Жозе Сарамаго Евангелие от Иисуса

Как уже многие начали составлять повествования о совершенно известных между нами событиях, как передали нам то бывшие с самого начала очевидцами и служителями Слова, – то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен.

Евангелие от Луки, 1, 1–4

Что я написал, то написал.

Пилат


Таро Сарамаго. Великие романы мастера метафор



José Saramago

O EVANGELHO SEGUNDO JESUS CRISTO

Copyright © Jose Saramago & Editorial Caminho, SA, Lisboa-1991.

Published by arrangement with Dr. Ray-Gude Mertin, Literarische Agentur,

Bad Homburg, Germany


Перевод с португальского Александра Богдановского

III

Императрица



XII

Повешанный



XX

Суд



Художественное оформление обложки и карт Таро Витаны Маковской



© Богдановский А., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024


У солнца, окруженного острыми тонкими лучами и извилистыми языками пламени, придающими полдневному светилу сходство с ополоумевшей «розой ветров», – человеческое лицо: плачущее, искаженное невыносимой болью, с распяленным в беззвучном крике ртом – беззвучном потому, что ничего этого нет в действительности. Перед нами всего лишь бумага да краска. Ниже мы видим человека: он привязан к стволу дерева и совершенно гол, если не считать обмотанной вокруг бедер тряпки, прикрывающей то, что принято называть срамом; ноги его уперты в обрубок толстой ветви, и, для того, наверно, чтобы не соскользнули с этой природной подпорки, в них глубоко вогнаны два гвоздя. По вдохновенно-страдальческому выражению лица, по устремленному ввысь взгляду можно узнать разбойника Благоразумного. Безобманной приметой может служить и кудрявая голова – ведь у ангелов и архангелов волосы вьются, а раскаявшийся преступник, судя по всему, уже на полпути в Царствие Небесное и к его обитателям. Неизвестно, можно ли счесть этот столб деревом, которое, особым образом изуродовав, превратили в орудие казни, продолжают ли еще его корни высасывать из почвы жизненные соки, а неизвестно потому, что всю нижнюю часть ствола заслоняет от нас длиннобородый человек в просторном, пышном и богатом одеянии, голова его вскинута, но смотрит он не на небо. Эта горделивая осанка, этот печальный лик могут принадлежать только Иосифу Аримафейскому, а вовсе не Симону из Кирены, как можно было бы подумать, поскольку, согласно протоколу экзекуции, сей последний, понужденный помочь преступнику донести орудие казни до места, где совершилась она, потом пошел своей дорогой и гораздо более был озабочен теми неприятными последствиями, которые сулило ему невольное его опоздание, чем смертными муками распятого. Да-да, именно Иосиф из Аримафеи звали того добросердечного и состоятельного человека, что вызвался заплатить за могилу и за погребение в ней главного из троих казненных, но за свое великодушие он не был причислен к лику святых или хотя бы присноблаженных, и потому ничто, кроме чалмы, в которой он в свое время хаживал по улицам, не обвивает его голову, не в пример той склоненной долу женщине на переднем плане, чьи распущенные волосы осенены нимбом вечной славы, очень похожим на домодельное кружевце. Эту женщину на коленях, конечно, зовут Мария, потому что нам заранее известно: все женщины, что сойдутся здесь в этот час, носят это имя, и только одну в дальнейшем мы станем называть Магдалиной, чтобы отличить от всех прочих, хотя каждый, кто хоть чуточку осведомлен о самых элементарных житейских понятиях, с первого взгляда и так узнает в ней пресловутую Магдалину, ибо лишь женщина с бурным, как у нее, прошлым решилась бы в столь трагическую минуту появиться в платье с таким глубоким вырезом и лифом, до того узким, что пышные округлости приподнятых, открытых и выставленных напоказ грудей неизбежно притягивают к себе жадные взгляды проходящих мимо мужчин, невольно рискующих впасть во грех плотского вожделения и навечно погубить свою душу. Тем не менее лицо ее говорит о глубочайшей скорби, а поникшая фигура – о муке, которую испытывает ее душа, пусть и заключенная в столь соблазнительную телесную оболочку, и потому оговоримся сразу: будь эта женщина и вовсе нагишом, мы все равно обязаны были бы отнестись к ней со всем мыслимым уважением и почтительностью. Мария Магдалина, если это она, с невыразимым словами состраданием держит и вроде бы собирается поцеловать руку другой женщины, которая простерта на земле, словно лишилась последних сил или ранена насмерть. Ее тоже зовут Мария – вторая в порядке появления и первая, самая что ни на есть первая по значению, если судить по тому, что в нижней части композиции отведено ей самое центральное место. Видны лишь заплаканное лицо и бессильно уроненные руки – все прочее скрыто под бесчисленными складками покрывала и туники, подпоясанной грубой, как можно угадать, веревкой. Она старше первой Марии, и это главная, хоть и не единственная причина того, что вокруг ее головы сияет нимб более сложной и замысловатой формы – о чем, будучи спрошен, я, человек, хоть и не слишком сведущий относительно званий, рангов и иерархии, бытующих в этом мире, все же взял бы на себя смелость заявить. Да и потом, если вспомнить, сколь широко распространились изображения, подобные тому, о котором я веду речь, то лишь инопланетянин – при условии, что на этой иной планете не происходило время от времени или сейчас не происходит впервые нечто схожее, – так вот, лишь этот инопланетянин, существование которого и представить-то себе почти невозможно, не знает, что убитая горем женщина – это вдова плотника Иосифа, произведшая на свет многочисленных детей, из которых по воле судьбы или того, кто этой волей управляет, только один процвел и прославился, причем не слишком – в земной своей жизни и невероятно – по смерти. Склонясь налево, Мария, мать Иисуса, – того самого, о ком только что было упомянуто, – опирается локтем о бедро еще одной женщины: она тоже стоит на коленях, ее тоже зовут Мария, и вот она-то, хоть мы даже в воображении не можем увидеть вырез на ее платье, скорей всего, и есть истинная Магдалина. Так же, как и у первой из этой троицы, длинные волосы распущены по спине, только у нее они, по всей видимости, белокурые, если, конечно, гравер не по чистой случайности, а намеренно, чтобы обозначить их светлый тон, ослабил нажим своего резца. И потому мы не можем с полной уверенностью утверждать, что Мария Магдалина в самом деле была златовласой, хотя полностью согласны с весьма распространенным мнением о том, будто блондинки, как натуральные, так и крашеные, суть самые совершенные орудия греха и погибели. И Марии Магдалине, великой грешнице, погубившей, как всем известно, свою душу, надлежит быть белокурой, хотя бы для того, чтобы не опровергать представление, к которому волей или неволей склоняется большая часть рода человеческого. Однако мы так настойчиво твердим, что она и есть Магдалина, вовсе не потому, что светлый тон ее волос – довод более весомый, чем тяжелые и щедро открытые груди первой Марии. Есть иное свидетельство, и оно позволяет установить ее личность с полной определенностью: взгляните лишь, как, одной рукой почти машинально поддерживая простертую на земле мать Иисуса, смотрит эта женщина на Распятого и в глазах ее горит такая подлинная, такая пламенная любовь, что кажется, будто и все ее тело, все ее плотское естество окружено сияющим ореолом, рядом с которым тускнеет и блекнет нимб над ее головой – магический круг, не допускающий в очерченные им пределы лишние чувства и мысли. Так может смотреть только женщина, обладающая способностью любить, которой наделяем мы одну Марию Магдалину, – вот вам окончательный и решающий довод в пользу того, что это она и есть, она и никто другой, и, стало быть, нечего и толковать о четвертой Марии, которая стоит рядом с нею, воздев руки и всем видом своим демонстрируя скорбь, но устремив взор неведомо куда. Ей под стать и изображенный в этой части гравюры совсем молодой, едва вышедший из отрочества мужчина в манерной позе – левая нога его согнута в колене, а правая аффектированно-театральным жестом устремлена к этим четырем женщинам, разыгрывающим на земле драматическое действо. Этот молоденький кудрявый юноша с дрожащими губами – Иоанн. Он, как и Иосиф Аримафейский, заслоняет собой комель другого дерева, на вершину которого, где бы надо быть птичьим гнездам, воздет, привязан и прибит еще один человек. В отличие от первого, волосы у него прямые, голову он опустил, чтобы посмотреть – если еще способен смотреть, – что происходит внизу, и худое, с ввалившимися щеками лицо его так не похоже на лицо его товарища на другом столбе, который и в предсмертном оцепенении, в муках агонии нашел в себе мужество поднять голову, обратить к нам лицо, даже на черно-белой гравюре все еще румяное и полнокровное. Второй же, уронивший голову на грудь, будто всматривающийся в землю, готовую принять свою убогую добычу, дважды обреченный – и на мучительную казнь, и на муки ада, – может быть только Злым разбойником. Признаем, однако, что прямодушный и нелукавый нрав придал ему душевных сил не прикидываться, что он верит, будто минута раскаяния способна искупить целую злодейскую жизнь или хотя бы один час слабости. Над его головой горюет и плачет луна, изображенная в виде женщины с такой неуместной серьгой в ухе, – подобную вольность не допускал раньше ни один художник или поэт, и сомнительно, чтобы, несмотря на этот дурной пример, кто-либо позволил себе впредь. Скорбящие солнце и луна с двух сторон заливают землю ровным, без теней, светом, и потому, должно быть, так отчетливо предстает нам все изображенное на гравюре до самой линии горизонта – башни и крепостные стены, подъемный мост, перекинутый через ров, где поблескивает вода, готические шпицы крыш, и в самой глубине, на вершине последнего холма, – замершие крылья ветряной мельницы. Чуть ближе гарцуют на вышколенных конях четыре всадника в полном вооружении, но по их жестам можно предположить, что они подоспели к концу зрелища и шлют прощальный привет невидимым нам зрителям. Это же впечатление завершившегося празднества производит и фигура пешего латника, который уже делает шаг прочь от места казни, неся в правой руке то, что издали кажется тряпкой, но при ближайшем рассмотрении может оказаться туникой или хитоном; тем временем двое других солдат проявляют, насколько можно судить на таком расстоянии о выражении их крошечных лиц, досаду и даже злость – как те, кому не выпал счастливый жребий. Над этой пошлой обыденностью – над солдатами, над обнесенным стеной городом – парит четверка ангелов, двое из которых, изображенные во всех подробностях, горько плачут и стенают, тогда как деловито насупленный третий занят тем, что старается до последней капли собрать в подставленную чашу кровь, струей бьющую из правой стороны груди Распятого. Здесь, на этом холме, называемом Голгофой, подобная злая участь многих уже постигла, многих еще ждет, но только одного из всех – вот этого обнаженного человека, руки и ноги которого пригвождены к кресту, этого сына Иосифа и Марии по имени Христос, – грядущее удостоит заглавной буквы, все же прочие так навсегда и останутся просто распятыми. Теперь наконец понятно, куда устремлены взгляды Иосифа Аримафейского и Марии Магдалины, кого оплакивают солнце и луна, кому возносит хвалу Благоразумный разбойник и кого хулит его нераскаянный товарищ, не понимая, что ничем не отличается от своего собрата, а если и есть между ними какая-либо разница, то не в том она, что один раскаялся, а второй закоснел в грехе, ибо они оба не существуют сами по себе, каждый из них всего лишь возмещает собой то, что отсутствует в другом. Над головой Распятого ярче солнца и луны горят тысячей лучей буквы латинской надписи, провозглашающей его Царем Иудейским, лоб и виски стягивает сплетенный из колючих веток венок – его, даже не догадываясь об этом, носят, причем вовсе не обязательно, чтобы хлестала из распоротой плоти кровь, – те, кому не позволяют быть царями себе самим. Иисусу, в отличие от двух разбойников, не во что упереться ногами, и, не напрягай он из последних сил верхнюю половину тела, оно всей тяжестью обвисло бы на руках, прибитых гвоздями к перекладине, но надолго ли еще хватит сил этих, если, как уже было сказано, из раны в груди льется кровь, вымывая из него жизнь. Между двумя укосинами, которые удерживают крест в вертикальном положении и вместе с ним уходят в темное лоно земли, нанося ей, впрочем, рану не смертельней, чем любая человеческая могила, лежит череп, а рядом – лопатка и берцовая кость, но нас интересует именно череп, поскольку это и значит в переводе слово «Голгофа». Неизвестно, кто и зачем положил здесь эти бренные останки. Быть может, кто-то с мрачной иронией предупреждает тех несчастных, что мучаются на кресте, какая участь им уготована, прежде чем они обратятся в землю, в прах, в ничто. Иные утверждают, что это череп самого Адама, который всплыл на поверхность из черной пучины древних геологических пластов и, не в силах вернуться назад, обречен на вечные времена видеть пред собой землю – свой единственно возможный и навсегда потерянный рай. По той же равнине, где, горяча напоследок своих жеребцов, скачут всадники в латах, идет человек: удаляясь от нас, он обернулся на ходу. В левой руке его ведро, в правой – длинная палка с насаженной на нее губкой, которую отсюда, впрочем, почти не разглядеть. В ведре же, ручаюсь вам, – вода с уксусом. Человеку этому отныне и до скончания века суждено быть жертвой клеветы: про него станут распускать вздорные слухи, будто он, когда Иисус попросил пить, по злобе или в насмешку напоил его уксусом. На самом же деле подкисленная уксусом вода в тех краях издавна и справедливо почиталась лучшим средством утолить жажду, ибо освежает, как мало что другое. Он уходит прочь, он не дождется конца, ибо, что мог – унял мучительную сушь, терзавшую нутро троих обреченных, не делая различий между Иисусом и разбойниками, поскольку рассуждал просто: все они из земли взяты, в землю и перейдут. Вот и все, что можно будет о них сказать.


Ночи еще долго идти до рассвета. На гвозде у дверного косяка горит масляная плошка, но зыбко подрагивающая миндалина огонька не в силах справиться с мраком, который окружает ее и со всех сторон заполняет комнату, становясь в дальних углах непроницаемо густым и плотным, хоть ножом его режь. Иосиф проснулся, как от толчка, словно кто-то разбудил его, резко тряхнув за плечо, но, наверно, этот толчок был кусочком мгновенно рассеявшегося сна – трясти его было некому, и никого не было в доме, только он да жена, которая спит не шевелясь. Никогда еще не просыпался он среди ночи: обычно он открывал глаза не раньше, чем широкая щель в двери точно набухала и сочилась пепельным холодным светом. Сколько раз он собирался заделать ее – плотнику ничего не стоит приладить да прихватить гвоздями подходящую деревяшку, – но уже так привык, открывая глаза, видеть перед собой вертикальную полоску света, провозвестницу дня, что постепенно ему стало казаться, что без нее нипочем не выбраться из сонной тьмы, сковывавшей и его тело, и мир вокруг. Щель была частью дома, вроде стен или потолка, очага или убитого земляного пола. Вполголоса, чтобы не разбудить спавшую рядом жену, Иосиф произнес слова утренней молитвы, которую должно творить по возвращении из таинственной страны сна: Благодарю Тебя, Господи мой Боже, Царю Небесный, за то, что по милости Твоей возвратил мне душу прежней и живой. Потому, должно быть, что не все пять его чувств очнулись от сна разом – а впрочем, не исключено, что во времена, о которых мы ведем речь, люди еще не обрели власть над каждым или, напротив, утратили те, что так полезны нам сегодня, – Иосиф, словно из дальней дали, следил за тем, как медленно, постепенно проникает и заполняет все закоулки и изгибы тела возвращающаяся душа, подобно воде, которая растекается по земле извилистыми ручейками и всасывается внутрь, до самых глубоких корней, чтобы потом напитать заключенной в ней жизненной силой стебли и листья. И видя, как трудно это возвращение, Иосиф, поглядев на лежавшую рядом жену, побоялся потревожить ее сон: она являла собой телесную оболочку, лишенную души, ибо та отлетает от спящего, иначе зачем бы надо было возносить ежеутренне хвалу Господу за то, что ежеутренне Он возвращает нам ее при пробуждении, и в этот миг некий голос внутри осведомился: Откуда же тогда берутся наши сны? Быть может, сны – это память души о теле, подумал Иосиф: это и был ответ. В этот миг Мария пошевелилась – видно, душа ее витала где-то неподалеку, в доме, – но не пробудилась, а только глубоко вздохнула, как всхлипнула, и потянулась к мужу, сделав всем телом волнообразное, но бессознательное – ибо в яви никогда бы на него не осмелилась – движение. Иосиф натянул на плечи колючую и шершавую простыню, поудобнее устроился на циновке, не отстраняясь, почувствовал, как настоянное на каких-то ароматах – будто откинули крышку ларца с пахучими травами – тепло постепенно проникает сквозь ткань его рубахи, соединяется с его собственным теплом. Потом, медленно смежив веки, позабыл, о чем думал, и отрешенное от души тело вновь погрузилось в сон.

Разбудил его лишь крик петуха. В щели мерцал мутный свет, сероватый, как вода на водопое. Время, терпеливо и кротко дожидавшееся, когда у Ночи иссякнут силы, теперь готовило поле к приходу утра, как вчера, как всегда, ибо миновали те легендарные дни, когда солнце, которому мы и так уж стольким обязаны, могло остановиться над Гаваоном, чтобы Иисус Навин успел победить пятерых царей, подступивших под стены города. Иосиф сел на циновке, откинул простыню, и в этот миг петух прокричал во второй раз, напоминая, что он забыл поблагодарить Творца всего сущего за те свойства, которыми наделен по воле Его петух. Благодарю Тебя, Господи мой Боже, Царю Небесный, что даровал петуху способность отличать день от ночи, сказал Иосиф, и в третий раз прокричал петух. Обычно на заре крик его подхватывали, перекликаясь, все соседские петухи, однако сегодня безмолвствовали они, словно для них ночь еще не кончилась или же только наступила. Иосиф не без тревоги поглядел на жену, удивляясь, что она, просыпавшаяся обычно, как птичка, от легчайшего шороха, так крепко спит сегодня, словно некая посторонняя сила, снизойдя на нее или паря над нею, прижимает ее к земле, позволяя, однако, пошевелиться, – Иосиф и в полутьме заметил, как время от времени рябью по воде пробегает по ее телу дрожь. Уж не заболела ли? – подумал он, но чуть зародившуюся тревогу пресекла настоятельная надобность облегчиться, и это тоже было не как всегда – не ко времени и слишком уж остро. Осторожно поднявшись, чтобы жена не проснулась и не догадалась, куда идет он – ибо Закон велит всячески охранять достоинство мужчины, – он отворил заскрипевшую дверь и вышел на двор. Был тот час, когда утренние сумерки будто пеплом припорашивают весь мир. Иосиф направился к низенькой пристроечке, где было стойло осла, и там справил нужду, с полубессознательным удовольствием слушая, как сильная струя с шумом бьет в солому. Осел, прядая длинными волосатыми ушами, повернул к нему голову – блеснули в полумраке выпуклые глаза – и вновь сунул морду в ясли, ухватывая толстыми чуткими губами остатки корма. Иосиф подошел к висевшему на веревке кувшину, наклонил его, вымыл руки и, вытирая их подолом собственной рубахи, вознес хвалу Господу за то, что в неизреченной мудрости своей снабдил человека столь нужными для жизни природными сосудами и отверстиями, которые в должный миг открываются или закрываются. Тут он взглянул на небо, и сердце у него екнуло – солнце все еще тянуло со своим появлением, и на всем небосводе не было и малейшего следа заревого багрянца, не горело ни единого розового или светло-вишневого блика, но от края до края, насколько позволяли видеть стены, под необъятным куполом низких облаков, подобных полуразмотанным клубкам шерсти, разливался ни на что не похожий, невиданный лиловый цвет, который на востоке, там, где должно было проклюнуться солнце, светлел и подрагивал, а на всем остальном пространстве все сильнее и гуще набухал чернотой, делавшейся кое-где уже неразличимой с ночным небом. Иосиф за всю свою жизнь не видал такого, хоть и слышал от стариков, что, доказывая могущество Создателя, иногда случаются чудесные небесные явления – радуги вполнеба, лестницы, уходящие на головокружительную высоту от земли к небосводу, сыплющаяся с небес манна. Но никогда и слышать не доводилось о том, что небо может стать такого цвета, вполне способным возвещать и начало, и окончание чего-то, что над всем миром протянется плывущий в поднебесье купол, состоящий из маленьких, сцепленных друг с другом облачков, неисчислимых, как камни в пустыне. Душу его объял страх, почудилось, что пришел конец света и что единственным свидетелем того, как исполнит Господь свой приговор, будет он один: на небе и на земле не слышно было ни звука – ни говора, ни детского плача не доносилось из соседских домов, ни слов молитвы, ни проклятий, ни шума ветра, ни блеянья коз, ни собачьего лая. Почему же не поют петухи, пробормотал он и в смятении тотчас повторил эти слова, словно петушиный крик мог дать последнюю надежду на спасение. А в небе тем временем произошли перемены. Постепенно, почти незаметно лиловый цвет с изнанки облачного купола стал блекнуть, сменяясь бледно-розовым, а потом красным, пока не исчез бесследно – был и нет, – и небо вдруг точно взорвалось светом, и бесчисленные золотые копья вонзились в облака, пропороли их насквозь, а те, неведомо почему и как, выросли, превратились в исполинские корабли с раздутыми парусами и заскользили по наконец очистившемуся небу. Освободилась от страха и душа Иосифа, глаза его расширились от изумления и восторга: зрелище, единственным свидетелем которого он был, принадлежало к числу небывалых, и уста его сами собой вознесли хвалу Творцу природы, но небеса во всем своем безмятежном величии ждали от него лишь тех простых слов, каких и можно ждать от человека: Слава Тебе, Господи, за то, слава за это и еще за то. Он сказал их, и в то же мгновение, словно было произнесено заклинание, словно распахнулась наглухо запертая дверь, шум жизни ворвался туда, где прежде царило безмолвие, оттеснив тишину в случайные и отдаленные уголки пространства вроде крохотных лесных прогалин, окруженных и скрытых шелестом и звоном деревьев. Утро поднималось и ширилось, и почти нестерпимой стала открывшаяся глазам красота, когда чьи-то исполинские руки подбросили в воздух и пустили в полет огромную райскую птицу с горящим на солнце оперением, развернули сверкающим веером тысячеглазый хвост павлина, заставили залиться немудрящей трелью какую-то безымянную птичку. Порыв ветра, родившегося здесь же, ударил Иосифу в лицо, взъерошил ему бороду, раздул рубаху, завертелся вокруг него, как перекати-поле, а быть может, все это было лишь мгновенным помрачением рассудка, рожденным вдруг вскипевшей кровью: вдоль хребта у него побежали огненные мурашки – признак надобы иной, еще более жгучей, чем та, что вывела его на двор.

Двигаясь так, словно какой-то вихрь нес его, Иосиф вошел в дом, притворил за собою дверь и постоял минуту, давая глазам привыкнуть к полутьме. Рядом бледно, бесполезно горела плошка. Проснувшаяся Мария лежала на спине, пристально и внимательно глядела прямо перед собой и, казалось, ждала. Иосиф молча приблизился, медленно стянул простыню, закрывавшую ее. Она отвела глаза, взялась за подол рубахи, но успела поднять ее лишь до живота, как Иосиф, склонившись над ней, сделал со своей рубахой то же самое, а Мария разомкнула колени. Впрочем, может быть, ноги ее раздвинулись еще раньше, во сне, и она осталась лежать так, охваченная то ли непривычной утренней истомой, то ли предчувствием, посещающим супругу, которая знает свой долг. Бог, как известно, вездесущ и, наверно, был тогда где-то поблизости, но в качестве бесплотного духа не мог видеть, как соприкоснулись их волосы, как его плоть проникла в ее плоть, исполняя свое предназначение, а когда священное семя Иосифа излилось в священное лоно Марии, Бога, наверно, уже не было там, ибо на свете есть нечто, недоступное разумению даже и того, кто сам это сотворил. Выйдя во двор, Бог не мог слышать сдавленного, как бы предсмертного, хрипа, который издал мужчина, и уж подавно – почти неуловимого стона, который не смогла сдержать женщина. Через минуту, а может, и раньше Иосиф поднялся, высвободив Марию, и та одернула рубаху, натянула простыню, закрыла лицо сгибом локтя. Став посреди комнаты, воздев руки, устремив глаза в потолок, муж произнес самую ужасную из всех молитв: Благодарю Тебя, Господи мой Боже, за то, что не создал меня женщиной. Бога к этому времени не было уже и во дворе, ибо не затряслись, не обвалились стены дома, не разверзлась земля. Тут в первый раз прозвучал тихий голос бессловесной доселе Марии, смиренно произнесшей: Благодарю Тебя, Господи, за то, что создал меня по воле Твоей. Заметьте, что слова эти ничем не отличаются от других, всем известных и прославленных: Се, раба Господня, да будет мне по слову Твоему. Очевидно, что женщина, которая могла произнести те слова, способна произнести и эти. Потом Мария, жена плотника Иосифа, поднялась со своей циновки, скатала ее вместе с мужниной и сложила вдвое покрывавшую их простыню.


А жили Иосиф и Мария в Галилее, в местечке Назарет, малолюдном и бедном, в доме, почти неотличимом от соседских, – в такой же, как у всех, убогой и кривой лачуге, сложенной из кирпича, обмазанной глиной и, чтобы меньше уходило материала, прилепленной к холму, склон которого заменял одну стену. Никаких тебе архитектурных изысков – все, как у всех, по раз и навсегда установленному шаблону, что, никогда не приедаясь, повторялся снова и снова. Как нам уже известно, Иосиф был плотником, недурно знавшим свое ремесло, однако начисто лишенным воображения, мастерства или выдумки, что и обнаруживалось всякий раз, как заказывали ему работу более или менее тонкую. Не думаю, однако, чтобы это обстоятельство возмутило даже самых требовательных моих читателей, – всем ведь понятно, что человеку, которому едва перевалило за двадцать, живущему в краю со столь ограниченными возможностями и еще более скудными потребностями, просто негде набраться опыта, невозможно развить эстетическое чувство, без чего достичь в своем деле совершенства никак не получится. И потому, не желая сводить достоинства человека к тому, в какой мере можно считать его истинным мастером, скажу, что Иосиф, несмотря на молодые годы, считался в Назарете человеком праведной жизни и богобоязненным, ревностно и неукоснительно исполнял все обряды, и, хоть Бог не отметил его, не выделил из всех прочих смертных даром красноречия, однако же суждения его были здравы, замечания точны и уместны, особенно если беседа предоставляла возможность допустить сравнение или дать определение, как-то связанные с его ремеслом, – упомянуть, например, о том, как ладно пригнан и плотно сколочен мир вокруг. Но поскольку Иосиф от природы был лишен крылатого, воистину творческого воображения, то ни разу за всю свою недолгую жизнь он не высказал ничего такого, что осело бы в памяти жителей Назарета и передавалось бы из уст в уста от детей к внукам, не произнес ни одной из тех чеканных фраз, смысл которых, заключенный в прозрачную словесную оболочку, столь ослепительно ясен, что в грядущем сможет обойтись без назойливых толкователей, или же, напротив, достаточно темен и туманен, чтобы в наши дни превратиться в лакомый кусочек для эрудитов разного рода.

Что же касается дарований и талантов Марии, то при всем желании не удалось обнаружить ничего особенного у той, что и в замужестве осталась хрупкой шестнадцатилетней девочкой, каких во все времена, в любых краях приходится тринадцать на дюжину. Впрочем, Мария при всей своей хрупкости работает, как и все женщины, – ткет, прядет и шьет, каждый Божий день печет в очаге хлеб, спускается к источнику за водой, а потом, по узким тропинкам, по крутому склону, с тяжелым кувшином на голове, карабкается вверх, под вечер же по тем же тропинкам идет собирать хворост, а заодно заполняет свою корзину высохшим навозом, колючими ветками чертополоха и терновника, которые в таком изобилии растут на крутых назаретских откосах, ибо ничего лучше их не измыслил Господь для того, чтобы растопить очаг или сплести венец. Вес набирается изрядный, и лучше бы эту кладь навьючить на осла, если бы не одно немаловажное обстоятельство – осел определен на службу Иосифу и таскает его деревяшки. Босиком ходит Мария к ручью, босиком – в поле, и убогие ее одежды от каждодневных трудов рвутся и пачкаются, так что приходится их снова и снова штопать, зашивать, стирать. Мужу достаются и обновки, и заботы, Мария же, как и все тамошние женщины, довольствуется малой малостью. И в синагогу ей можно войти лишь через боковую дверь, как Закон предписывает женщинам, и соберись их там вместе с нею хоть тридцать душ, сойдись они хоть со всего Назарета, хоть со всей Галилеи, надобно будет ждать, покуда не придут по крайней мере десять мужчин: тогда лишь может начаться богослужение, в котором им, женщинам, позволено принять участие лишь в качестве безмолвных и сторонних наблюдательниц. Не в пример мужу своему, Иосифу, она не славится набожностью и благочестием, хоть дело тут не в каких-то ее моральных изъянах, а в языке, придуманном скорей всего мужчинами и приспособленном ими для себя, так что хоть женский род у слов этих есть, но отчего-то почти не в ходу.

Но в один прекрасный день, спустя примерно четыре недели с того незабываемого утра, когда тучи на небе налились небывалым лиловым цветом, Иосиф – дело шло к вечеру, – сидя у себя дома на полу, ужинал, запуская, как тогда было принято, всю пятерню в чашку, а Мария, стоя, ожидала, когда он насытится, чтобы доесть остатки, и оба молчали – одному сказать было нечего, а другая не знала, как облечь в слова то, что мелькало у нее в голове, – в калитку постучал один из тех нищих, которые, хоть и не были в Назарете в диковинку, забредали туда очень редко, поскольку место это было убогое, а обитатели его в большинстве своем жили скудно и трудно, какового обстоятельства не могли не учитывать многоопытные и проницательные попрошайки, к делу приспособившие теорию вероятности и уяснившие, что в Назарете им не обломится. Но Мария отложила в чашку добрую порцию чечевицы с горохом и пряным луком, составлявшую ее ужин на сегодня, и отнесла все это нищему, который, не входя во двор, присел у ворот наземь и принялся за еду. Ей не надо было вслух спрашивать у мужа разрешения – он обходился кивком или качанием головы, ибо, как нам уже известно, слова были излишни во времена кесарей, когда одного лишь движения большого пальца довольно было, чтобы добить гладиатора или оставить его жить. А нищий, который, без сомнения, не ел уже дня три, ибо нужно проголодаться по-настоящему, чтобы в мгновение ока не только опростать, но и вылизать чашку, уже снова стучался в калитку – вернуть пустую посуду и поблагодарить за милосердие. Мария открыла: нищий стоял прямо перед нею, неожиданно огромный – гораздо выше ростом, чем показалось ей вначале, так что, быть может, и впрямь накормленный досыта человек разительно отличен от голодного, – и лицо его как бы озарилось внутренним светом, глаза засверкали, а невесть откуда налетевший ветер вдруг раздул и взметнул ветхие его лохмотья, и помутившемуся на миг взору тряпье это предстало богатым и пышным нарядом, во что поверить, конечно, дано тому лишь, кто при этом присутствовал. Мария протянула руки, чтобы принять у нищего глиняную чашку, которую причудливейшая игра по-особенному преломившихся солнечных лучей заставила вдруг заблистать чистейшим золотом, а в ту минуту, когда чашка переходила из рук в руки, раздался трубный глас, тоже невесть откуда взявшийся у жалкого попрошайки: Да благословит тебя Бог, жена, да пошлет Он тебе детей, да избавит Он их от доли, что выпала тому, кто стоит пред тобой, чья жизнь исполнена горестей, кому некуда приклонить голову. Мария по-прежнему держала чашку перед собою, словно чашу для подаяния, словно ждала от нищего милостыни, и тот, ничего более не объясняя, нагнулся, взял пригоршню земли и, протянув руку над чашкой, дал земле медленно просыпаться сквозь пальцы, после чего произнес глухо и гулко: Глина – ко глине, прах – ко праху, земля – к земле, все, имеющее начало, обретет и конец, все, что начинается, родится из окончившегося. Мария, смутившись, спросила: Что означают эти слова? А нищий ответил: Жена, во чреве своем носишь ты сына, только эта участь и уготована людям – начинать и кончать, кончать и начинать. Как же ты узнал, что я беременна? Чрево твое еще не растет, но, когда дитя зачато, по-особому блестят глаза матери. Но тогда муж мой должен был бы по глазам моим понять, что я понесла от него. Быть может, взгляды ваши не встречаются. Скажи, кто же ты такой, что знаешь это, ни о чем не спрашивая меня? Я ангел, только никому не говори об этом.

В эту самую минуту блистающее одеяние вновь стало отрепьями, а исполинская фигура съежилась и усохла, словно ее опалило языком пламени, и чудесное это превращение свершилось как раз вовремя, сразу после того, как Мария и нищий благоразумно отстранились друг от друга, ибо в дверях дома, привлеченный голосами, звучавшими более сдавленно и глухо, чем водится это в обычной беседе между бродягой, попросившим подаяния, и хозяйкой, появился Иосиф, встревоженный тем, что беседа эта затянулась. Чего еще ему от тебя было надо? – спросил он жену, а та, не найдясь, что ответить, повторила слова нищего: Глина – ко глине, прах – ко праху, земля – к земле, все, имеющее начало, обретет и конец, все, что начинается, родится из окончившегося. Это он тебе сказал? Он. И еще сказал, что дитя, нерожденное, но зачатое, придает глазам женщины особый блеск. Ну-ка погляди на меня. Гляжу. Глаза твои и вправду блестят необычно, сказал Иосиф. А Мария ответила: У тебя будет сын. Сумеречное небо между тем стало синеть, обретая первые краски ночи, и видно стало, что со дна глиняной чашки исходит черный свет, окутывая лицо Марии, меняя его черты, и глаза ее теперь будто принадлежали женщине намного старше ее годами. Значит, ты беременна? – спросил наконец Иосиф. Беременна, ответила она. Что же ты раньше не сказала? Как раз сегодня собиралась, ждала, пока ты отужинаешь. А тут вот и пришел этот бродяга? Да. Что еще он тебе сказал, больно долго вы с ним разговаривали. Сказал, что Господь пошлет мне столько детей, сколько ты захочешь. А что там у тебя на дне чашки, что это там так блестит? Там земля. Перегной черен, глина зелена, песок бел, и только песок блестит под солнцем, но ведь сейчас ночь. Я женщина, мне такое понять не под силу: он поднял пригоршню земли, бросил ее в чашку и проговорил эти вот слова. Земля – к земле? Да.

Иосиф откинул щеколду, выглянул на улицу, поглядел в обе стороны. Никого не вижу, исчез, сказал он, но Мария уже спокойно удалялась к дому, ибо знала, что бродяга, если он и вправду тот, за кого выдает себя, захочет – покажется, а не захочет – останется незрим. Чашку она поставила на приступку очага, достала уголек и зажгла светильник, дуя до тех пор, пока над фитилем не заплясал огонек. Вошел Иосиф – взгляд у него был озабоченный и недоуменный, и растерянность свою он пытался скрывать за неторопливостью движений и величавой осанкой, и выглядело это забавно и неуместно, ибо столь юному человеку было, по слову поэта, еще далеко до патриарха. Искоса, чтобы не заметила жена, он стал поглядывать на чашку со светящейся землей, причем старался сохранять на лице насмешливо-недоверчивое выражение, но старания его пропали втуне – Мария не поднимала глаз, и ее вообще словно не было тут. Иосиф, помедлив немного, встряхнул землю в чашке, подивившись тому, как она сначала потемнела, а потом вновь обрела неяркий ровный блеск и на поверхности ее заиграли, зазмеились стремительные искры. Не понимаю, сказал он, тут дело нечисто: может, это какая-то особенная земля, которую он принес с собою и сделал вид, что просто подобрал пригоршню, чудеса какие-то – никто не видывал пока, чтобы земля у нас в Назарете так сверкала. Мария не отвечала; она доела остававшуюся в котелке чечевицу с горохом и луком, жуя смоченный оливковым маслом ломоть хлеба. Отламывая его от краюхи, она произнесла, как учит Закон, но тоном смиренным и подобающим женщине: Слава Тебе, Господи, Царю Небесный, что дал колосу этому вырасти из земли. Потом молча принялась за еду, меж тем как Иосиф впервые прислушался к произнесенным женою словам, которые и сам повторял всякий раз, когда преломлял хлеб, – прислушался и призадумался, словно толковал в синагоге стих из Торы или заповедь пророка, и попытался представить себе, какой же ячмень может вырасти из такой вот светящейся земли, какое зерно даст он, и что за хлеб из такого зерна получится, и что будет, если такой вот хлеб съесть. А ты уверена, что он просто подобрал эту горсть с земли? – снова обратился он к Марии, и Мария ответила: Да, уверена. И она не блестела? На земле не блестела. Она произнесла это так твердо, что должно было бы поколебаться то исконное недоверие, с каким мужчина относится к поступкам и словам женщин вообще, а своей законной супруги в особенности, однако Иосиф, как и всякий мужчина, живший в те времена в том краю, всем сердцем разделял весьма распространенное мнение, в соответствии с которым тем мудрее мужчина, чем лучше умеет он беречься от женских чар и уловок. Поменьше говорить с ними и еще меньше их слушать – таким правилом руководствуется всякий благоразумный человек, помнящий наставление рабби Иосафата бен Иоканаана: В смертный твой час взыщется с тебя за всякий разговор, что вел ты без крайней нужды с женой своей. И тогда Иосиф, спросив себя, можно ли этот разговор с Марией отнести к разряду нужных, и придя к выводу, что да, можно, ибо следует принять в расчет необычность происшествия, все же мысленно поклялся себе самому никогда не забывать святых слов своего тезки – Иосафат ведь то же, что Иосиф, – дабы в смертный час не предаваться запоздалым сожалениям, и дай Бог, чтобы час этот настал еще не скоро. И наконец, спросив себя, стоит ли поведать старейшинам из синагоги о таинственном нищем и о пригоршне светящейся земли, решил, что стоит. Сделать это надлежит для очистки совести и для того, чтобы защитить мир и покой своего домашнего очага.

Мария окончила ужин. Составила стопкой посуду, собираясь вымыть ее, но, само собой разумеется, отодвинула в сторону чашку, из которой кормила нищего. А комната освещалась теперь двумя огнями – горела коптилка, еле-еле справляясь с тьмою вдруг наступившей ночи, и шло от пригоршни земли в чашке ровное рассеянное сияние, словно от солнца, никак не решавшегося взойти на небе. Мария, сидя на полу, ждала, не скажет ли ей муж еще что-нибудь, но Иосифу, видно, нечего было ей сказать, и был он занят тем, что обдумывал речь, с которой намеревался обратиться завтра к мудрецам и старейшинам. Он досадовал отчасти, что не знал в точности, что же произошло между бродягой и женой, какие еще слова были сказаны ими друг другу, но спрашивать не хотел, и вот почему: во‑первых, сомнительно было, чтобы Мария добавила еще что-нибудь к сказанному, а во‑вторых, тогда пришлось бы принять дважды повторенный рассказ жены на веру, то есть признать его истинность. Если же рассказ ее лжив, ему, Иосифу, все равно во лжи ее не уличить, а она, зная, что лгала и лжет, посмеется над ним втихомолку, пряча лицо под покрывалом, как, судя по всему, смеялась над Адамом Ева, которой еще трудней было таить свой смех, ибо в ту пору не носили покрывал и нечем, стало быть, было закрыть лицо. Мысль Иосифа, дойдя до этой точки, далее двинулась путем естественным и неизбежным, и таинственный попрошайка представился ему посланцем Искусителя, который, не будучи столь наивен, чтобы не понимать, что времена ныне не те и что теперешних людей так запросто, как раньше, не проведешь, не стал прибегать к повторению старого своего трюка с запретным плодом, а измыслил, используя легковерность и коварство женской натуры, новый – со странною, светящеюся землей. Голова у Иосифа точно огнем объята, но при этом он остался доволен собой и ходом своих рассуждений. Мария же, не подозревая даже, в какие дебри демонологии углубился ее муж и какую тяжкую ответственность намерен он на нее возложить, пытается тем временем осмыслить ту странную пустоту, которую стала она ощущать с той самой минуты, как поведала Иосифу о своей беременности. Пустоту эту испытывает она не внутри своего тела, ибо теперь со всей непреложностью и в самом прямом смысле слова сознает, что оно заполнено. Чувствует она некую странность вокруг и вне себя, словно белый свет вот-вот померкнет или отодвинется в дальнюю даль. Она вспоминает – но и воспоминания эти как бы о другой жизни, – что после ужина и перед тем, как раскатать на ночь циновки, всегда находилось у нее занятие по дому, а вот теперь думает, что не надо ей двигаться с места, вставать с пола: сиди, как сидишь, гляди на свет, мерцающий над чашкой, жди рождения сына. Из уважения к истине скажем, что мысли Марии не были так отчетливы и ясны, ибо мысли больше всего напоминают спутанный клубок ниток с торчащими во все стороны концами, покорно-податливыми или, наоборот, натянутыми так туго, что, дернув за них, можешь пресечь дыханье, а то и вовсе ненароком удавиться, но чтобы узнать и измерить всю длину этой втрое скрученной и перепутанной нити, надо размотать и растянуть клубок, а это при всем желании самому, без посторонней помощи, сделать нельзя – кто-то в один прекрасный день должен явиться и сказать, где следует перерезать пуповину, и связать мысль с тем, что породило ее.

На следующее утро Иосиф, которого всю ночь мучил один и тот же повторяющийся кошмар, – ему снова и снова снилось, будто он падает на дно исполинской перевернутой чаши, – отправился в синагогу просить совета и помощи у старейшин. Случай его был необычным до такой степени – а до какой именно, он и сам даже не представлял себе толком, поскольку, как мы с вами знаем, не был осведомлен о самом главном, о сути происшествия, – что, если бы не та безупречная репутация, какой пользовался он у старейших и уважаемых людей Назарета, пришлось бы ему, пожалуй, возвращаться домой ни с чем, бегом, с горящими от стыда ушами, в которых бронзовым гудом отзывались бы слова Писания: Легковерный достоин осуждения, а он, потеряв присутствие духа, не сумел бы, вспомнив сон, мучивший его всю ночь напролет, возразить словами из того же Писания: Зеркало и сны суть одно и то же, в том и в других видит человек собственный свой образ. Но старейшины, выслушав его рассказ, сначала переглянулись, а потом обратили взоры к Иосифу, и самый старый из всех, переведя смутное недоверие в прямоту вопроса, сказал: То, что ты поведал нам, есть правда, вся правда и только правда? А плотник ответил: Господь свидетель, что это правда, вся правда и только правда. Старейшины принялись совещаться и совещались долго, покуда Иосиф стоял в сторонке, а потом, подозвав его, объявили, что, поскольку между ними возникли разногласия, приняли они решение отправить троих посланцев расспросить саму Марию об этих странных происшествиях, выяснить, кто же был тот нищий бродяга, которого никто больше не видел, как выглядел он, какие именно слова произнес, появлялся ли он в Назарете когда-либо еще, – и попутно вызнать у соседей все, что может иметь отношение к этому таинственному человеку. Сердце Иосифа возвеселилось, ибо он, хоть и не сознавался в этом даже себе самому, отчего-то робел при мысли о том, что придется возвращаться к жене одному, – за эти сутки она изменилась: как велит обычай и приличия, не поднимала глаз, но в лице ее появилось при этом и нечто новое, некий нескрываемый вызов, – такое выражение свойственно тому, кто, зная больше, чем намерен сказать, желает, чтобы о знании этом ведомо было всем. Истинно, истинно говорю вам, нет пределов лукавству женщины, даже самой чистой помыслами.

И вот следом за Иосифом, указывавшим дорогу, вышли трое посланцев, чьи имена – Авиафар, Дотаим и Закхей – приводятся здесь исключительно для того, чтобы на нас не пала хотя бы тень подозрения в исторической недобросовестности, каковое подозрение способно зародиться в душах людей, узнавших об этих фактах и версиях из других, отличных от наших источников, быть может, более освященных традицией, но оттого не более достоверных. А назвав посланцев по именам, мы доказываем самый факт существования тех, кто имена эти носил, тем самым лишая сомнения если не почвы, то уж, во всяком случае, убедительности. И поскольку не каждый день ветер ерошит бороды и раздувает хламиды трех шагающих по улице мудрых старцев, коих так легко узнать по особой величавости их поступи и осанки, то вскоре собралась вокруг них орава мальчишек, с извинительной по малолетству непочтительностью хохотавших, галдевших и бежавших следом за посланцами до самого дома Иосифа, изрядно раздосадованного тем, что приход старейшин сделался известен всему Назарету благодаря сопровождавшим это шествие шуму и крикам. Привлеченные ими, появились на пороге своих домов женщины и в предвкушении новостей закричали детям, чтобы бежали поскорей к дому Марии да разузнали, что это там за сборище. Зряшные это были старания, ибо вошли в дом лишь хозяин и трое старейшин, и захлопнувшаяся перед самым носом любопытных соседок дверь и по сию пору лишает нас возможности узнать, что же происходило в жилище плотника Иосифа. А неутоленное любопытство разожгло воображение, и нищий, которого никто так и не видел, превратился в вора и грабителя, что есть совершеннейший поклеп, ибо ангел – вас попрошу никому не говорить о том, что это был ангел, – ничего не украл, а съел то, что ему дали, да еще и оставил некий сверхъестественный залог. Так что, покуда двое старейшин расспрашивали Марию, третий, не столь обремененный годами и носивший имя Закхей, пошел по соседям собирать сведения об этом самом нищем, наружность которого описала жена плотника Иосифа, в чем нимало не преуспел, ибо все в один голос утверждали, что вчера никакой нищий через городок не проходил, а если и проходил, то к ним не стучался, и вообще это, должно быть, был вор, который, обнаружив, что в доме есть люди, прикидывался попрошайкой и уходил от греха подальше – старая как мир воровская уловка.

И Закхей ни с чем вернулся в дом Марии как раз в ту минуту, когда она в третий или в четвертый раз пересказывала то, что нам уже известно. Она стояла перед старейшинами, как подсудимая, а в чашке на полу, подобно ровно бьющемуся сердцу, мерно пульсировала светом загадочная горсть земли. Рядом с женой сидел Иосиф, старейшины же – перед ними, подобно судьям, и первым заговорил Дотаим, средний по возрасту. Пойми нас, женщина, мы не то что не верим твоим словам, но ты – единственная, кто видел этого человека, если это был человек, и муж твой только слышал его голос, и вот Закхей, обойдя соседей, сообщил нам, что никто из них его не видал. Господь свидетель, что я сказала вам правду. Правду-то правду, но всю ли правду и все ли в твоих речах правда? Я готова подвергнуться испытанию, выпить горькой воды в доказательство того, что не виновна ни в чем. Горькую воду дают пить женщинам, заподозренным в супружеской неверности, а у тебя, Мария, и времени-то не было изменить мужу. Ложь, говорят, та же измена. Это другая измена. Уста мои так же верны, как и я сама. Тут заговорил Авиафар, самый древний старец: Мы ни о чем тебя не станем более расспрашивать, но помни, что Господь семикратно воздаст тебе за правду и семижды семь раз взыщет с тебя, если ты солгала нам. Он замолчал и молчал довольно долго, а потом, обращаясь к своим спутникам, спросил: Что делать нам с этой блистающей землей? Благоразумно было бы не оставлять ее здесь, весьма вероятно, что это козни нечистого. Сказал Дотаим: Пусть вернется она туда, откуда была взята, и вновь станет темной. Сказал Закхей: Мы не знаем, кто был тот нищий, почему не хотел он, чтобы видел его кто-либо, кроме Марии, не знаем и почему пригоршня земли в глиняной чашке испускает свет. Сказал Дотаим: Отнесем ее в пустыню, подальше, чтобы никто не видел, пусть ветер развеет ее, пусть дождь погасит этот свет. Сказал Закхей: Если земля эта приносит счастье, никуда ее уносить не надо, если же она во зло, пусть пострадают от него те лишь, кто был для этого избран и предназначен, кому землю эту принесли. И спросил тогда Авиафар: Что же ты предлагаешь? И ответил Закхей: Выкопаем здесь яму и зароем в ней эту чашку, но сначала прикроем крышкой, дабы эта земля не смешалась с землей обычной: добро и закопанное не пропадет втуне, а зло хоть будет не видно. Спросил Авиафар: Что ты думаешь об этом, Дотаим, а тот ответил: Закхей дело говорит, так и поступим. И сказал Авиафар Марии: Отойди, и мы приступим. Куда же я отойду? – спросила она, а Иосиф с внезапной тревогой вмешался: Если уж закапывать чашку, то не здесь, а во дворе, а то я уснуть не смогу, зная, что подо мною похоронен свет. И сказал ему Авиафар: Делай как знаешь, – и Марии: Ты оставайся здесь. Мужчины вышли во двор, Закхей нес чашку. Вскоре послышались частые и мерные и сильные удары мотыги, это Иосиф копал землю, а спустя несколько минут донесся голос Авиафара: Ну, хватит, глубже не надо. Мария, прильнув к щели в двери, видела: муж черепком разбитого кувшина накрыл чашку и сунул ее в яму, чуть не по плечо запустив туда руку, потом выпрямился, снова взялся за мотыгу, забросал яму землей, а землю вокруг притоптал.

Четверо мужчин постояли еще во дворе, переговариваясь вполголоса и поглядывая на пятно свежей земли, как будто только что зарыли клад и теперь стараются покрепче запомнить это место. Но говорили они, конечно, о другом, потому что вдруг послышался, заглушая остальных, голос Закхея, и в голосе этом звучала как бы насмешливая укоризна. Что же ты за плотник такой, Иосиф, что беременной жене кровать смастерить не можешь? Старцы засмеялись, и засмеялся с ними Иосиф, не без угодливости и смущения, – как тот, кому указали на оплошность и кто не хочет в ней признаваться. Мария видела, как они шагают к калитке, как выходят на улицу, а потом, присев у очага, повела глазами по комнате, словно ища, куда надо будет поставить кровать, если муж и вправду соберется сколотить ее. Она не хотела думать ни о глиняной чашке, ни о светящейся земле, ни о том, в самом ли деле в доме у нее вчера побывал ангел или же нищий попрошайка подшутил над нею. Женщина, когда ей обещают поставить в комнате кровать, должна думать только, где лучше кровать эта встанет.

Когда дни месяца Тамуз перетекли в дни месяца Ав, когда уже начался сбор винограда, и в жесткой темной зелени смоковниц засветились, поспевая, первые ягоды, и происходили описанные выше события, были среди которых и самые обычные и обыденные, ибо есть ли что в мире обыденней и обычней, чем слова женщины, по прошествии известного срока после телесной близости с мужем к мужу обращенные: Я тяжела от тебя – и совершенно неслыханные, поскольку никоим образом нищий странник, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог возвестить женщине ей самой пока неведомую беременность, тем более что он-то, поверьте, к этой беременности отношения не имел никакого, ибо за ним числилось лишь это необъяснимое происшествие с пригоршней земли, засветившейся в чашке, которую, благодаря недоверчивости Иосифа и благоразумной осторожности старцев, убрали с глаз долой, закопав поглубже во дворе. Наступали знойные дни, засуха оголяла поля, ломкой и хрупкой делалась трава, и Назарет, в удушливые дневные часы окруженный со всех сторон безмолвием и одиночеством, ждал пришествия звездной ночи, чтобы услышать наконец, как дышит во тьме пространство, как звучит музыка небесных сфер. Отужинав, Иосиф усаживался во дворе, справа от двери, наслаждался первым дуновением вечерней прохлады, овевавшим лицо и бороду. Когда становилось совсем темно, выходила во двор и Мария, тоже садилась наземь, как и муж, только по левую сторону двери, и так сидели они молча, слушали доносившийся из домов по соседству гул и звук семейной жизни, неведомой им, бездетным пока супругам. Послал бы Господь мальчика – не раз в течение дня думал Иосиф, и Мария тоже говорила про себя: Послал бы Господь мальчика, и хотели они оба одного и того же, но по разным причинам. Чрево Марии росло медленно, минули недели и месяцы, прежде чем положение ее стало всем известно, и она, по застенчивости и скромности нрава мало общавшаяся с соседками, вызвала всеобщее изумление, словно средь бела дня появилась на людях в ночной сорочке. Очень может быть, что скрытность ее имела и еще одну, куда более тайную причину, а именно: ни за что на свете она не хотела бы, чтобы кто-нибудь сумел усмотреть и обнаружить связь между ее беременностью и появлением в Назарете таинственного нищего, и эта предосторожность, нелепой кажущаяся нам, осведомленным о том, как все бывает и как все было на самом деле, в иные часы, когда тело истомно млеет, а душа предается странным и вольным мечтаниям, заставляла Марию, одновременно и напуганную вздорной неосновательностью своих сомнений, и объятую неведомым прежде трепетом возбуждения, спрашивать себя: кто же истинный и настоящий отец ребенка, который уже рос у нее под сердцем? Впрочем, известно, что женщины в интересном положении склонны предаваться еще более нелепым фантазиям, испытывать желания немыслимые и неодолимые – еще почище того, что обуревало Марию, и которое мы, дабы не пятнать добропорядочность будущей матери, сохраним в тайне.

А время шло, и месяц Ав неспешно перетек в раскаленную жаровню месяца Элула, когда с юга, из пустыни, прилетает обжигающий ветер и слаще меда делаются финики и инжир, а Элул сменился месяцем Тишри, когда умягченная первыми осенними дождями земля принимает в себя лемех сохи и семя, а за Тишри настал и месяц Хешван, когда приходит пора сбора олив, и тут Иосиф, воспользовавшись тем, что стало наконец попрохладней, решился смастерить грубый топчан, – как мы знаем, для создания того, что заслуживало бы названия кровати, он должным мастерством наделен не был, – чтобы Марии после стольких ожиданий было где полежать, покоя тяжелый и неудобный живот. Под конец месяца Кислев зарядили проливные дожди, не прекращавшиеся почти весь следующий месяц Тевет, и потому Иосифу пришлось перенести постройку кровати со двора в дом, и, открыв дверь, чтоб было светлее, он пилил, обтесывал, строгал и сколачивал грубые козлы, оставляя вокруг себя кучи опилок и стружек, которые Мария потом сметала, собирала и выносила опять же во двор.

Настал месяц Шват, зацвел миндаль, а когда минул месяц Адар и праздник Пурим, явились в Назарет римские солдаты из тех, что давно уже ходили по городкам и селам Галилеи и другим областям царства Ирода, сообщая жителям, что повелением императора Августа те, кто имеет жительство в провинциях, управляемых консулом Публием Сульпицием Квирином, должны пройти перепись, цель которой, как и всех предшествующих, – привести в соответствие с истинным положением дел списки платящих налоги Риму, для чего им всем без исключения надлежит вернуться в места, уроженцами коих они являются. Большей части горожан, слушавших на площади императорский указ, не было до него никакого дела, ибо они из поколения в поколение жили в Назарете, где и должны были пройти перепись. Были, однако, среди них и люди пришлые – из Гавлонитиды или Самарии, из Иудеи, Переи или Идумеи и из прочих мест, ближних и дальних, – и вот они-то сразу призадумались и принялись вполголоса бранить неуемную алчность Рима и толковать между собой о том, что вот скоро придет время убирать ячмень и лен, а рабочих рук-то не будет. А те, кто был обременен многочисленными семьями, малыми детьми, или престарелыми родителями, или дряхлыми стариками, задумались, как одолеть предстоящий им долгий и трудный путь, у кого бы принанять за небольшие деньги осла с телегой, как запастись в дорогу съестным и водой, ибо идти придется через пустыню, где раздобыть потребное количество циновок и одеял, как защититься от дождей и ночной стужи, поскольку ночевать в пути придется, очень возможно, на голой земле, под открытым небом.

Иосиф узнал об императорском указе, когда солдаты уже удалились, неся отрадную весть в другие места: рассказал ему об этом сосед по имени Анания, не поленившийся для такого дела встать спозаранку. Анании-то никуда из Назарета трогаться нужды не было: мало того что он, как местный уроженец, перепись должен был пройти здесь, но в этом году решил из-за страды не ходить и в Иерусалим на праздник опресноков, иначе называемый Пасха. Он почел своим долгом уведомить соседа и был рад исполнить свой долг, хотя, быть может, радость эта слишком уж сильно отражалась у него на лице, и не дай нам Бог приносить дурные вести, но ведь и у самых лучших людей бывают злые побуждения, а мы этого Ананию недостаточно хорошо знаем, чтобы решить – всегда ли у него было такое выражение лица или же запечатлелось на нем злорадное удовольствие того, кто поддался искушению Сатаны, у которого в ту пору не было, что ли, дел поважней? Так или иначе, Анания постучался в ворота и позвал Иосифа, но тот не сразу расслышал, потому что с грохотом вгонял молотком гвозди. У Марии же слух был тоньше, но звали-то не ее, а мужа, так что она дернула его за рукав и сказала: Оглох, что ли, тебя зовут. Анания между тем и голос повысил, и стучать стал сильней, и тогда Иосиф пошел открыть и узнать, что нужно соседу. А сосед, войдя, после первых же приветствий осведомился таким тоном, словно хотел удостовериться в уже и так известном: Ты, Иосиф, откуда родом? На что тот, ничего не подозревая, отвечал простодушно: Из Вифлеема. Это под Иерусалимом, что ли? Да. А пойдешь ты в Иерусалим на праздник Пасхи? – спросил тогда Анания, а Иосиф ответил: Нет, в этом году не пойду, жене вот-вот рожать. Вон оно что. А ты чего спрашиваешь? Тогда Анания воздел руки к небу, а на лице у него отразилась неутешная скорбь: Ох, бедняга ты, Иосиф, ждут тебя тяжкие испытания и незаслуженные мытарства: ты вот занят своим ремеслом, а того не знаешь, что придется тебе все бросить и идти Бог знает куда, ибо, хоть для Бога ничего нет невозможного, Он всемогущ и всеведущ и безмерна мощь Его на земле и на небе, однако, да простит Он меня, я, право же, не знаю, чем Он тебе поможет, ибо тут уж власть кесаря. Спросил Иосиф: О чем ты? Ответил Анания: О том, что пришли римские солдаты и велели, чтобы до истечения месяца Нисана все израильтяне прошли перепись там, где они родились, так что тебе, горемычному, путь предстоит дальний и трудный.

Прежде чем Иосиф нашелся, что ответить, появилась во дворе жена Анании, именем Шуя, и, направившись к Марии, тоже запричитала: Ай, бедная ты, несчастная, что же с тобой будет, ты ведь на сносях, а придется тебе отправляться неведомо куда. В иудейский город Вифлеем, сообщил ей муж. Да это же на краю света! – воскликнула Шуя, и были это не просто слова, она знала, что говорит, ибо во время одного из паломничеств в Иерусалим доходила и до Вифлеема, расположенного неподалеку, чтобы помолиться у гробницы Рахили. Мария не отвечала, ожидая, чтобы первым заговорил муж, но Иосиф никак не мог справиться с оторопью: такую важную новость, облеченную в приличествующие случаю слова и главное – произнесенную нужным и верным тоном, услышать Мария должна была от него, из первых уст, а вовсе не от с криками вбежавших во двор соседей. И потому, чтобы скрыть недовольство собой, он с видом важным молвил рассудительно: Бог не всегда исполняет волю кесаря, но кесарь никогда и ничего не совершит против воли Бога. Он помолчал, чтобы все в полной мере прониклись глубоким смыслом этих слов, и добавил: Праздник Пасхи встречу дома, как раньше решил, а потом, раз уж так нам велено, отправимся в Вифлеем и, если будет на то Божья воля, успеем вернуться к сроку, чтобы Мария родила дома, а если нет – что ж, значит, наш первенец появится на свет в краю своих предков. Или на дороге, пробормотала Шуя, но Иосиф расслышал и ответил: Многие из наших соплеменников рождались на дороге, мой сын будет одним из них. Прозвучало это как приговор, обжалованию не подлежащий, и именно так восприняли его, не найдя, что сказать, Анания и жена его. Они-то прибежали к соседям посочувствовать им, а заодно насладиться собственной участливостью, а теперь показалось, что их бесцеремонно выставляют вон, но в эту самую минуту Мария попросила Шую зайти в дом – она, мол, хочет спросить у нее совета насчет шерсти, из которой собиралась что-то спрясть, а Иосиф, устыдясь, наверно, своей неприветливости, сказал Анании: Попрошу тебя, пока мы с женой будем в отлучке, присматривать, как водится между добрыми соседями, за домом моим, ибо, если даже все пойдет благополучно, раньше чем через месяц мы не вернемся – дорога туда да обратно, да еще неделя, которую жена должна будет провести в затворничестве, чтобы очиститься после родов, а если родится девочка, чего, надеюсь, Господь не допустит, то и еще больше. Анания ответил, что Иосиф может ни о чем не беспокоиться, за домом его он будет следить и заботиться, как за своим собственным, а потом высказал вдруг пришедшую в голову мысль: Не окажешь ли ты, Иосиф, мне честь, отметив праздник Пасхи у меня, с моими родичами и друзьями, ибо никого из близких в Назарете нет ни у тебя, ни у Марии с тех пор, как родители ее умерли, и притом в возрасте столь преклонном, что и поныне недоумевают люди, как это Анна могла зачать дочку от Иоакима. Ответил ему Иосиф с насмешливой укоризной: Анания, вспомни, что бормотал себе под нос недоверчивый Авраам, когда Господь подал ему весть о том, что продлится его род: не может, мол, родиться ребенок от столетнего мужа и девяностолетней жены; а Иоакиму и Анне лет было поменьше, чем Аврааму и Саре в те дни, так что Господу, для которого вообще невозможного нет, теще моей и тестю послать дитя было еще проще. Отвечал на это сосед: Времена тогда были другие, и Господь всякий день обнаруживал свое присутствие прямо, а не только в созданиях своих и творениях. Иосиф же, доказывая твердость веры, в которой был наставлен, ответил на это так: Господь, любезный мой сосед, – это и есть время, для Господа все времена одинаковы, и Анания счел неуместным затевать спор о власти, как естественной, так и благоприобретенной, Бога и кесаря, поскольку вопрос был запутанный. Иосиф, несмотря на то что беседа их приняла такой богословский оборот, не позабыл о приглашении соседа отпраздновать Пасху с ним и его близкими и, решив приглашение принять, не хотел соглашаться слишком поспешно и радостно, ибо всем известно: принять с благодарностью услугу или любезность есть признак учтивости и примета хорошего рода, но чрезмерно ликовать и восторгаться не следует, чтобы не подумали, что мы, мол, только о том и мечтали. Он поблагодарил соседа за честь и доброе к себе отношение, а Шуя тем временем вместе с Марией вновь вышла во двор, говоря ей: Золотые у тебя руки, а Мария зарделась, как девушка, потому что хвалили ее при муже.

И от этой столь многое обещавшей Пасхи осталось у Марии светлое воспоминание всего лишь о том, как не пришлось ей помогать готовить праздничное угощение и потчевать сидевших за трапезой мужчин. Другие женщины, хлопотавшие в кухне, избавили ее от этого, говоря, что, мол, этого тебе нельзя – а они, наверно, знали, что можно, а что нет, ведь почти у каждой из них были дети. Так что ей ничего иного и не пришлось делать, как прислуживать Иосифу, сидевшему на полу вместе с другими мужчинами, – наливать ему вина или подкладывать на тарелку деревенские яства вроде пресных лепешек, или постной ягнятины, или горьких трав, или шариков, слепленных из смолотой в муку сушеной саранчи, – традиционным этим кушаньем Анания гордился особенно, но иные гости воротили от него нос, хоть и совестились своего отвращения, ибо в глубине души чувствовали, что недостойны следовать примеру многих пророков, которые, скитаясь по пустыне, выдавали нужду за добродетель, а саранчу – за неземного вкуса лакомство. К концу ужина, впрочем, бедная Мария отсела в сторонку, вся в крупной испарине, не зная, как поудобней пристроить свой большой живот, плохо уже различая смех, разговоры, рассказы, молитвословия и чувствуя, что с каждой минутой она все непреложней и бесповоротней готова уйти из этого мира, с которым тончайшей нитью связывала ее лишь последняя ее мысль, мысль ни о чем, не облеченная ни в слова, ни в образ, и скорее даже не мысль, а просто ощущение того, что она думает – неведомо о чем и для чего. Она очнулась, как от толчка, потому что из мрака этого полузабытья выплыли перед нею сначала лицо нищего, а потом и все его огромное тело в лохмотьях, и ангел – если это был ангел – вошел в ее сон без предупреждения и не как случайное воспоминание и смотрел на нее отстраненно, рассеянно и чуть вопросительно, и, быть может, с еле уловимым оттенком любопытства, а быть может, и вообще ничего этого не было, но сердце Марии затрепыхалось, как испуганная птичка, и она сама не знала, от страха ли, оттого ли, что кто-то шепнул ей на ухо нежданные и смущающие слова. Мужчины и юноши по-прежнему сидели на полу, а разгоряченные женщины сновали взад-вперед, разнося последние кушанья, но уже стало заметно, что все насытились и пресытились и, хотя оживляемая вином беседа звучала все так же громко, веселье явно шло на спад. Она поднялась, и никто не обратил на нее внимания. Уже совсем стемнело, и свет звезд на ясном безлунном небе, казалось, вызывал какой-то отдаленный, почти неуловимый гул, и жена плотника Иосифа восприняла его не слухом, а неведомо как – кожей, костями, нутром, всей своей плотью, которую словно пробила, все никак не отпуская, нескончаемо блаженная судорога сладострастия. Мария пересекла двор и выглянула наружу. Она никого не увидела. Ворота ее дома, стоявшего по соседству, были заперты – она сама заперла их перед уходом, но воздух колебался, как будто кто-то прошел, пробежал, а может быть, пролетел там, не оставив после себя ничего, кроме этого смутного, ей одной внятного знака.


По прошествии трех дней, уладив дела с заказчиками, согласившимися подождать до его возвращения, простившись со старейшинами в синагоге, вверив попечению соседа Анании дом свой и добро, в этом доме находящееся, плотник Иосиф с женой двинулся из Назарета в Вифлеем, чтобы в соответствии с повелением кесаря пройти там перепись. Если по причине неисправной связи или сбоев в синхронном переводе на небесах узнали о римских декретах с опозданием, то Господь Бог очень, должно быть, удивился, увидев, как неузнаваемо переменился Израиль, который толпы людей пересекали во всех направлениях, тогда как раньше и всегда в дни, следовавшие за праздником Пасхи, всякое движение в стране было центробежным и потоки людей растекались по стране из одного лишь места. Мы имеем в виду земное солнце, пуп земли, Иерусалим. Можно, конечно, не сомневаться, что абсолютная божественная проницательность совладает с силой привычки и легко позволит даже с такой небесной высоты заметить перемены и отличить богомольцев, неспешно бредущих привычными путями и проторенными дорогами в родные городки и деревни, от тех, кто, свершив или нет свой священный долг перед Богом в Иерусалиме, шагал теперь исполнять мирское повеление кесаря, хотя нетрудно и перевернуть этот тезис и представить указ императора Августа боговдохновенным, если Бог по ему одному ведомым причинам и вправду захотел, чтобы Иосифу и его жене именно в этот отрезок их жизни выпало на долю идти в Вифлеем. Эти рассуждения лишь на первый взгляд кажутся бесцельным и праздным умствованием – на самом деле они имеют к нашему рассказу самое непосредственное отношение, и благодаря им можно будет представить, как шли наши путники одни-одинешеньки по местам безлюдным и диким, где не было ни души и не от кого было ждать сочувствия или помощи, и рассчитывать им приходилось исключительно на милосердие Господа, а поддержки ждать лишь от ангелов небесных. Впрочем, когда Иосиф и Мария только выйдут из Назарета, дело будет обстоять не так: вместе с ними двинутся еще два семейства, причем весьма многочисленные, так что всего со старцами, отроками и младенцами получится душ двадцать, – можно сказать, целое племя. Идут они, разумеется, не в Вифлеем: одно семейство отстанет на полпути, в деревне неподалеку от Рамалы, другое направится дальше к югу, да и потом все равно они расстанутся, потому что одни поспешают, другие еле плетутся, а на дороге появятся новые попутчики, не говоря уж о встречных, которые – как знать? – должны пройти перепись в Назарете. Впереди, отдельно от прочих, – мужчины и отроки, достигшие совершеннолетия, то есть тринадцати лет, а женщины, девушки и старухи нестройной толпой тащатся позади, и с ними дети всех возрастов. В начале пути мужчины громогласным хором возносят соответствующую обстоятельствам молитву, которой тихо и неразборчиво вторят женщины, накрепко усвоившие, что, молись не молись, вряд ли будет молитва твоя услышана, даже если ты Бога ни о чем не просишь, а всего лишь возносишь ему хвалу.

Мария из всех женщин оказалась единственной, кто на сносях, и тяготы пути для нее были так мучительны, что, не пошли ей судьба ослика, наделенного бесконечным терпением и столь же безмерной выносливостью, она бы и шагу не сделала, а, окончательно потеряв присутствие духа, попросила бы, чтоб посадили ее на обочину дороги в ожидании истечения сроков, которые, как мы знаем, близки, хоть в точности и неизвестно, где и когда они наступят, а обычай и вера не велят держать пари насчет того, когда и где появится на свет сын плотника Иосифа. Ну а покуда час разрешения от бремени не настал, Мария в тягостях своих сможет рассчитывать не столько на заботы – небрежные и редкие – мужа, постоянно занятого и увлеченного беседой с попутчиками, сколько на испытанную кротость и смирный нрав осла, который вез ее, сам удивляясь, – если, конечно, перемены в жизненном укладе и в клади на спине доступны разумению осла, – что его не подстегивают, не понукают и что он может идти, как вздумается ему и его длинноухим сородичам, тоже постукивавшим копытами по дороге. Из-за того, что шли они шагом, женщины часто отставали от передовых мужчин, и тем тогда приходилось останавливаться и ждать, пока их догонят, хоть и делали при этом вид, что остановились просто передохнуть, ибо пусть дорога и мирская, принадлежит всем и никому, но известно, что там, где петухи кукарекают, куры не кудахчут, разве что когда снесутся, и в том залог упорядоченности мира, в котором выпало нам на долю жить. И вот Мария, мягко покачиваясь в такт неспешному аллюру своего скакуна, ехала царицей, выделяясь среди своих спутниц, поскольку они все шли пешком, а прочие ослы навьючены были их пожитками и разнообразным домашним скарбом. Ну а чтобы женщинам было полегче, чтобы они могли передохнуть, Марии давали на руки то одного, то другого, то третьего ребенка, и так вот она заранее привыкала к ожидавшей ее материнской если не доле, то ноше.

В первый день, пока путники еще не втянулись, пройдено было не слишком много, не забывайте тем более, что шли с ними вместе старики и малые дети: первые за долгую жизнь уже порастратили все свои силы и даже не притворялись, будто что-то осталось; вторые же, еще не умея правильно распределять их и ими распоряжаться, истощили их часа за два неуемной беготней, ибо носились они по дороге так, словно близится конец света и надо с толком использовать последние минутки. Привал устроили в большой деревне, называвшейся Изреель, на постоялом дворе или в странноприимном доме, где по причине небывалого наплыва путников было настоящее столпотворение, все суетились и кричали как сумасшедшие, хотя, по правде говоря, крику было больше, чем суеты: уже очень скоро глаз и ухо привыкали к толчее и гомону, так что сначала угадывалось, а потом и подтверждалось, что в постоянном и беспрестанном коловращении людей и животных в четырех стенах постоялого двора есть бессознательное и стихийное стремление к упорядоченности – в точности как в растревоженном муравейнике, обитатели которого лишь на первый взгляд мечутся и снуют взад-вперед без цели и смысла. Так или иначе, трем семействам выпала удача устроиться на ночлег не под открытым небом, а под навесом: мужчины улеглись по одну сторону, женщины с детьми – по другую, впрочем, все это произойдет потом, когда спустится ночь и постоялый двор со всеми своими постояльцами погрузится в сон. А до тех пор женщинам надо было еще браться за стряпню, набирать воды из колодца, а мужчинам – расседлать, разнуздать, развьючить ослов, напоить их, да притом улучить такой момент, когда у водопойной колоды не будет верблюдов, потому что те, хоть и было их всего два, выпивают все до последней капли, так что приходится раз за разом без счета таскать воду, снова и снова наполняя колоду, и немало времени пройдет, прежде чем верблюды наконец утолят жажду. Справившись с этим, задав корму ослам, сели ужинать и сами путники – первыми, как водится, мужчины, а уж потом женщины, ибо они по самой природе своей – существа вторичные, достаточно в очередной и не в последний раз вспомнить прародительницу нашу Еву, сотворенную во вторую очередь, после Адама, да еще и из его ребра, так что признаем: есть на свете такое, что понимаешь тогда лишь, как припадешь к истокам.

Ну так вот, после того как насытились мужчины, а женщины в своем углу доели остатки ужина, вышло так, что один из самых древних годами старцев по имени Симеон – житель Вифлеема, направлявшийся на перепись в селение Рамала, – пользуясь тем, что почтенный возраст и мудрость, являющаяся прямым его следствием, заставляли прочих относиться к нему с уважением, обратился к Иосифу с вопросом, осведомясь, как намерен тот поступить в том весьма вероятном случае, если Мария, чьего имени он, впрочем, не назвал, не разрешится от бремени до истечения сроков, отведенных для переписи. Вопрос этот носил, так сказать, характер академический (если позволительно нам употребить сей термин применительно к месту и времени нашего повествования), поскольку лишь счетчикам-переписчикам, превзошедшим все хитроумные тонкости римского права, под силу было бы разрешить такой казус, как появление на переписи женщины на сносях. Сказал Симеон: Мы все идем на перепись, а как записать того, кто во чреве жены твоей: какого пола будет младенец, да притом не исключено, что носит она двойню, а близнецы могут оказаться братьями, сестрами или же братом и сестрой. Иосиф, гордящийся тем, что он правоверный иудей, и не подумал в ответе своем прибегнуть к обыденной восточной логике и сказать, что если, мол, обнаружились в законе упущения и прорехи, то и подчиняться ему он не намерен, а если Рим не сумел предусмотреть такие и подобные случаи, то, значит, и спрашивать надо с дурных законодателей. Нет, Иосиф, оказавшийся перед вопросом столь трудным, надолго задумался, перебирая в голове возможные ответы, а ответ должен быть таков, чтобы и показался сидевшим вокруг костра неопровержимо убедительным, и был в то же время блестящим по форме. Но вот наконец по длительном размышлении он медленно поднял глаза, которых все это время не сводил с пляшущих языков пламени, и сказал: Если к последнему дню срока, отведенного для переписи, сын мой еще не родится, то, значит, Господь не желает, чтобы римляне узнали его и внесли в свои списки. Ого, ответил на это Симеон, ну и самонадеян же ты, раз берешься судить, чего желает Господь, а чего нет. Господу ведомы пути мои, исчислены шаги мои, ответил Иосиф, и слова плотника, которые мы можем найти в книге Иова, значили в данном случае, что здесь, перед присутствующими и не исключая отсутствующих, Иосиф признает свою покорность Господу, заявляет о послушании, то есть чувства его восстают против дьявольского наущения, на которое намекает Симеон, что он якобы тщится разгадать таинственные желания Вседержителя. Именно так, должно быть, понял его старец, потому что промолчал в ожидании, а Иосиф заговорил снова: От начала времен печать того дня, когда человек является на свет, и того дня, когда он покидает его, оберегаются ангелами, и один лишь Господь прихотью своей волен печати эти сломать: одну – раньше, другую – позже, а иногда – обе разом, обеими руками, а бывает, так долго не ломает Он печать чьей-то смерти, что подумаешь – Он и забыл про нее. Иосиф помолчал, словно сомневаясь, продолжать ли, но все же проговорил с лукавой улыбкой: Не хотелось бы, чтобы наш разговор напомнил Ему о тебе, Симеон. Сидевшие у костра рассмеялись, но втихомолку: слова эти значили, что плотник не сумел сохранить целокупный запас уважения, какого заслуживает старец, даже если груз прожитых лет пагубно сказался на разуме его и мало смысла в речах его. Симеон же, гневным движением запахнув хламиду, ответил: Быть может, Бог сломал печать твоего рождения прежде времени и тебе нечего было появляться на свет, раз ты так нагло и непочтительно ведешь себя с теми, кто старше тебя, кто живет, а стало быть, и знает больше. Сказал на это Иосиф: Ах, Симеон, ты спросил меня, как поступлю я, если сын мой не родится до окончания переписи, а ответить на твой вопрос не мог, ибо не знаю римского закона, как, думаю, и ты тоже. Не знаю. Но ведь ты сказал. Что сказал, то и сказал, и не трудись пересказывать, я помню. А ведь это ты, Симеон, первым начал, первым обратился ко мне с неподобающими словами и упрекнул в самонадеянности, ибо по-твоему выходило, что я берусь судить о предначертаниях Господа, прежде чем сделались они ясны, если же потом слова мои обидели тебя – прости, но первым обиду нанес мне ты, Симеон, а ведь ты старше и должен бы подавать мне пример. Одобрительный ропот послышался вокруг костра: плотник Иосиф явно одержал в споре верх, но всем хотелось знать, найдет ли Симеон чем возразить. Он и возразил, не явив своими словами ни остроты ума, ни полета воображения: Ты обязан был смолчать хотя бы из уважения к моим летам, а Иосиф сказал: Да если бы я смолчал, всем тотчас стало бы ясно, сколь суетен был твой вопрос, а потому прими, хоть тебе это и нелегко, ответ мой за признак моего к тебе величайшего уважения, ибо я, пусть ты даже этого и не постигаешь, помог тебе затронуть предмет, который интересует нас всех: захотел бы Господь, сумел ли бы Он когда-нибудь укрыть народ свой от вражьего взора? А-а, теперь ты толкуешь о богоизбранном народе, как о своем еще не родившемся сыне?! Нет, Симеон, напрасно влагаешь ты в мои уста слова, которые я не произносил и не произнесу, но все, сказанное в одном смысле, может быть понято и в другом. На эту тираду Симеон уже ничего не возразил, а, поднявшись, вышел из круга и уселся поодаль, в самом темном углу, и вслед за ним поднялись и ушли от костра родичи его и домочадцы, побужденные к тому семейственным долгом, но еще больше – жалостью к поверженному в словесной схватке патриарху. У костра установилась тишина, сменившаяся шорохами и бормотаньем, обычным для тех, кто устраивается на ночлег и отдых, и в других частях постоялого двора слышней стали приглушенные голоса, прорезаемые порой звонким восклицанием, фырканьем и сопеньем ослов и – время от времени – истошным ревом верблюда, охваченного любовным неистовством. Тогда и назаретяне, позабыв о недавней распре, чуть слышно – но оттого, что было их много, получалось весьма громогласно – стали нараспев читать последнюю и самую длинную из молитв, которые полагается возносить Господу в течение дня. Потом, несколько минут спустя, те, у кого была самая чистая совесть или кто сильней прочих устал с дороги, уже спали, причем иные весьма бездуховно похрапывали, а остальные тоже последовали их примеру, улегшись кто в чем был, и разве только старых да малых по причине слабости тех и других устроили поудобней, укрыв толстой простыней или вытертым одеялом. Костер прогорел и стал гаснуть, и лишь изредка пробегал слабеющий огонек по обугленным хворостинам, еще по дороге собранным для этой полезной цели. И вскоре под навесом, давшим приют вышедшим из Назарета, все спали. Все, кроме Марии. Она никак не могла улечься, удобно устроить живот, в котором, по размерам судя, носила какого-то великана, и потому полусидела, привалясь спиной к вьючным седлам, чтобы дать отдых мучительно ноющей пояснице. Она, как и все, слушала спор Иосифа с Симеоном и радовалась, как и подобает жене, даже если схватка была бескровной, что муж вышел победителем. Но суть и предмет спора изгладились из ее памяти или были вытеснены ощущениями, то возникавшими, то пропадавшими в ее теле, подобно приливу и отливу в море, которого она никогда в жизни не видела, но о котором ей иногда рассказывали бывалые люди, – и этот не дававший ей покоя накат волн означал, что дитя у нее под сердцем шевелится, но как-то особенно, словно он, нерожденный ее сын, находясь у нее в утробе, пытается поднять ее себе на плечи. Глаза Марии были открыты и блестели в полутьме, блестели даже после того, как окончательно прогорел и погас костер, но ничего удивительного в этом нет – так от сотворения мира происходит со всеми будущими матерями, тем более что мы-то узнали о том с полной определенностью в тот миг, когда жене плотника Иосифа предстал некто, назвавший себя ангелом и принявший обличье нищего бродяги.

Кричали первые петухи, возвещая зябкий рассвет, но путники, торговцы, погонщики мулов и верблюдов, побуждаемые необходимостью, принялись готовиться к выходу еще раньше и совсем затемно начали навьючивать на своих скотов пожитки или товары, а потому поднялся на постоялом дворе шум, по сравнению с которым померк или, точней выражаясь, заглох шум давешний. Когда же караван уйдет, постоялый двор проведет несколько часов в безмолвии и неподвижности, точно распластавшаяся на солнце бурая ящерица, – останутся там лишь те, кто намерен провести здесь целый день, отдыхая до тех пор, пока уже ближе к вечеру не ввалится в пыли с головы до ног новая толпа утомленных переходом странников, и они-то, намолчавшись за время пути, зададут работу могучим своим голосовым связкам и, едва успев войти, примутся вопить, словно бесами обуянные, не к ночи те будь помянуты. Назаретяне покидали постоялый двор в количестве большем, чем пришли туда, и это неудивительно, ибо к ним присоединились еще десять человек, и ошибется тот, кто сочтет край этот безлюдным и пустынным, особенно в эту пору, когда и перепись объявлена, и праздник Пасхи на носу.

Иосиф между тем решил сам для себя, что нужно бы помириться со старым Симеоном, и решил так не потому, что за ночь доводы его лишились в его глазах былой убедительности, – все же воспитан и наставлен был он в почитании старших и тем более стариков, которые ясностью ума и здравомыслием суждений платятся за то, что прожили так долго, и новая, молодая поросль их зачастую в грош не ставит. И вот он приблизился к Симеону и смиренно произнес: Прости меня, если давеча речи мои показались тебе дерзкими и наглыми, ибо у меня и в мыслях не было отказать тебе в уважении, но сам знаешь, как это бывает – слово за слово, за хорошим – дурное, и в итоге всегда наговоришь лишнего. Симеон слушал, слушал, не поднимая головы, и наконец ответил так: Прощаю. Иосиф за свой великодушный порыв вправе был бы ожидать от упрямого старца и более приветливый ответ и, все еще не теряя надежды услышать слова, которые заслуживал, довольно долго шел и далеко прошел рядом с ним. Однако Симеон, уставясь себе под ноги, делал вид, что не замечает его, покуда плотник, осердясь – и ведь за дело, – не махнул рукой, как бы собираясь прибавить шагу. Тогда старик, сделав вид, что вдруг очнулся от важной думы, нагнал Иосифа, ухватил его за край одежды и сказал: Постой. Удивленный, Иосиф обернулся. Постой, повторил старик и сам остановился. Все прочие путники миновали их, и они остались на дороге вдвоем, словно на ничейной земле, между удалявшимися мужчинами и еще не приблизившимися женщинами. Над толпою их покачивалась в такт ослиному шагу голова Марии.

Они вышли из долины Изреель. Дорога, огибая скалистые валуны, медленно поползла вверх, в горы Самарии, на запад, вдоль горной гряды, за которыми, спускаясь к Иордану и простираясь южнее, пылала незаживающая и давняя рана Иудейской пустыни – земли, вожделенной для многих и многих, но так и не знавшей, кто же владеет и обладает ею. Постой, сказал Симеон, и плотник, внезапно оробев, повиновался. Женщины были уже невдалеке. Старик снова зашагал по дороге, продолжая, словно силы покинули его, держаться за Иосифа. Вчера ночью, сказал он, перед тем как я уснул, было мне видение. Видение? Да, но не обычное, когда предстают перед тобой предметы и люди, а видел я как бы сокрытое за словами – за теми, что произнес ты, помнишь? – что если сын твой не родится в срок, отведенный для переписи, то, значит, Господь не хочет, чтобы римляне знали его и внесли в свои списки. Да, я так сказал, но видел-то ты. Не знаю, что видел я, – меня словно бы вдруг обуяла уверенность в том, что римлянам лучше бы не знать о существовании твоего сына, чтобы вообще никто ничего не ведал о нем, и, если все же придет он в этот мир, лучше будет, чтобы прожил он отмеренное ему без славы и без скорбей, вон как те мужчины, что удаляются от нас, и как те женщины, что к нам приближаются, чтобы прожил он безвестным, как любой из нас, до смертного своего часа и даже после него. Какая же иная участь уготована может быть сыну простого плотника из Назарета, кроме той, о которой ты сказал сейчас? Нет, Иосиф, не ты один распоряжаешься жизнью его. Ну, разумеется, на все воля Божья, так было спокон веку, так привыкли мы верить, и все же, Симеон, расскажи мне еще о моем сыне, что еще узнал ты о нем? Ничего, ничего, кроме этих твоих слов, но только они, будто при вспышке зарницы, обрели иной смысл: так иногда взглянешь на яйцо – и провидишь в нем цыпленка. Господь делает, что хочет, хочет то, что делает, в Его руках судьба моего сына, я тут ничего не могу. Это так, но есть еще несколько дней, когда власть над нерожденным ребенком делит с Господом и мать. Верно, а потом, если родится сын, будет над ним власть моя и Господа. Или только Господа. Как и над всеми. Нет, не над всеми, иными владеют и Бог и Дьявол. А как же это узнать? Если бы Закон не предписывал женщинам хранить молчание, то они, измыслившие первый грех, который породил и все прочие, быть может, поведали бы то, что тебе надо знать. А что мне надо знать? Какая часть плода, вынашиваемого ими, – от Бога, какая – от Сатаны. Я не понимаю тебя, Симеон, ты ведь вроде говорил о сыне моем. Не о твоем сыне, а о женщинах и о том, как производят они на свет нас всех, ибо кому же, как не им, знать, что любой из нас и мал и велик, что в каждом из нас заключено добро и зло, мир и война, ярость и кротость.

Иосиф оглянулся назад, увидел Марию на осле, а перед нею – мальчугана, сидящего верхом, по-мужски, и на миг ему представилось, что это его сын, и жену свою, подвигавшуюся вперед в разросшейся толпе женщин, он увидел словно бы впервые. В ушах его все еще звучали странные слова Симеона, но все же плохо верилось, что так много зависит от женщины по крайней мере его собственная жена никогда и ничем, даже ничтожным намеком не давала ему понять свои особенности и отличия от всех прочих. Но уже в следующий миг он отвернулся, ибо, вспомнив того нищего с его светящейся землей, задрожал и затрясся с головы до ног, волоса стали дыбом, и озноб пробежал по спине, и, снова обернувшись к жене, увидел Иосиф ясно, своими глазами увидел рядом с нею мужчину роста столь высокого, что женщины вокруг не доходят ему даже до плеча, и по этой примете безошибочно определил того самого бродягу, которого никогда прежде видеть не мог. Он глянул еще раз – но тот со всей непреложностью шел в толпе женщин, чего быть не могло, и взяться ему там было неоткуда. Иосиф хотел было попросить и Симеона взглянуть назад, подтвердить или опровергнуть такие ни с чем не сообразные чудеса, но старик уже прошел вперед, он сказал то, что должен был сказать, и теперь нагонял своих родичей, желая из пророка вновь стать всего лишь старейшиной рода. И тогда плотник, не найдя свидетелей, решил поверить собственным глазам и опять взглянул в сторону жены. Но рядом с нею уже никого не было.

По направлению к югу двигались они через всю Самарию и шли, говоря военным языком, форсированным маршем, причем одним глазом смотрели на дорогу, а другим с тревогою озирали окрестности, ибо опасались проявлений враждебности, вернее, недоброжелательности со стороны местных жителей – злокозненных и погрязших в ереси потомков ассирийских насельников, появившихся в этих местах во времена Салманасара, царя Ниневии, после изгнания и рассеяния двенадцати племен Израилевых, и много было в них от иудеев, но еще больше – от язычников, ибо священным законом над собой признавали лишь Пятикнижие Моисеево и утверждали, вообразите только, что Господь избрал для Храма своего не Иерусалим, но лежавшую на их землях гору Геризинскую. Как ни спешили путники оставить этот враждебный край, а все же две ночи пришлось им провести в чистом поле, выставив дозоры, чтобы не могли незамеченными подобраться к ним самаряне, от которых жди чего угодно – они на все способны, они в глотке воды откажут умирающему от жажды человеку, даже если человек этот – чистейший иудей по крови, а что касается всем известного исключения[1], то оно на то и исключение, чтобы подтверждать правило. И столь сильна была тревога наших путников, что мужчины, вопреки обыкновению, разделились надвое, спереди и сзади прикрывая женщин своих и детей от оскорблений, а то и чего похуже. Однако самаряне в те дни настроены были отчего-то миролюбиво и, встречаясь с нашими галилеянами на дороге, ограничивались лишь злобными взглядами да бранными словами, а о том, чтобы напасть из засады на безоружных и оробелых людей или закидать их камнями, и речи не было.

Неподалеку от Рамалы, где, по заверениям тех, кто наделен был самой горячей верой или самым острым обонянием, уже ощущалось благоухание святости, исходящее от Иерусалима, покинул спутников Симеон со своими домочадцами, так как ему – ранее мы об этом упоминали – предстояло проходить перепись в одной из здешних деревень. Распрощались посреди дороги, напутствуя и благословляя друг друга, женщины семейства Симеонова одарили Марию сотнями советов, а каждый из них, как известно, есть сын опыта, и они расстались: одни стали спускаться в долину, где скоро найдут отдохновение от тягот четырехдневного пути, другие же направились в Рамалу, и на тамошнем постоялом дворе проведут они наступающую ночь. А уж в Иерусалиме оставят их и прочие назаретяне, большая их часть направится в Бершеву, куда дороги им будет еще два дня, а плотнику с женою идти надо дальше, в Вифлеем. В суматохе прощальных напутствий и объятий Иосиф отозвал Симеона в сторону и со всей почтительностью спросил, не припомнилось ли тому за это время еще что-нибудь из бывшего ему видения. Я же тебе говорил, не видение это было. Да что бы ни было, мне хочется знать, какая судьба ждет моего сына. Ты и свою собственную судьбу знать не можешь, хоть и стоишь тут и говоришь со мной, как же узнать судьбу того, кого еще и на свете нет. Духовным зрением дальше видится, потому я и счел, что ты, кому Господь отверз глаза на то, что явлено лишь избранным, проник в такую даль, где для меня лишь непроглядный мрак. Быть может, о судьбе твоего сына тебе не дано будет знать никогда, твоя же собственная, быть может, исполнится уже скоро, не задавай вопросов и наперед не загадывай, живи днем нынешним. И с этими словами Симеон возложил правую руку на голову Иосифа, пробормотал благословение, никем не расслышанное, и пошел к своим, ибо те уже ждали его. Извилистой тропой начали они спускаться в долину, где в самом низу противоположного склона, почти незаметная среди камней, так и лезших из земли, будто неупокоенные кости, стояла деревня Симеона. Больше Иосиф о нем не слышал ничего, кроме того, что старик умер еще до переписи, но и эта весть дошла до него гораздо позже.

После двух ночей, когда приходилось небом укрываться и светом звезд согреваться, ибо, опасаясь внезапного нападения, они даже костров не разводили, хорошо было назаретянам снова оказаться в уюте и тепле постоялого двора. Женщины помогли Марии слезть с осла и, жалеючи ее, приговаривали: Да тебе вот-вот рожать, и бедная Мария в ответ шептала, что да, мол, наверно, скоро, словно вдруг начавший быстро расти живот – в самом ли деле еще вырос он или так ей казалось? – служил неопровержимым признаком надвигающихся родов. Женщины устроили ее как могли лучше, в укромном уголке, и занялись ужином, и так уж запоздавшим. Поесть собрались все, но на сей раз вокруг костра разговоров не вели, преданий не вспоминали, историй из жизни не рассказывали, – нет, близость Иерусалима словно обязывала к молчанию, каждый заглядывал внутрь себя и себя спрашивал: Кто ты, столь на меня похожий, но мне неведомый, но не думайте, что все это произносилось вслух, люди сами с собой не разговаривают вот так, безо всякой на то причины, да и не думалось осознанно, но одно несомненно: захоти кто-нибудь облечь в слова такое вот молчаливое созерцание языков пламени, слова раздались бы именно эти, и никакие другие, и все было бы сказано ими. С того места, где сидел он, видел Иосиф лицо жены своей, повернутое к нему в профиль, озаренное красноватыми бликами костра, мягкой светотенью обрисовывавшего его, и подумал вдруг, сам удивившись внезапной мысли своей, что Мария – красивая женщина: женщина, хоть и оставалось лицо ее полудетским, красивая, хоть тело ее и потеряло былую стать, но он же помнит, как изящна и стройна была она, и, конечно, когда родит, вновь станет прежней.

Иосиф подумал об этом, и тотчас дали себя знать месяцы, протекшие в вынужденном воздержании: пошло гулять по крови, волна за волной посылая ее по всему телу, желание столь безотлагательное, что мутилось в голове, а потом, еще усиленное и подкрепленное воображением, сделавшись из смутного и зыбкого непреложно вещественным, вернулось туда, где родилось. Тут он услышал, как Мария коротко простонала, но не подошел к ней. Ему вспомнилось – и воспоминание это, будто ледяной водой окатив, вмиг уняло любострастный жар, объявший его, – вспомнилось, как два дня назад мелькнул подле Марии тот самый нищий, что преследовал их с того дня, когда известно сделалось о ее беременности, да, преследовал, ибо Иосиф, хоть с того самого дня и до дня позавчерашнего не видел его, не сомневался, однако, что все эти девять месяцев неотступно присутствовал таинственный попрошайка в помыслах жены его. Он не решился спросить ее, что за человек был рядом с нею, куда девался он потом, будто в воздухе растаял, – и не решился потому, что не хотел услышать ответ, которого ждал и боялся, боялся, что прозвучат недоуменные слова: Мужчина? Какой еще мужчина? – а вздумай он упорствовать и настаивать, жена, скорей всего, призвала бы в свидетельницы женщин, с которыми шла, пусть, мол, скажут, был с нами мужчина, шел ли средь нас мужчина? – и те в один голос заявили бы, что не было, и головами бы замотали возмущенно, и самая из них языкатая сказала бы, наверно, что у мужчин, сколько ни есть их на свете, одно на уме, и, пока не засвербит известно где, они к нашей сестре близко не подойдут. Об одном лишь не догадывался Иосиф – жена его Мария удивилась бы непритворно, ибо и в самом деле не видела никакого нищего ни въяве, ни в воображении, будь он существо из плоти и крови или же призрак. Да как же это может быть, если я своими глазами видел его рядом с тобой? – спросил бы Иосиф, и Мария бы отвечала твердо: Говорили мне, будто Закон велит жене во всем повиноваться мужу, всячески его почитать, а потому я и не стану повторять, что не было со мною рядом никакого мужчины, раз ты утверждаешь обратное, скажу лишь, что никого не видала. Это был тот самый нищий! Да почем же ты знаешь, если в тот день, когда постучался он к нам, ты и рассмотреть его не успел. Он, он, больше некому. Да отчего же – просто шел прохожий человек своей дорогой, только медленней, чем мы, вот и обогнали его – сначала вы, мужчины, а потом и мы; когда же он поравнялся со мной, ты обернулся, вот и все, и больше ничего. Стало быть, ты подтверждаешь? Нет, я, как подобает жене, сознающей долг свой, всего лишь ищу объяснение, которое бы тебя устроило. Из-под опущенных век, почти уже засыпая, вглядывается Иосиф в лицо жены, желая познать истину, но черным, как обратная сторона луны, сделалось оно, и слабый отблеск догорающего костра обвел профиль ее тонкой линией. Иосиф уронил голову на грудь, будто окончательно уверился в том, что загадки этой ему не разгадать, и, погружаясь в сон, унес с собой такую вот сущую нелепицу: человек этот – его нерожденный сын, пришедший из будущего, чтобы сказать: Вот каким буду я, да только ты меня не увидишь. Спит Иосиф, улыбаясь во сне покорно и смиренно, но и печально, словно слышался ему ответ Марии на эту не высказанную им мысль: Не дай Бог, ибо мне доподлинно известно, что бродяге этому негде голову приклонить. Истинно, истинно говорю вам: многое в мире сем стало бы известно, прежде чем воспоследовали из этого многого иные события, если бы вошло в обычай у мужей и жен говорить друг с другом, как водится у мужей с женами.

На следующий день рано поутру двинулись к Иерусалиму многие из тех, кто провел ночь на этом постоялом дворе, но получилось на этот раз так, что Иосиф, хоть и не упускал из виду земляков, направлявшихся в Вирсавию, оказался рядом с женой, шел, так сказать, у стремени ее, в точности, как третьего дня тот бродяга или кто он там был. Иосифу, впрочем, в эти минуты не хочется о нем думать: в самой глубине души он твердо убежден, что сподобился особенной благодати Господа, который привел ему увидеть сына еще до того, как тот родится, – и увидеть не личинкой человеческой, беспомощной в коконе пелен, кричащей пронзительно и пахнущей неприятно, но зрелым мужем, на целую пядь превосходящим ростом и отца, и прочих соплеменников. Иосиф счастлив, что занимает сейчас место сына своего, и себя он чувствует и отцом и сыном, и такую силу обретает чувство его, что внезапно забывает он о том, что истинное его дитя направляется пусть и не своими ногами, но в материнской утробе, в Иерусалим.

Иерусалим, Иерусалим! – кричат набожные путники, когда на противоположном краю долины на склоне холма небесным видением предстает им этот город, центр мира, под ярким полуденным солнцем вспыхивающий мириадами искр, будто хрустальный венец, чистым золотом, как все мы знаем, загорающийся в закатных лучах, млечной белизной осиянный в полнолуние Иерусалим, Иерусалим. И Храм возникает так, словно в этот самый миг поставил его наземь Господь, и некое дуновение, которое коснулось вдруг волос, и щек, и одежд паломников и просто путников, родилось, быть может, от мановения длани Господа, и, если внимательно вглядеться в облака на небе, можно еще заметить эту огромную, исчезающую в высоте руку, длинные, выпачканные глиной пальцы, ладонь, прочерченную линиями жизни и смерти людей и всех прочих сущих во Вселенной и даже – пришло нам время узнать и это – линиями жизни и смерти самого Бога. Тянутся к небесам трепещущие от избытка чувств руки путников, неудержимо рвутся из уст их славословия, и звучат они уже не хором, ибо каждый объят собственным восторгом, иные же, по природе своей склонные к сдержанности в изъявлении подобных чувств, замирают недвижно, смотрят ввысь неотрывно, а слова молитвы произносят суховато и жестко, словно в такую минуту дозволяется им как равному с равным говорить с Господом своим. Дорога плавно идет под уклон, и, по мере того как путники спускаются в долину, чтобы потом начать очередной подъем, который приведет их к городским воротам, все выше и выше вздымается перед ними Храм, все больше и больше, в соответствии с правилами перспективы, закрывая собою Антониеву башню, где даже с такого расстояния можно разглядеть силуэты дозорных легионеров – вспыхивает на солнце и тотчас гаснет металл доспехов и оружия. Здесь и расстается с попутчиками чета назаретян, ибо Мария устала и не вынесла бы дробной рыси, которой пришлось бы пустить ее длинноухого скакуна, чтобы держаться вровень с паломниками, ускорившими шаги и чуть не на бег перешедшими при виде городских стен.

И остались Иосиф с Марией на дороге одни – она пытается собрать остаток сил, он слегка досадует на задержку, случившуюся уже почти у цели. Отвесные лучи бьют в безмолвие, окружающее плотника с женой. И в этот миг сдавленный стон вырывается у Марии. Что, болит? – обеспокоенно спрашивает Иосиф. Болит, отвечает она, но тотчас же ее лицо стало иным, недоверчивое выражение расплывается по нему, словно она столкнулась с чем-то непостижным ее разуму: больно было не ей, хотя и ей тоже, – боль эта передавалась от кого-то другого, и не «кого-то», а от ребенка, заключенного в ее чреве, но разве возможно чувствовать боль, испытываемую другим, как свою собственную, словно – ну, может быть, не так и не теми словами описываем мы это, – словно эхо, которое из-за неведомой акустической аномалии делается отчетливей и громче звука, породившего его. Ну что, все болит? – осторожно, боясь услышать ответ утвердительный, спросил Иосиф, Мария же не знает, что ответить ему: скажешь «да» – солжешь, а «нет» тоже будет неправдой, и потому она не отвечает ничего, а боль не исчезла, она тут, Мария чувствует ее, но так, словно не в силах вмешаться, смотрит она во чрево свое, болящее болью младенца, и не может облегчить ее, ибо слишком далеко оказалась. Иосиф не понукал осла, не подхлестывал его – тот сам вдруг прибавил рыси, стал живее переставлять ноги, взбираясь по крутому склону, что вел к Иерусалиму, проворно и легко пошел дальше, будто услышав неведомо от кого, что скоро обретет он полную кормушку и долгожданный отдых, но не зная, что сначала еще предстоит одолеть немалый кусок пути до Вифлеема, а когда доберется он туда, поймет, что жизнь не так проста, как кажется, и хорошо, конечно, было Юлию Цезарю провозглашать в час славы: «Пришел, увидел, победил», – куда хуже было то, что вскоре пришлось увидеть смерть в образе собственного сына и не победить, а умереть, и ни малейшего утешения нет в том, что пал он от руки сына не родного, а приемного. Издавна ведется и непохоже, что скоро кончится война отцов и детей, передаваемая по наследству вина, отторжение крови, приношение невинных в жертву.

Уже за городскими воротами Мария снова не смогла сдержать крика боли – только на этот раз уже такого пронзительного, словно насквозь пронзили ее копьем. Но услышал его один Иосиф, ибо невообразимый шум подняли на торжище у стен люди и скоты – последние, правда, вели себя не в пример тише, – но все же те и другие галдели так, что еле-еле можно было разобрать собственный голос. Плотник решил проявить благоразумие: Нельзя двигаться дальше, давай лучше поищем здесь пристанище, а завтра я схожу в Вифлеем, на перепись, скажу, что ты на сносях и, если надо будет, придешь, когда родишь, я же не знаю, какие там у римлян законы, может, достаточно главы семьи, особенно в таком случае, как наш, Мария же ответила: Уже все прошло, и это была правда: боль теперь уже не пронзала копьем, а колола булавкой, терла, будто власяница, и, хоть постоянно напоминала о себе, была вполне терпимой. Иосиф вздохнул с несказанным облегчением: отпала необходимость блуждать по лабиринту иерусалимских улочек, ища, кто бы приютил у себя женщину, собравшуюся предаться мучительному труду родов, он же, как и всякий мужчина в таких обстоятельствах, трусил отчаянно, только не хотел самому себе в этом признаваться. Придем в Вифлеем, размышлял он, а это такое же захолустье, как Назарет, там все проще будет: в маленьких городках все друг друга знают, и помощь ближнему для них не звук пустой. А Мария перестала стонать – значит, либо прекратились у ней боли, либо может стерпеть, так или иначе, надо двигаться в Вифлеем. Осла хлопнули ладонью по крупу, что, если вдуматься, следовало рассматривать не столько как почти невыполнимый в этой невообразимой толчее приказ живей шевелить копытами, сколько как движение души, с которой камень свалился. Узенькие улочки были запружены и до отказа забиты людьми всех рас, племен и наречий, и проход как по волшебству расчищался лишь в тех случаях, если в глубине появлялся римский дозор либо караван верблюдов, и народ тогда раздавался в обе стороны наподобие вод Красного моря. Однако мало-помалу, призвав на выручку терпение и упорство, протиснулись чета назаретян и ослик их туда, где кончилось скопление этих бешено суетящихся, размахивающих руками людей, ни на что, кроме купли-продажи, внимания не обращающих, так что ни к чему было бы им знать, что вон, гляньте-ка, – Иосиф-плотник с женой, а у нее уж брюхо на нос лезет, зовут ее Мария, а путь они держат в Вифлеем на перепись, и если в самом деле никакого проку нет от благодетельного попечения римских властей, то потому, видно, что живем мы в краю, столь изобильном одинаковыми именами, что на каждом шагу нашлись бы в этой толпе и другие Иосифы, и другие Марии всех возрастов и сословий, и, вероятно, наши герои не единственные, кто ждет рождения своего первенца, и, наконец, чтоб уж ничего не оставлять недосказанным, добавим – ничего удивительного нет и в том, если где-нибудь поблизости и в одно и то же время, может, и на одной и той же улице явятся на белый свет два младенца мужского, слава Тебе Господи, пола, а вот судьба у каждого из них будет своя, даже если мы в качестве последней попытки придать вес и значение примитивной тогдашней астрологии назовем тех мальчиков одинаково – скажем, Иешуа, или, как иные еще произносят, Иисус. И пусть не говорят нам, будто мы забегаем вперед и опережаем события, давая имя тем, кому еще лишь предстоит родиться, не мы в этом виноваты – спрашивайте с плотника назарейского, которому уже давно втемяшилось в башку, что именно так и будет наречен первенец его.

И, выйдя из южных ворот иерусалимских, путники двинулись по дороге на Вифлеем, радуясь, что они уже близки к цели и смогут наконец отдохнуть после всех этих долгих и трудных переходов, но бедную Марию ждет не отдых, а тяготы иные, хоть и не меньшие – ей и никому другому предстоит произвести на свет свое дитя, и один Бог знает, где и как это будет. Ибо хоть Вифлеем, если верить Писанию, место обитания колена Давидова, к которому причисляет себя Иосиф, но одни родственники его уже к этому времени поумирали, о других нет у него никаких сведений, и это обстоятельство позволяет нам здесь еще, на дороге, предположить с большой долей уверенности, что возникнут серьезные трудности с тем, куда бы приткнуться плотнику с беременной женой, ибо не может же, согласитесь, Иосиф стукнуть в первую попавшуюся дверь и сказать: Примите нас, сын мой уже просится на этот свет, – и услышать, как хозяйка, лучась улыбкой, сама не своя от радости, ответит: Входи, входи, достопочтенный Иосиф, мы уж и воду согрели, и циновку расстелили, и чистое полотно приготовили, входи, будь как дома. Подобное было возможно лишь в золотом веке, когда волк, чтобы не лишать жизни ягненка, питался травами луговыми, но мы-то живем в жестокое время, в железном веке, и пора чудес либо уже канула в прошлое, либо еще не настала, а кроме всего прочего, ничего нет хорошего в чудесах, что бы там о них ни говорили, если приходится выворачивать наизнанку логику и внутреннюю природу вещей, чтобы вещи эти улучшить. Иосифу же хочется замедлить шаги, чтобы попозже встретиться со всеми этими трудностями, но мысль о том, что самая-то главная трудность – как бы сделать так, чтобы сын его родился не в чистом поле, – заставляет его поторопить осла, а как устала эта покорная скотина, знает лишь она одна, потому что Бог, если даже что-нибудь и ведает, печется о людях, да и то далеко не обо всех, ибо немерено тех, кто живет, как скотина, а то и еще похуже. Богу же вроде недосуг убедиться в этом и принять меры. Один из попутчиков, еще когда только вышли из Назарета, сказал, помнится, Иосифу, что имеется в Вифлееме постоялый двор – полезнейший общественный институт, призванный вроде бы сходу решить проблему, на которой остановились мы столь подробно, – но даже не слишком утонченному плотнику свойственна известная стыдливость: а вы представьте себе только, что придется ему пережить, когда собственная его жена будет выставлена на всеобщее обозрение и потеху, станет предметом нескромного любопытства и мишенью для сомнительных шуточек постояльцев, из которых хуже всех – погонщики мулов и верблюдов, люди столь же грубые, как и те, с кем приходится им иметь дело, и даже превосходящие их своей грубостью, ибо, в отличие от бессловесных скотов, наделены божественным даром речи. И, вспомнив об этом, рассудил Иосиф, что должно ему будет обратиться за советом и помощью к старейшинам синагоги, и упрекнул себя, что раньше об этом не подумал, и теперь, когда решение было принято, счел за благо спросить у жены, как она себя чувствует, однако намерения своего не выполнил сразу по причине очевидной – вспомним, сколь низменно и нечисто все, от зачатия до родов, что происходит в этой бездне, в лабиринтоподобных недрах, во вместилище всех зол мирских, в сосуде греховном, выделяющем то кровь, то нутряные соки, то околоплодные воды, то отвратительный послед, и отчего же, Господи, захотел Ты, чтобы чада Твои возлюбленные, мужчины, рождались в этой грязи и скверне, и насколько бы лучше было для тебя, Господи, и для нас, чтобы вчера, сегодня и завтра создавал Ты нас из сияния и света, нас всех, от первого до последнего, не делая различия между знатным и простолюдином, между царем и плотником, и лишь своей страх наводящей печатью злодейства отмечал бы тех, кто, возрастая, не сумеет убежать этой судьбы. И Иосиф, помедлив со своим вопросом, оттого что отвлекся на эти важные раздумья, все же задал его – спросил тоном полубезразличным, как тот, кто, будучи занят мыслями о высоком, снисходит до того, чтобы справиться и о мелочи: Ну как ты? – и спросил очень кстати и вовремя, потому что Мария несколько мгновений назад заметила некие перемены в тех скорбях, что испытывала она, отличное слово «испытывала», только употреблено не к месту, ибо точности ради следовало бы сказать, что не она их испытывала, а они ее.

Они уже больше часу находились в пути, и скоро должен был появиться перед ними Вифлеем. Дорога же неведомо почему – впрочем, не всему и не всегда сыщется объяснение – оставалась пустынна с тех пор, как вышла чета назаретян из южных ворот Иерусалима, и было это достойно удивления: находился Вифлеем так близко от града священного, что должны были бы заполнять всю ее идущие в обе стороны люди и скоты. Но начиная от того места, в нескольких стадиях[2] от Иерусалима, где дорога расходилась надвое – на Вирсавию и на Вифлеем, – весь мир, если позволительно уподобить мир человеку, как бы сжался, скорчился, будто укрылся одеялом с головой, чтобы ничего не видеть, а только слышать шаги путников, как слушаем мы щебет птиц в древесной листве, скрывающей не только их от нас, но и нас от них, – птицам, должно быть, тоже кажется, что мы прячемся от них за ветвями. Идут по пустыне Иосиф, Мария и осел, ибо пустыня – это вовсе не то, что обычно имеется в виду, это – всякое место, где нет людей, но не следует при этом забывать, что оказаться в выжженной и безжизненной пустыне можно и в самой гуще оживленной толпы. Справа от них – гробница Рахили, женщины, которую Иаков ждал четырнадцать лет: когда прошло семь лет службы его у Лавана, отдали ему в жены Лию и лишь по истечении следующего семилетия – ту, что любил, ту, что потом умерла, родив мальчика, получившего имя Вениамин, что значит «сын десницы», но сама Рахиль перед смертью назвала его Бенони и права оказалась, ибо значит это – «сын моей печали». Но вот уже можно различить невдалеке первые домики Вифлеема – такого же они землистого цвета, как и в Назарете, только кажется, что здесь, на ярком свету, примешаны к нему тона желтый и пепельный. Мария чуть жива, еле-еле держится в седле, при каждом шаге клонясь набок и с усилием выпрямляясь, так что Иосифу приходится поддерживать ее, а ей – опереться на его плечо, и как жаль, что вокруг ни души и некому полюбоваться таким прелестным и таким необычным зрелищем. Вот входят они в Вифлеем.

Загрузка...