрывать заговоры да ковы. Смущало его и томило душу его смутной тревогой другое – некая беспокоящая странность заключена была в самом звучании, а вернее – отзвуке этих слов, будто значили они не только то, что значили, а таили близкую и неотвратимо ужасную опасность, грозили бедой скорой и неминучей. Он попытался отогнать это наваждение, снова уснуть, но тело не слушалось и вновь открылось для скорбей, проникавших до самого нутра, так что размышление все же служило защитой от них. Уставя взор в потолок – резные украшения его в приглушенном экранами свете факелов, казалось, ожили и задвигались, – царь искал и не находил ответа. Потом он кликнул главного над евнухами, оберегавшими его сон и бессонницу, и приказал, чтобы немедля – сию же минуту! – был доставлен к нему священник из Храма вместе с Книгой пророка Михея.
Немедля не получилось: пока дошли от дворца до Храма, от Храма до дворца, минул почти целый час, и уже рассветало, когда священника ввели в царскую опочивальню. Читай! – приказал Ирод, и тот начал: Слово Господне, которое было к Михею Морасфитину во дни Иоафама, Ахаза и Езекии, царей Иудейских, и дальше, до тех пор, пока Ирод не прервал его, выкрикнув: Дальше! Священник, смешавшись и не понимая, зачем вытребовали его в такой час во дворец, перескочил на другой стих: Горе замышляющим беззаконие и на ложах своих придумывающим злодеяния – и осекся, убоявшись, что может дорого ему обойтись невольная его оплошность, и, путаясь, словно хотел, чтобы поскорее забылись слова, сказанные только что, наугад прочел из другого места: И будет в последние дни: гора дома Господня поставлена будет во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней народы. Дальше! – рявкнул Ирод, раздосадованный тем, что никак не прозвучит стих, ради которого и позвал он этого священника, и прочел тот наконец: И ты, Вифлеем-Ефрафа, мал ли ты между тысячами Иудиными? Из тебя произойдет мне тот, который должен быть Владыкою в Израиле. Повтори! – вскинул руку Ирод, и священник повиновался. Еще раз! – и тот прочел снова. Ну хватит, сказал после долгого молчания царь, можешь идти. Все разъяснилось: книга возвещала чье-то грядущее рождение, появление же пророка Михея означало, что рождение это совершилось. Из тебя произойдет мне тот, – сказано ясно, как всегда у пророков, это мы толкованиями своими затемняем их смысл. Ирод думал и снова думал, и чело его омрачалось все сильней, и ужас внушило бы оно всякому, кто увидел бы его, и наконец он велел позвать начальника стражи и отдал ему приказ, подлежащий исполнению немедленному. Когда тот вернулся и доложил, что воля царя исполнена, отдал ему другой приказ – на завтра. Очень скоро узнаем мы, о чем шла речь, но вот священнику прожить и этот малый отрезок времени было не суждено, как не пришлось и вернуться из царского дворца в Храм – по дороге был он убит какими-то воинами. Есть все основания полагать, что именно таков был первый приказ Ирода, ибо слишком уж близки возможная причина и закономерное следствие. Что же касается Книги пророка Михея, то пропала она бесследно. Вообразите, какая была бы невосполнимая потеря, если бы существовала она в единственном экземпляре.
Немудрящий обед был окончен, а десятник еще не погнал на работу, так что плотник Иосиф, один из многих и многих других плотников, мог еще посидеть, отдыхая, или даже полежать с закрытыми глазами, предаваясь неспешному течению отрадных мыслей, представить себе, что идет по дороге, открывающейся за грядою гор Самарии, а то и еще лучше – вообразить, что глядит с вершины на родной Назарет, по которому так тоскует душа его. Но сейчас душа просто пела, и говорил себе Иосиф, что вот и настал он, последний день долгой разлуки, ибо завтра рано-рано поутру, чуть только померкнут перед рассветом все звезды, кроме Пастушьей, которая одна останется блистать на еще темном небе, двинется он домой, вознося по дороге хвалу Богу Всевышнему, направляющему шаги наши и оберегающему домы наши. Он встрепенулся, открыл глаза – померещилось, что заснул и не слышал свистка на работу, но нет: его и вправду сморило ненадолго, однако вот его товарищи – кто дремлет, кто точит лясы, и десятник сидит себе с таким видом, будто решил объявить нынешний день нерабочим и не раскаивается в своем великодушии. Солнце уже в зените, и краткие, но сильные порывы ветра гонят в другую сторону дым от жертвенников, и сюда, в низину, где строят ипподром, не доносится даже гомон торгующих у Храма, и кажется, будто все маховики и шестеренки времени замерли и застыли, ожидая, когда придет великий десятник, надсмотрщик над пространством Вселенной и над всеми эрами и эпохами. Но странное беспокойство охватило вдруг Иосифа, еще мгновение назад столь безмятежно счастливого, и он повел вокруг себя глазами, отыскивая причину его, однако вокруг все было прежнее, ставшее за эти недели привычным, – строительные леса, камни, и доски, и белая колючая крошка вокруг камнедробилок, и опилки, даже под палящим солнцем долго остающиеся влажными, – и, смутясь и растерявшись от этой внезапной и гнетущей тоски, попытался найти объяснение столь неожиданному своему унынию, подумав сперва, что это вполне естественное чувство всякого, кто должен бросать начатое дело на полдороге, даже если дело это – не его и имеются такие славные и законные основания бросить его. Он поднялся на ноги, прикидывая, сколько еще времени у него в запасе, – десятник же и головы не повернул в его сторону – и решил наскоро обойти те места на стройке, где доводилось ему работать, чтобы попрощаться, так сказать, с бревнами, которые обтесывал, с досками, которые остругивал, с брусьями, которые пригонял на подобающее им место, – уподобясь, извините за смелое сравнение, пчеле, имеющей право сказать: Мед этот – мой.
Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город, цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится – он смотрит на город и ждет, а чего – неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он пробормотал так, словно смирялся с чем-то или от чего-то отказывался: Ну ладно, надо идти, – и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув из-за каменной стенки, увидел троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились: двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего – он по виду старше годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих: И когда? – и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять спросили его: Скольких отрядят? – и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же – всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? – допытывался второй. По переписи – душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно по крайней мере было ясно – воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? – растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? – но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? – и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? – спросил первый копейщик. Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя – и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал – он, крадучись, отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.
Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф, и одна мысль бьется в воспаленном его уме – ищут убить сына его и неведомо за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого – творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать. Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать этот бешеный бег – того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его, счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот, притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой спрятался Иосиф в гуще толпы – и сразу стал безликим и безымянным и тем лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой толчее едва ли кто обращал внимание. Он знает: нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями, мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет, бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой, – и в это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф хоть и не остановился, но чуть-чуть придержал стремительность шагов, словно для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли совместить одно с другим – жизнь, так сказать, и кошелек, – но была эта мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев оставить по себе сколько-нибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел даже испытать стыд, который столь часто – и все же недостаточно часто – становится самым надежным, самым верным нашим ангелом-хранителем.
Но вот он наконец за городской чертой, воинов на дороге не видно, насколько хватает взгляд, и не заметно никакого оживления, неизбежного в том случае, если бы через эти ворота выходил отряд, однако самая безобманная и верная примета – это мирно играющие дети: не так бы они себя вели, если бы под сенью знамен, под барабанную дробь и пенье труб появились тут воины, мальчишки, повинуясь древнему, как мир, воинственному зову души, непременно увязались бы за отрядом следом – ни единого мальчишки не осталось бы тут – и провожали бы его по крайней мере до первого поворота дороги, а самый боевой довел бы и до места назначения, узнав таким образом, что суждено ему в будущем, а суждено ему убивать и умирать. Иосиф же теперь может припустить бегом – и он бежит, бежит, благо дорога под гору, бежит, путаясь в полах своего хитона, хоть он и подоткнул его чуть не до колен, но – так бывает во сне – его не оставляет мучительное ощущение, что ноги неспособны выполнять требования и мольбы верхней части тела – сердца, головы, глаз, рук, которые спешат спасти и уберечь, но явно не поспевают. Встречные останавливаются, провожают этого опрометью несущегося человека удивленными взглядами, а зрелище и вправду неприятно поражает глаз, ибо народ этот высоко ставит сдержанное достоинство, степенность и даже известную величавость походки и вообще всего поведения, и единственное, что может извинить Иосифа – не считая, понятно, того, что мчится он спасать сына, – это явная его принадлежность к племени галилеян, людей, как не раз уж говорилось, неотесанных и грубых. Вот позади осталась гробница Рахили, которая, верно, никогда и не предполагала, что появится у нее столько поводов оплакать детей своих, огласить воплями и рыданиями бурые холмы вокруг, расцарапать себе лицо или что там от него осталось, прядями вырывать себе волосы или ранить голый свой череп. Иосиф еще до того, как показались первые домики Вифлеема, сбегает с дороги и мчит напрямик, через поле: Так короче, скажет он, если кто удивится и спросит, что это он затеял, и хоть так, наверно, и в самом деле гораздо короче, но можно ручаться, что и гораздо неудобней. Избегая встреч с теми, кто работает в поле, припадая за камни, чтобы не заметили пастухи, Иосиф делает большой крюк, чтобы попасть в свою пещеру, где жена не ждет его в этот час, а сын – ни в этот, ни в какой другой, ибо спит. Уже на середине склона последнего холма, когда уже показалась впереди черная дыра – вход в пещеру, еще одна ужасная мысль пронзает его: а вдруг Мария, взяв с собой младенца, пошла в селение и – это ведь женщинам так свойственно, так присуще – воспользовалась своим одиночеством, чтобы толком и без спешки попрощаться с невольницей Саломеей и местными мамашами, с которыми свела за последнее время знакомство и дружбу, оставив мужу право и обязанность по всем правилам поблагодарить хозяев пещеры. А перед мысленным взором мужа этого проносится в тот же миг картина – вот он бежит по улицам Вифлеема, стучит в двери домов, кричит: Нет ли тут жены моей?! – ибо глупо было бы спрашивать, нет ли тут младенца двух месяцев от роду, и, увидев, что он сам на себя не похож, непременно осведомится какая-нибудь женщина с ребенком: Стряслось что-нибудь? – а он скажет: Да нет, ничего особенного, просто завтра рано утром уходим мы, так надо собрать пожитки. Отсюда, с высоты, похож Вифлеем на строящийся Храм, и разбросанные повсюду камни будто ждут, когда придут рабочие, поставят их один на другой, выстроят из них что-нибудь – дозорную ли вышку, обелиск ли в честь одержанных побед или стену плача. Лает вдалеке пес, откликаются ему другие, но знойное безмолвие последнего предзакатного часа еще осеняет Вифлеем, как позабытое благословение, почти уже утратившее силу свою и благодать, как последнее перышко растаявшего в вышине облака.
В неподвижности провел Иосиф меньше времени, чем нужно, чтобы выговорить эти слова. Последний рывок – и вот он уже был у входа в пещеру и окликал жену: Мария, ты здесь? – и когда она отозвалась ему из глубины, он вдруг и только сейчас ощутил, как дрожат и подкашиваются у него ноги – от бешеного бега, но и от счастливого потрясения: сын цел и невредим. А в пещере Мария нарезала овощи к ужину, спал в яслях младенец. Иосиф без сил повалился наземь, но тотчас заставил себя встать и сказал: Мы уходим, мы уходим, и Мария непонимающе взглянула на него: Уходим? – и он ответил: Да, да, уходим немедленно. Но ты же говорил… Молчи! – перебил он ее, собирай вещи, покуда я заседлаю осла. Давай сперва хоть поужинаем. В дороге поужинаем. Скоро стемнеет, куда ж это мы на ночь глядя, заплутаем, и Иосиф сорвался на крик: Молчи, сказано, делай, что тебе говорят! Слезы выступили на глазах Марии – в первый раз муж повысил на нее голос, – и молча принялась она собирать немногие их пожитки. Живей, живей, подгонял ее Иосиф, а сам тем временем взнуздал и заседлал осла, подтянул подпруги, как попало и вперемежку набил седельные торбы всем, что подвернулось под руку, а Мария дивилась, не узнавая мужа. Они уже были совсем готовы пуститься в путь – оставалось лишь засыпать землей огонь, как вдруг Иосиф, жестом приказав жене оставаться на месте, подошел к выходу, выглянул наружу. Пепел сумерек припорошил землю и небо, сделав их неразличимыми. Солнце еще не село, но густая пелена, хоть и висела достаточно высоко, чтобы оставались окрестные поля в поле зрения, не давала лучам пробиться наружу. Иосиф прислушался, шагнул вперед раз и другой – и волосы его стали дыбом: из Вифлеема летел крик, и был он столь пронзителен, что казалось, не могут издать его уста человеческие, и тотчас следом, еще не успело смолкнуть в окрестных холмах эхо, грянул, заполняя собой все вокруг, новый взрыв рыданий и воплей, но нет, это не ангелы оплакивали попавших в беду людей, а обезумевшие люди взывали к пустым небесам. Иосиф медленно, словно боясь, что звук его шагов будет услышан кем-то, отступил в глубь пещеры, столкнувшись с нарушившей его запрет Марией, – она дрожала с головы до ног. Что это за крики? – спросила она, Иосиф же, не отвечая, втащил ее в пещеру и стал забрасывать землей костер. Что это за крики? – повторила она, невидимая во тьме, и на этот раз он, помолчав, сказал: Это убивают людей, еще помолчал и добавил, словно по секрету: Детей убивают, так приказал царь Ирод, и горло ему перехватил спазм беззвучного бесслезного рыдания, но, справившись с ним, он договорил: Потому я и хотел бежать. Зашелестела солома, зашуршала ткань – это Мария, вынув сына из яслей, прижала его к груди: Иисус, тебя ищут убить, и последнее слово пресеклось плачем. Молчи, сказал Иосиф, ни звука, может быть, воины сюда не придут, им велено убивать всех младенцев вифлеемских от двух лет и ниже. Как ты узнал? Подслушал разговор у Храма, прибежал сюда. Что же нам делать? Вряд ли они станут обшаривать все пещеры в округе, приказано им лишь обойти все дома, молись, чтобы никто не выдал нас, и тогда мы спасены. Он снова выглянул наружу: вопли стихли, и слышались теперь лишь рыдания, и значило это, что избиение младенцев совершилось и завершилось. По-прежнему непроглядно было небо – наступающая ночь и туманная пелена надежно укрыли Вифлеем от взоров тех, кто обитал в небесах. Оставайся здесь, сказал Иосиф, пойду к дороге, посмотрю, ушли воины или нет. Будь осторожен, сказала Мария, словно было ей невдомек, что мужу ее никакая опасность не грозит, что смерть пришла лишь к жителям Вифлеема мужского пола от двух лет и ниже – если только кто-нибудь, вышедший на дорогу с той же целью, что и Иосиф, – поглядеть, ушли ли солдаты, – не выдаст, не донесет, не скажет: А вот плотник Иосиф, и сыну его, нареченному Иисусом, нет еще и двух месяцев от роду, и не про него ли говорилось в пророчестве, ибо никогда мы не читали и не слыхали, чтобы уготован был царский венец нашим сыновьям, тем более теперь, когда вы их перебили всех до единого.
Столь плотная тьма стояла в пещере, что казалось, можно потрогать ее пальцами. Мария боялась темноты, с детства она привыкла, что в доме горит огонь в очаге, светильник ли или то и другое вместе, и теперь усилилось и стало совсем нестерпимым ощущение того, будто она заживо зарыта в землю, что пальцы тьмы вот-вот схватят ее. Выйти из пещеры, нарушив запрет мужа и подвергнув сына смертельной опасности, она не могла, но страх нарастал в ней с каждой секундой, грозя вот-вот смести утлые заслоны благоразумия, и впустую было увещевать себя: Раз ничего тут не было, пока горел огонь, то и сейчас нет, но это вдруг помогло, и она, нащупав ясли, положила в них сына, потом почти ползком добралась до кострища, хворостиной смела землю, засыпавшую его, и, когда обнаружились несколько все еще тлеющих головней, страх вдруг покинул ее – ей, непонятно почему, припомнилась земля в глиняной чашке, испускавшая такой же дрожащий и мерцающий свет, прорезаемый стремительными сполохами, будто кто-то на гребне горы размахивал факелом или бежал, воздев его над головой. Возник было образ нищего и тотчас исчез – настоятельная надобность осветить пещеру вытеснила его. Мария все так же ощупью подобралась к яслям, нашарила солому, выдернула пучок, вернулась туда, где бледно светилась земля, – и вот уже в самом дальнем углу, невидимая тому, кто заглянул бы снаружи, затеплилась коптилка, озаряя сходящиеся в этом месте стены пещеры, и вместе с этим тусклым, умирающим светом снизошло на нее умиротворение. Мария подошла к яслям, где по-прежнему безмятежно спал ее сын, безразличный ко всем страхам, потрясениям, насильственным смертям, бушевавшим снаружи, снова взяла его на руки и, присев на землю там, где было светлее, принялась ждать. Прошло некоторое время, и он проснулся и, еще не открывая глаз, плаксиво сморщил личико, однако Мария, уже превзошедшая науку материнства, заплакать ему не дала – выпростала из-за пазухи грудь, вложила сосок меж нетерпеливых губ. Так сидели они, когда снаружи раздались шаги. В первое мгновенье Марии показалось, что сердце у нее остановится – солдаты! – но шаги явно принадлежали одному человеку, солдаты же, как известно, ходят не поодиночке, а по крайней мере парами, блюдя обычай и полевой устав вообще, а в подобных обстоятельствах, когда идет поиск, а вернее – розыск и один во избежание всяких неожиданностей должен прикрывать другого, – особенно. Это Иосиф, подумала она и испугалась, что он станет бранить ее за то, что развела огонь. Медленные шаги приближались, и вот вошел Иосиф, но внезапно Марию затрясло – шаги, грузные, твердые, не могли принадлежать мужу, должно быть, какой-нибудь бродяга искал себе пристанища на ночь, и так уже дважды бывало раньше, и Мария не пугалась, потому что представить себе не могла, что кто-то, каким бы ни был он злодеем, способен обидеть женщину с грудным младенцем на руках, но тогда она не могла знать, что многие из убитых сегодня в Вифлееме тоже были на руках у матерей, как сейчас лежит у груди ее Иисус, и так же, как он, сосали молоко в тот миг, когда клинок, рассекая тончайшую кожицу, вонзался в нежную плоть, но рукоять этого клинка держала рука не бродяги, но царского воина, а это, согласитесь, разница, и немалая. Нет, это был не муж ее и не воин, ищущий подвигов в одиночку, чтобы ни с кем не делиться славой, и не бездомный бесприютный бродяга – нет, на этот раз в обличье пастуха пришел к ней тот, кто прежде – раз и другой – являлся нищим попрошайкой, тот, кто назвал себя ангелом, но не сказал только, ангел ли он небесный или ангел ада. Мария сначала и не подумала, что это может быть он, а теперь поняла, что никто другой и не мог появиться здесь.
И сказал он так: Мир тебе, жена Иосифа, тебе и сыну твоему, счастье, что пещера эта стала вам домом, а иначе один из вас был бы растерзан и мертв, а другой – жив, но с растерзанным сердцем. Сказала Мария: Я слышала крики. Сказал ангел: Да, на этот раз только слышала, но придет день, и взывать будут к тебе, а ты не внемлешь им, а еще раньше того дня услышишь ты рядом с собой тысячекратно усиленный крик. Сказала Мария: Муж мой ушел к дороге посмотреть, покинули ли Иродовы воины пределы вифлеемские, и нехорошо будет, если он застанет тебя здесь. Сказал ангел: Не тревожься об этом, я уйду прежде, чем он вернется, и пришел я затем лишь, чтобы сказать – теперь ты увидишь меня не скоро, ибо все, что должно было произойти, произошло уже, не хватало лишь этих убиенных младенцев и – до того, как убили их, – не хватало свершенного Иосифом преступления. Сказала Мария: Никакого преступления не совершал муж мой, он добрый человек, он хороший человек. Сказал ангел: Да, он добрый человек, он хороший человек, совершивший преступление, и ты даже вообразить себе не в силах, сколько уж было таких, как он, – неисчислимы преступления хороших людей, и, вопреки понятиям общепринятым, только их преступления нельзя простить. Сказала Мария: Что же сделал он? Сказал ангел: Сама знаешь, не отнекивайся, не то попадешь в сообщницы ему. Сказала Мария: Клянусь, я не знаю. Сказал ангел: Клясться не надо, а впрочем, можешь и поклясться, помни лишь, что в клятвах для меня значения не больше, чем в шуме ветра. Сказала Мария: Что же сделали мы? Сказал ангел: По жестокой воле Ирода обнажены были клинки, но это ваше себялюбие и малодушие связало по рукам и ногам тех, кого пронзили они. Сказала Мария: Что же могла я сделать? Сказал ангел: Ты – ничего, ибо слишком поздно узнала обо всем, а плотник твой мог все: мог предупредить жителей Вифлеема, что уже идут туда воины убивать младенцев, и тогда родителям их достало бы времени убежать с ними и скрыться в пустыню, скажем, или же в Египет и там дождаться смерти царя Ирода, которая уже близка. Сказала Мария: Он не подумал об этом. Сказал ангел: Нет, не подумал, но это не оправдание. Сказала Мария, заплакав: Прости меня, ты ведь мой ангел. Сказал ангел: Не затем, чтобы прощать, пришел я сюда. Сказала Мария: Прости его. Сказал ангел: Я ведь тебе уже сказал – этому преступлению прощения нет, скорее уж будет прощен Ирод, чем Иосиф, скорее будет прощен изменник, чем отступник. И вновь сказала Мария: Что же нам делать? Сказал ангел: Будете жить, будете страдать, как все. Сказала Мария: А сын мой? Сказал ангел: Вина родителей падает на голову детей, и тень преступления, свершенного Иосифом, ляжет на чело Иисуса. Сказала Мария: Несчастны мы. Несчастны, согласился ангел, и нет средства помочь вам. Мария поникла головой, крепче прижала сына к себе, словно этим могла спасти его от грядущих бед, а когда подняла глаза на ангела, его уже не было – но только исчез он не в пример тому, как появился, шагов слышно не было. Улетел, подумала Мария. Она поднялась, подошла к выходу из пещеры проследить путь его в воздухе или хоть след этого пути, взглянуть, нет ли поблизости Иосифа. Туман рассеялся, металлическим блеском сверкали первые звезды, по-прежнему доносились из Вифлеема рыдания, и в этот миг голова ее закружилась от какого-то безмерного тщеславия, от греховнейшей гордыни, обуявшей ее вопреки пророчеству ангела, словно спасение сына ее свершилось не по воле Всевышнего, обладающего достаточным могуществом, чтобы избавить кого угодно от злой смерти в тот самый миг, когда другим обреченным остается только одно – ждать, пока не представится случай спросить самого Бога: Зачем Ты нас убил? – и удовольствоваться любым, каков бы ни был он, ответом. Но недолгим было упоение Марии: уже в следующий миг представилось ей, что могла бы и она, как многие матери вифлеемские, держать на руках мертвое тело сына, и тогда во спасение ее души, во исцеление разума слезы вновь выступили на глазах у нее и хлынули ручьем. Так сидела она и плакала, когда вернулся Иосиф, – Мария видела его, но не шевельнулась, ибо уже не боялась его упреков: она плакала теперь вместе с другими матерями, что сидели в кружок, держали на коленях бездыханных своих сыновей и ждали часа воскресения. Иосиф увидел ее слезы, понял причину их и промолчал.
И, войдя в пещеру, он не стал бранить жену за то, что та зажгла светильник. Угли костра подернулись тонким слоем пепла, но посреди них и между ними еще трепетал, еще бился из последних сил язычок пламени. Развьючивая осла, сказал Иосиф: Опасность миновала, они ушли, и самое лучшее – переждать здесь до утра, а завтра утром чем свет тронемся в путь, да не по дороге, а по тропинке, а где тропинки нет – прямиком. Сколько детей погибло, прошептала Мария, и Иосиф вдруг рассердился: Сколько, почем ты знаешь сколько, ты что, ходила считать? Я просто помню некоторых. Скажи лучше спасибо, что твой сын жив. Говорю. И не смотри на меня так, словно я свершил злодеяние. Я не смотрю. И не смей говорить со мной так, словно судишь и осуждаешь. Я буду молчать. Да уж, лучше помолчи. И с этими словами он привязал осла к яслям, где еще оставалось немного соломы, хотя вряд ли тот уж очень сильно проголодался, ибо в последние недели ел, что называется, вволю, только и делал что щипал травку да нежился на солнце, но счастье, как известно, недолговечно, совсем скоро вновь начнутся тяжкие его труды под тяжкой кладью. Мария уложила сына и сказала: Раздую огонь. Зачем? Ужин приготовлю. Не надо, кто-нибудь может заметить костер, поедим всухомятку что Бог послал. Так и сделали. Масляная плошка озаряла призрачным светом четырех обитателей пещеры – неподвижно, как изваяние, стоял осел, ткнувшись губами в солому, которую так и не стал есть; спал младенец; а мужчина и женщина пытались обмануть голод пригоршней сушеных смокв. Потом Мария раскатала по земле циновки, расстелила простыню и, как всегда, стала ждать, когда ляжет муж. Но Иосиф сначала вновь выглянул из пещеры, прислушался – но покой царил на земле и в небесах, и из Вифлеема не доносилось больше ни воплей, ни рыданий, и видно, хватало у Рахили сил на то лишь, чтобы стонать и вздыхать, затворив и двери и душу. Иосиф растянулся на циновке, почувствовав вдруг небывалое изнеможение, – слишком много бегал он в этот день, слишком силен был страх его, и он не мог даже сказать, что это благодаря его стараниям остался в живых Иисус, ибо воины всего лишь неукоснительно выполнили данный им приказ – истребить всех младенцев вифлеемских мужского пола, не позаботившись проявить хоть немного инициативы и по собственному почину обшарить ближайшие пещеры, чтобы удостовериться, что никто там не спрятался или – а это уж просто грубейший тактический просчет, приведший, строго говоря, к провалу всей операции, – что не служит одна из них местом постоянного обитания целого семейства. Обычно Иосифа не раздражало всегдашнее обыкновение жены укладываться на ночь уже после того, как он засыпал, но сегодня была ему несносна сама мысль о том, что вот он заснет, а Мария будет бодрствовать, глядя на его беззащитное во сне лицо безо всякой жалости. И потому он сказал: Ложись, не сиди надо мной. И Мария повиновалась, проверив сначала, как всегда она это делала, крепко ли привязан осел, а потом со вздохом улеглась на циновку, изо всей силы зажмурила веки – сразу ли придет сон или погодя немного, но она смотреть ни на что более не желает. А посреди ночи приснилось Иосифу, будто скачет он верхом по дороге, спускающейся к какому-то селению, и вот уже показались первые его домики, а сам он в одежде и снаряжении воина, с мечом, с копьем, с кинжалом, как и все вокруг него, и вроде бы неотличим от других, но спрашивает начальник: А ты, плотник, куда? – и без запинки отвечает ему Иосиф, гордясь, что так хорошо знает цель свою: В Вифлеем, убить сына своего, и только сказал он это, как захрипел и проснулся, и все тело его перекручено было судорогой ужаса. Сказала Мария: Что такое, что с тобой? – и Иосиф, дрожа с ног до головы, только и мог что выговорить: Ничего, ничего, но в тот же миг пережитый ужас прорвался в рыданиях, раздирающих ему грудь. Мария поднялась, поднесла поближе коптилку, осветила его лицо, но он заслонился ладонями: Убери, убери! – и, все еще вздрагивая от рыданий, встал, подбежал к яслям взглянуть на сына. Да вы напрасно беспокоитесь, достопочтенный наш Иосиф, мальчик ваш и вправду чистый ангел, ни забот с ним, ни хлопот, поел да спит, и так безмятежно, словно не прошла в двух шагах от него смерть, да какая смерть – от руки собственного, родного отца, давшего ему жизнь, и хоть знаем мы, что от судьбы не уйдешь, что смерти, в конце концов, не миновать, но согласимся все же, что смерть смерти рознь. Иосиф же, боясь задремать, чтоб снова не привиделся ему этот кошмар, ложиться не стал, а завернулся в одеяло и сел у выхода из пещеры, под каменным уступом скалы, что образовывал нечто вроде природного навеса и в ярком свете луны отбрасывал тень такую густую и плотную, что дрожащая коптилка справиться с ней была не в силах. Появись тут на плечах своих рабов, в окружении своих алчущих крови полчищ хоть сам царь Ирод, он и то сказал бы: Дальше, дальше, не тратьте времени даром, нет здесь того, что мы ищем, – нежной младенческой плоти и только начавшейся жизни, и вообще ничего нет, кроме камней да тени от камней. Иосиф задрожал, припомнив свой сон, спросил себя, что бы мог он значить и как понимать все это – под всевидящим оком небес мчался он вниз по дороге, прыгал по камням, перемахивал через изгороди, торопясь, как отцу и пристало, защитить и спасти сына, а во сне увидел себя в обличье палача-кровоядца, но, может, не врет поговорка, гласящая, что снам веры нет. Дьявольское это было наваждение, пробормотал он. Тут, будто трель невидимой во тьме птицы, засвистало что-то в воздухе – пастух, что ли, дунул в свою сопелку, созывая стадо, но для пастуха рано, спит вся скотина, одни лишь сторожевые псы бодрствуют в такой час. Однако ночь, тихая и отчужденно-далекая от людей, тварей и неодушевленных предметов, ночь, исполненная того ли высшего безразличия, которым склонны мы наделять Вселенную, проникнутая ли равнодушием иным, остающимся – если только что-нибудь останется – от всеобъемлющей пустоты, что последует за полным и окончательным концом всего сущего, – ночь отвергала смысл и разумный порядок, которые правят миром, как кажется нам в те часы, когда мы все еще продолжаем считать, будто сотворен мир этот был, чтобы принять нас во всем безумии нашем. И в памяти Иосифа постепенно стал делаться этот его сон все неправдоподобней и нелепей, стал блекнуть, и тускнеть, и выцветать, опровергаемый этой ночью, и лунным светом, и спящим в яслях младенцем, а больше всего – разумом человека, очнувшегося, овладевшего собой и своими мыслями, которые, хоть и стали мирными и ласковыми, все же еще способны были производить на свет таких чудищ, как славословие за то, что солдаты, перебив стольких, пощадили – разумеется, по лени и небрежности – сына его возлюбленного. Одна и та же ночь укрывает плотника Иосифа и матерей вифлеемских, об отцах же, равно как и о Марии, упоминать не будем, не указывая причины подобного умолчания. Неспешно текут часы, и – заря уже занимается, а луна еще не померкла – Иосиф встает, навьючивает на осла пожитки, и вскоре все семейство его – Иисус, Мария и сам он, плотник Иосиф, – пускается в обратный путь, в Галилею.