В стране, где сажают разумное, доброе, вечное, ничего не всходит.
«Страна Лимония – страна без забот,
В страну Лимонию ведёт подземный ход,
Найти попробуй сам,
Не буду я тебя учить.
Трудна дорога и повсюду обман».
На всякого мудреца простоты не напасешься.
Мягкий, тихий щелчок по носу разбудил меня.
Я еле разлепил на разведку один глаз, еле развёл веки, словно две горы. Ох и укатал вчерашний денёк огородный!
«Гле-ебушка?»
Я протёр кулаками глаза.
Передо мною всё равно был Глеб, наш беглый бедокур Глебушка, про кого злые языки в Насакирали запели, что жизнь у парня покатилась восьмёркой.
Я заулыбался шире Масленицы.
На меня напал радостный стих.
Глеб конфузливо раскинул на полдержавы крепкие, здоровущие оглобельки свои и, глухо хохотнув молодым баском, мёртво подмял меня.
– Раздавишь, чертяка. Дай вздохнуть!
– Пожалуйста, вздохните и вставайте, сударь!
– Эки великосветские заскоки! Три раза ах! Кто тебя так обстругал?
– Гоод приложил ручку. Кобулеты-с!
Глеб сел ко мне на койку, в ногах, торжественно сложил руки на груди. Любимая поза Наполеона-победителя.
– А что ты, горожанин, ещё умеешь?
– Ассортимент у меня кудрявый. Могу, Антонио, например, наломать шею за дурацкие расспросы… Не вздыхай, дорого не возьму.
– Будьте-нате! На Шипке всё без перемен… – Я поправил подушку, что готовилась спикировать на пол. – Откуда и куда, человече? Из варяг в греки или уже из греков в варяжики?
– Не то и не другое. Но и не из лесу, вестимо.
– Ну да! Знай наших. Долговых! Бери выше! Рио – тире – Житомир, Рио – тире – де – опять же тире – Жанейро, Бомбей, Сингапур и далее везде. Верно?
Глеб с важностью дожа кивнул.
– Счастливчик! Полсвета, видать, объехали?
– За кого вы меня, baby,[1] принимаете? Не в правилах чистокровного джентльмена знаться с какими-то половинками, пусть это и будут половинки земного шара. Aut Caesar, aut nihil. Или всё, или ничего! Весь мир имел счастье видеть меня!
– Или несчастье?
– Будьте in pace[2] Я никогда не оговаривался.
– Счастливчик в квадрате… Садитесь за мемуары. Название, хотя и с чужого пера, я вам дарю. «Из дальних странствий возвратясь». Недурно. А? Пишите своим, извините, варварским почерком, да не спешите. Творите. Человечество ждёт. Не откажете ж ему в любезности? Без промедлений, без дальних слов садитесь сей же час. Нy пожалуйста! Вот, – я дотянулся до кармана своего пиджака, висел на спинке койки, у изголовья, подал Глебу ручку, – вот вам вечное перо. Между прочим, Пушкин писал гусиным. Но всё равно по червонцу платили за каждую строчку стихов. Какова работа, такова и плата. За одну работу гонят с дудками на Колыму, за другую возносят памятники по столицам. Чего вам не хватает для бессмертия? Са-мо-лов-чи-ка![3] Так вон на столе. Там и общая тетрадка. Вроде кто загодя и лавку приставил. Подсаживайтесь и с ходу – в дело!
В строгом молчании Глеб поизучал ручку, прицелился, с каким-то отчаянным артистизмом всадил её на полпера в ножку той самой лавки, на которую я упрашивал его сесть и приняться за записки.
– Разумеется, – согласился он, – опасность в промедлении. Periculum in morа. Кстати, это латынь… Но я смотрю на всё с точки зрения вечности – sub specie aeternitatis – и нахожу весьма уместным отложить на некоторое время свои мемуары ради вашей персоны. Вы беспрецедентно дерзки, сударь. Воленс-ноленс я бросаю вам перчатку!
– Сперва обзаведитесь ею, фанфаронишка. Учитесь! Одним махом семерых убивахом!
Я схватил Глеба за высокую тонкую шею, дал понять этому перекатуну, что цветастый светский трёп окончен.
Мы истосковались по возне.
Куражливо, ликующе сцепились на койке, запыхтели. Задор силы не спрашивает.
Ну куда мне с дягилем с этим длинным? Ладошки аршинные, что лопаты твои. Сожмёт сучок – сквозь пальцы сок брызнет!
Без спеха Глеб ловит меня за запястье. Заломил, держит одной пятернёй обе мои руки под тем местом, которое ради приличия не называют (попытаюсь не проговориться и я), цедит враспев:
– Сильная рука кому не судья?
– Сила без ума – обуза.
– Конечно, швах, когда сила живёт без ума. Да разве лучше, когда и ум без силы? Чья сила, того и воля! Враг капитулировал. В знак победы, – сымает туфлю о туфлю, – водрузим знамя над рейхстагом, – и, чуть отстранясь, ставит ногу в носке мне на грудь.
– Пан триумфатор! Пан триумфатор! – информирую я снизу. – Похоже, у вас совсем расхудились и башмачки, и носочки. Большой грязный палец даже из носка нахально выбежал весь наружу и попрошайничает… Мамалыги просит! Позволите продолжить доклад? Молчите… Ваше знамя перекрыло доступ кислорода. Я задыхаюсь, как в газовой камере. Э-э-эпчхи!
– Будьте здоровы, оранжерейное чадо!
– Не кажется ли вам, что знамя невредно иногда и постирывать?
Глеб встал, над плохим ведром вымыл ноги. Потом, поливая изо рта, постирал свои носки, кинул на бечёвку, белела на гвоздках в углу над печкой. Разделся, лёг ко мне:
– Двигайся к стенке, Антонелли. Дай одеяла.
– Для Миклухи-Маклая а ничегошеньки не жалко.
– И я не скряга. Распишитесь в получения киселя за Маклая! – легонько тукнул меня коленкой. – На сегодня хватит. Отбой.
Безмолвие длится всего с ничего.
Мне же кажется, в молчании мы пробыли целую вечность. Я верчусь с боку на бок. Невтерпёж охота накинуться с расспросами. Но как потоньше, поделикатней начать?
Головушка мякинная! На что-то умное не хватило, лупанул прямо в лоб:
– Ты с поезда?
– С именного космического корабля!
– Смешно-о… Не охотится – не говори. Пускай останется твоей тайной. Очень мне нужны твои кобулетские прохлаждения… Уже светает. Не пора ль там работничкам вставать? Хоть бы ходики какие были…
– Дави спокойно храповицкого. На дворе ещё синяя рань. С четверть шестого. Не больше.
– Откуда спрыгнула такая уверенность?
– Только что видел в посадке за огородом – скворец снялся с гнезда.
– А-а… Тогда верно. Скворец просыпается ну ровнышко в пять. Хоть сигналы точного времени передавай. К скворцовым часам солнушко ходит спрашиваться, так точны. Да что скворец? В пять уже и воробей, и синица на крыле, сна ни в одном глазу.
– Тоже нашёл кому петь хвалы! Да твои воробьи, синицы, скворцы – страшные лентяи, сонные тетери! Дольше иха ни одна пичужка не дрыхнет!
– Может, и сони, – тяну я уклонисто. – А может, и птичья знать… Аристократия… Баре, господа! Как посмотреть… Что ты знаешь о том же воробье?
– У! Подбасок полный вагонишко! Воробей торопился да невелик родился! – локтем Глеб кольнул меня в бок. – Стреляного воробья на мякине не проведёшь. Ещё… Повадился вор воробей в конопельку. И воробей на кошку чирикает, да силы нет. Ага, вот… Воробьи в пыли купаются – к дождю. Хэх! Аристократы! А в пыли купаются. Или им воды мало?
– Воды хоть залейся, так с мылом туговато, – лениво подкусываю. – А когда встают другие птицы? Знаешь?
– Если старательно поскрести по сусекам… – Глеб скребёт в затылке, – можно кой да что вспомнить… В глухую ночь, в час-полвторого продирает гляделочки зяблик. Трудя-яга… Вот кому не спится. Может, его бессонье долбит? В два-три подаёт голос малиновка, что-то около трёх – перепел, полчаса спустя – дрозд, в четыре – пеночка. По растениям тоже узнаешь время. В определённую они пору открывают и закрывают цветки. В четыре раскрывается шиповник, в пять – мак, в пять-шесть – одуванчик, в восемь – вьюнок, в девять-десять – мать-и-мачеха, в двадцать – табак душистый, в двадцать один – ночная фиалка. Как и люди, не все сразу отходят ко сну. Цветы цикория закрывают венчики в два-три часа дня, мака – в три, мать-и-мачехи – в пять-шесть…
В настежь размахнутый простор окна всё сильней бил свет. Стол, лавка, мой велик возле окна размыто выпнулись уже из мглы. Лишь по чёрным ещё углам жалась, пряталась ночь. Но и туда мало-помалу, несмело пока доплёскивал сколками своей ясности властный молодой день.
Я спросил, видел ли Глеб маму.
– А то… Не слепец… – Глеб не сводил с потолка остановившихся глаз. – Только оно я на мост, слышу шлепки по воде. Смотрю, внизу, за ольхами, в белом круге из брызг мама полоскает бельё. Бьёт простыней по камню, брызги серебристой дугой встают и падают перед нею, будто кланяются. Хочу позвать – рта не открою. Наверно, мама почувствовала, что я здесь. Обернулась, вскрикнула, как увидела меня. Вытянутая белым флагом простыня пала из рук, сбежалась гармошкой в ком и осталась лежать на плоском широком камне… высоко выступал из воды… На бегу вытирает руки резиновым фартуком… и улыбается… и плачет. «Э-э-э… Глебка… сыночок… возвернулся… Бачь!..» Я, тетеря трёхметровая, истукан истуканом. Побежать бы навстречу – ноги вкипели в землю… Упала лицом мне на грудь, слёзы градом. Сказать не знаю что… Чуть погодя малёхо отошла, успокоилась. Глядит на меня, молчит, только слеза слезу погоняет… Ну… Взял я чистое бельё. Развесил в садку. Вернулся к ней, хотел дождаться, как кончит да вместе придти – ни в какую! «Не, да не… То не дело. Я довго буду плескатысь, як та утка. Иди-но додому. С дороги устал. Поспишь ще трошки…» Понимаешь! За мои художества мало меня выдрать по первому разряду как сидорова козла, а она… странно… чуть ли не как героя встретила?
– Три ха-ха! Тебе не показалось? Лучше скажи, у героя на днях или раньше нос не чесался?
– Да, может, и было… А что?
– Хороший нос за неделю чует кулак.
Я только глаза нечаянно закрыл, сон меня и смири.
Нести вздор можно.
Но не торжественным тоном.
Сквозь будкий сон я заслышал мамин голос.
Казалось, он был вдалеке.
– Хлопцы! Да вы шо? Посбесились? Глеба! Антон! Господа!.. Господа Долговы!.. Ох, господа!.. Сплять… Хочь из пушки бабахкай!
В горестном отчаянии мама всплеснула руками.
Это я уже видел: едва приоткрыл один глаз ровно настолько, чтоб самому наблюдать и не быть уличённым в пробуждении.
Вовеки вот так.
То ли разводит печку, то ли стряпает, то ли моет пол с кирпичом, то ли штопает что – да мало ль набежит под руку разных горячих утренних разностей?! – хлопочет по дому и попутно тянет с перерывами одну и ту же старопрежнюю тоскливую песню-побудку.
С колен мама кланяется печке, раздувает огонь. Слышатся писк, треск. Наконец дрова занялись. Напоследках со стоном, с гоготанием – погожий день нынче жди! – клокочущее пламя рванулось в трубу.
Мама звякнула заслонкой, стала чистить картошку.
Вспомнила про нас:
– Та вставайте ж, парубки! Сонце уже где? Вставайте! Вставайте! Прийшов сам генерал Вставай. Сам Вставайка прийшов!
Мы – ноль внимания, фунт тайного презрения.
Это нисколечко не выводит её из себя. Она знает, капля по капле камень пробивает, а мы-то не из камня. Заря, в самый раз поспать, а тебе с корня выворачивают сон. И совсем без былого порыва, с жалостью и с грустью роняет мама:
– Заря достаток родит… Шо проспано, то прожито… прожито…
Мама прислушивается к своим словам.
Повторяет в задумчивости:
– Шо проспано, то прожито… Прожито…
Нетвёрдо подходит к койке, калачиком указательного пальца слабенько простукивает Глебово плечо.
– Глеба… колёсна душа… – молит шепотком. – Да прокинься ж… Ты чего так крепко спишь? Ты не вмэр? Бедолага напу… напутешествувался… Чуешь?.. Воды б сбегал…
Кочевник наш спит как убитый.
Маме жаль его будить. Сама утягивается за водой.
Вернулась с полными до краёв вёдрами и сразу ко мне:
– Антоха! До си спать – опузыришься! Три цены не заломишь… Да скилько ж валяться у ваших ног? Вставайте! Вставайте!
В мгновение лёгкое тканьёвое одеяло спрыгнуло с нас.
– Ось так оно лучче. – Мама вчетверо сложила трофейное одеяло, в бережи положила на лавку и для надёжности села на него.
– Ну что за мамаевская привычка разорять сонных?! – сжался я в колёсико. – Куда это годится?
– А шо за моду вы взяли не слухать, шо ридна матирь кажэ?
– Лично я слышал всю Вашу молитву. Одним ухом спал, другим слушал.
– И не встаéшь?
– Опять двадцать пять! Да я тыщу лет Вам долблю!.. Всё равно Вы всю эту тыщу лет распинаете по косточкам умнейшее моё предложение: воскресный сон королевский. До обеда! А сегодня пра-аздник! И-ме-ю пра-во спать до ве-че-ра! Точ-ка!
– Распухнешь… Одуреешь со сна!
– Напрасно переживаете… Кому как, а мне сон в руку. Больше спишь – больше хочется. Как богатство… Хоть сегодня ра-азик в жизни дайте выспаться по-людски! Первый же Май!
– И-и! Дажь слухать не слухаю! Послухать нечего… Куда ломит кепку!? А? Шо, тут сонное царствие? Лазарет який? Логовище лодырюкам та шалопутникам?.. Сонный хлеба не просит. Так продерёт глаза, запросит. Кто подаст?
Вопрос я отпускаю мимо ушей:
– Во-вторых, ставлю Вам на вид. Сегодня в молитве Вы опустили ворох присказок. Ну вот эти. Долго спать – должок наспать. Кто вдосвита встае, той ранише хлиб жуе. Кто долго спит, у того собака чёботы съест. Со сна мешка не пошьёшь. Утрешний час дарит золотом нас. Смотря какое золото. Плохое золото не любит пробы. А присказка «Что проспано, то прожито» раньше звучала у Вас так: «Много спать – мало жить: что проспано, то прожито». Зачем срезали? Горелось поднять нас прежде обычного? Вместе с зябликами? Или когда?
– Колы песок на камне взойде!.. Хоть ты вставай!
– Чур меня! Что я, крайний? С краю лежит отец Глебио. Пускай отец Глебио и встаёт первым. А то развалился, как турецкий паша. Тоже мне…
– Глеб – великий гость! – назидательно сказала мама. – Пускай спит, пока не прокинется сам.
Увы и ах, я не сумел выторговать себе отсрочку на разлуку с милой подружкой подушкой. Мaма разлучила нас самым коварным образом – неожиданно выхватила подушку из моих крепких, как мне казалось, объятий.
– Хватит слова по-пустому сеять, – буркнула в оправдание своего налёта. – То не сон, колы шапку в головах шукають!
– И ищите свою шапку! Моя подушка – это ещё не Ваша шапка!
Я не мог перенести двойную утрату. Потребовал:
– Ма! Верните, пожалуйста, слышите – по-жа-луй-ста! – подушку и одеяло!
– А ремня не треба, хлопче?
– Только одеяло и подушку. И никаких заменителей!
– Не гневись. Уж тутечки я тебе не подсобница.
Я насупился, наверное, как индюк.
А маме смешки:
– Осерчала баба на мир, да мир того не знал. Молодчага Глеб. Спит и спит.
Вообще-то да. Во всю утреннюю эпопею Глебуня и разу не шелохнулся. Обстоятельно угладили сивку кобулетские кочки. Прислони его кверх кармашками к стенке, поди, не проснётся. Ишь, блаженствует. Везёт же…
Я смотрю на него во все мигалки. Дерут завидки. Почти герой… Верховное существо…
Я ловлю себя на мысли, что не взлететь мне до его высот, и толкаю с досады сонного венценосца.
Мама заметила мой вражий выпад:
– Это ты за шо?
– А так. Шутю.
– Гарни шутки – в бок коленом!
Разодрал Глеб глазенапы. Осмотрелся.
Я потянулся к чёрной тарелке громкоговорилки[4] на стене, включил на всю. Шесть утра. Гимн.
– Глебуня! В честь твоего пробуждения и гимнок вот запустили.
– Да выруби ты это дурацкое орало! Как кувалдой!.. Высаживает эта брехаловка всё из головы!
– Неужели т а м есть что у тебя высаживать?
– Кончай фиглярить, – поджимает он тонкие упрямые губы.
– Фу ты, ну ты кобулетский фон барон! Что б ты запел, глянь на себя на спящего? Рот нараспашку, язык на плече. Не только ворона влетит – карета четвернёй с бубенчиками въедет!
Он устало улыбается:
– Ё-моё… Привычку не рукавичку не повесишь на спичку.
– Есть привычка, есть и отвычка!
Глеб морщится, делает отмашку:
– Досаливай,[5] хухрик, эту обезьянью куролесь!
У нас с ним давний уговор играть по утрам в пословицы. Но сегодня ему не до потехи. Он отупело упирается взглядом в пол, тяжело сносит с койки одну ногу, через час другую. Я налегке подкусываю:
– Лева ножка, права ножка, подымайся понемножку… Хватит чесать нагрудный плюш…[6] Пора…
– Пора-то пора, – бухтит он, – да когда это подушка с одеялом успели напару завеяться аж на лавку?
– Крупно ты, братка, отстал от жизни. Пока ты прохлаждался по Кобулетам, я изобрёл автомат-будильник. В назначенный час не звенит, не поднимает панического грома. Ну зачем мешать соседям? Да и под будильников аврал – это уже доказано – байбакам спится ещё крепче. Что делает мой автомат? Интеллигентно так снимает с лежебоки одеяло. Не встал через пять минут – выдирает из-под головы подушку и швыряет на лавку к одеялу. Пока всё. Я ещё научу автомат раскачивать койку, сбрасывать с койки соню, одевать его, кормить и выставлять за дверь.
Глеб качнул тёмной, как вороново крыло, ёжистой головой – обычно мама стригла нас коротко, – вскинул насмешливые узкие брови:
– Изобретаешь велосипедио? А не напрасные хлопоты? Артамонов ещё когда сладил всю из металла свою самобеглую коляску и сразу по кривопутку подался из Нижнего Тагила в Москву на своём бегунке. Пушкину шёл второй год… Вишь, какая старь велосипедишко твой! – со смешком кивнул Глеб на мой драндулет у окна. – А ты всё его изобретаешь. Аховый ты конкурент Артамонову.
– Я ему про Фому, а он мне про Ерёму. Ну, Фома неверующий, в таком разе с чужого коня среди грязи долой! – Под конём я понимал свою койку. Я упёрся локтем Глебу в рёбра. – Ды-лой! Вашего пробуждения заждалось человечество. Извольте к рампе. Ваш выход!
Всё произошло в мгновение. Я энергично оттолкнулся ногами от стены, и Глеб в один огляд был выкурен из моего владения.
Замечу, человечество – это, между прочим, и я. Я заждался освящённого обычаем незлобивого тумака, ликующего, лучезарного сигнала к потешной мамаевой потасовке, она заменяла нам по утрам уроки гимнастики. Но чудик Глеб с видом какого-то угрюмого отчаянца духом оделся. Не проронил ни звука, скользнул тише тени в угол и сел на облезлый сундук. По низу сундук был усеян металлическими листиками из консервных банок; прихватывали мы мелкими гвоздками листики по краю, залатывали зимой мышиные лазы.
Глеб положил босую ногу на ногу в носке и с каким-то молчаливым вызовом впился вязким взглядом фаталиста прямо перед собой в пол.
– Ну, ты шо задумався, Глеба? – вздохнула мама. Она мяла в чугунке картошку. – Передумкой прошлого не вéрнешь.
– Не мешайте, ма. Чапаев думу думает! – с одеялом, с подушкой я прожёг на пальчиках мимо Глеба от лавки назад к постели и лёг. – Думай, голова, картуз дадут!
Глеб хмуро молчал.
Поза почти роденовского мыслителя, пожалуй, ему шла.
Было так тихо, что слышно, как под маминой койкой в каком-нибудь разбитом, в отжитом сапоге тонко и жалостно попискивал народившийся, наверное, только вот этой ночью красный мышиный выводок.
С колкой усмешкой мама взглядывала на босую Глебову ногу. Не стерпела, уточнила:
– Или, парубоче, кумекаешь… Одна нога обута, друга разута, а як бы третья була, не знаю, як бы и пийшла? Эге ж?
– Не волнуйтесь, знаю! – сквозь зубы промычал Глеб, будто рот ему кто завязал.
Он совсем обулся, достал из сундука утюг.
– Гладиться сбираешься? – спросила мама.
– А хотя бы, – с развязной бойкостью отвечаю я за Глеба. – Вспомните, что день грядущий нам готовит? Первый Май! В городе Махарадзе парадище-ух! Вот наш Глебунио и чистим-блистим. Наводит полный марафет. Самая осталась малость – разгладить стрелки на ботиночных шнурках.
Глеб заводится с полуоборота:
– Слушай, разумник, ты довыступаешься не по делу. Заруби на носу, рука у меня на подъём лёгкая. Могу и накидать невпопад!
Костяшками железных пальцев он с силой ахнул кулаком в кулак.
Каюсь, стук его молотов впечатлял. По коже пробежал морозец градусов на двадцать. Вдогонку проворнее курьерского стриганули мурашки.
Под сухой газетный треск Глеб вывернул из своего свёртка свечку, навалился тереть ею изжелта-серую подошву утюга.
– Ты поглянь, який хозяиновитый! – не без восхищения и впрямь работящим сыном – только через порог и уже весь в хлопотах! – засмеялась мама одними глазами. – Хозяйко завсегда дило найде. Без хозяина дом сирота. А теперя мы не сироты. У нас Глеба е. В дому е хозяин! – сияюще твердила она, ни к кому отдельно не обращаясь.
Говорила мама в с е м и в первую очередь, как мне казалось, самой себе, оттого что верила, а может, и не совсем верила глазам своим.
И минутой потом, когда сошла первая волна радости, осторожно, в обход – не помять бы самолюбия! – уважительно спросила:
– Ты б сказав, Глеба, шо ото с утюгом сбираешься делать. Не гладит – дерёт! Нагарком паразит зарос, як репьяхом.
– Вот и дерёт – в баньку просится. – Глеб прогладил тряпочку, посыпанную солью, заглянул вмельк под утюг. Широко подал утюг маме. – Принимайте работу!
Мама ахает. Сражённо смотрится в чистое лобастое зеркало утюга, наспех схватывает белую косынку на затылке в узел.
– От спасибко, сыночку! От спасибко! И зеркала не надо… Утюг заместки зеркала! Отчистил как… Подай Бог тебе чего хочется… Не здря стари люды кажуть: «Всяк дом хозяином хорош».
Глеб чувствует себя именинником.
Разворачивает на столе свёрток.
Свечи, свечи, свечи!
Подсмелел он, вот и указание мне позлей поспело:
– Ну выруби ты наконец то проклятое бандитское трепло! – тычет пальцем в чёрный кругляш на стене. – Сколько можно базарить?!.. Всё ж начисто выбивает из головы!!!
Я озадаченно подпираю щёку рукой:
– Ты без шуток? Да неужели всерьёз т а м у тебя так-таки и завелось что?
– Успокойся, кактус тебе в карман! Сейчас проверим, ч т о т а м у тебя. Ну-ка, книжная моль, дважды два? Да! Сколько будет дважды два?
Я выключаю громкоболтатель, по-быстрому перебираю в памяти каверзные ответы на заданный с явным подвохом вопрос и ничегошеньки-то путного не набегает на ум.
– Пять! – бросаю наугад.
– Хоть шаром покати! Пусто у тебя т а м, на чердачке, как в Сахаре! С чем и поздравляю. Дважды два – стеариновая свечка! Вот эта. Полюбуйся!
Ко мне на одеяло летит белая палица с пол-аршина.
Повертел я её брезгливо, попробовал на вкус. Брр! И отшвырнул назад в кучу на стол.
Во всё это время мама с каким-то изумлением смотрела на гору свечей. Тени недавней радости, смешанной с бедой, блуждали по её лицу. Она не отрывала пристального, клейкого взгляда мудрых тёмных, с желтизной, глаз от белого вороха, в задумчивости проговорила:
– Такие свечи я бачила последний раз ув церкви… Була я тамочки Бо зна колы… Не ходю до церквы – грех мне будэ от Бога… А тоди я ще в дивчинах бегала…
– Это когда с отцом в Криуше познакомились? – спросил я.
– Ох, живуха-матушка… Я и забула, шо выходила замуж…
– Так вот напоминаем…
– Було дело… сознакомились… – стыдливо потупилась она.
– И он пел с клироса. А Вы удивлялись, такой молодой и поёт?!
– А шо ж делать? Удивлялась…
– Mам, Вы б про отца ещё что-нибудь рассказали… Да про жизнь про свою молодую в Криуше… А то когда ни попроси, всё на потом да на потом спихиваете.
Мама сердито плеснула руками:
– Скажи, хлопче, ты довго думав? Голова, як у вола, а всё, ох, мала: реденько засеяно… Ляпнуть ото ляпнул, а послухать нечего. Ну подумай… Утро. Делов повна хата. А мы давай рассядэмось та будем брынчать про Криушу? Про батька? Иль он с того из земли выйдэ?
Горы, которые сваливаются с плеч, иногда падают на плечи другого.
В глубокой сосредоточенности мама смотрела на свечи. От них веяло чем-то мёртвым.
Страшная догадка кольнула её. С нестерпимо белых свечей она перевела взгляд на Глеба.
– Не с клюкушниками ль ото где съякшался да обчистил церкву?
– Очень нужны мне Ваши те церковные мазурики!
– Тогда где ты стилько набрав свечечек?
– Представьте, заработал. – В подтверждение своих слов Глеб пристукнул ладонью по крышке кованого сундука.
Он дал понять, что оскорбительно-унизительный допрос с пристрастием окончен, принялся невозмутимо обозревать на своих ногах плотные высокие чуни на фордовском ходу.
Чуни эти самодельные. Шил Митрофан, старший братан. Отцовской цыганской иголкой шил, недалеко яблочко откатилось от яблоньки. На подошву Митрофан вырезал куски из покрышки, что отслужила век на фордовском автомобиле, после войны американы подарили Союзу.
Из нашей насакиральской восьминарии Митрофан выскочил круглым пятёрочником. Не хитёр парень, да удачлив, неказист, да талантлив. В Усть-Лабинске, это под Краснодаром, без экзаменов взяли в техникум. Вот учится. Будет механиком на молочном заводе.
После долгого молчания мама сбивчиво проронила:
– Не при мне писано… Шо-то я не пойму, Глеб. Мне так всю жизню плотять рублейками, а с тобой разошлися свечками?
– Видите, это привилегия дубаков. Им за работу дают то горсть семечек, то горсть гладких морских камушков. А то и вовсе вязанку свечек, как вот мне. И разрады-радёшеньки.
– Охолонь трохи! Не туда, хлопчара, гонишь коней. Чего это ты закипел без огню? Якый ты дурачок?
– Натуральный. Без подмесу. Вспомните своё же. Про меня. «Родился парень умён, да подменили, оттого и глуп». Глуп и глуп. Ну и на том спасибо. Вот и люди поняли, кто я.
Заливает кобулетская сиротиночка на ять. И не подумаешь, что прикинулся валенком.
– Ты, Глеб, зав, – потачиваю я коготочки. – Завпалатой. У тебя ж ума палата!
– Да и та дыровата? – жалуется он.
– Ну, тюря-матюря, тебя мёдом не корми, дай только поябедничать на себя. Заладила сорока – дурачок да дурачок. Не дурачок ты, а ду-да-чок! – Я отвёл указательный палец от большого так на полсантиметра. – Вот таку-у-усенький дудачок.
– А ты дуда. Сыграть?
Мешком валится он на меня, хватает, как тисками, за лицо, нажимает сложенными вместе большими пальцами на нос. Шатает меня из стороны в сторону – я машина, качаюсь на ухабах! – сигналит:
– Пи-пи!.. Пи-пи!..
С весёлой укоризной глядит мама на нашу возню на койке:
«Ой! Дурак нашёл на дурака и вышло два!»
Со странностями Глеб малый, но без привета. Это уже точняк. Все беды у него из-за школы. Ну, виноват он, что учеба с кровью ему даётся? Мы с Митрюшкой наискосок прочли раз-другой и долой книжки с глаз. Знаем. Как бы не переучить!
Он же…
Помню, зубрил про дуб у лукоморья. Вечерело. Сел на крылечке, на перилах и долдонит, и долдонит, и долдонит.
Сизые сумерки вот они. А он упрямо ещё ниже гнёт голову к книжке. Соседа любого спроси, перила те же спроси, ёлочку под окном спроси – на память тот стих расскажут! На весь же двор трубил!
Беленькая – так звал Глебка одноклашку Таню Чижову (Чижовы жили от нас через одну, семисыновскую, комнату, их дверь выбегала на соседнее крылечко), – Беленькая уже вышла из своего чума с вёдрами.
– А я, Глеба, по воду.
Обычно она отправлялась в овраг к роднику под сводами густых каштанов, как выучит всё на завтра. К той поре в редкие дни удавалось и Глебке разделаться с уроками. Пока было светло, он до десятого пота горбатился или на чайной плантации, или на огороде, как и я. На уроки нам доставались одни вечера да ночи. Лишь в непогоду мы блаженствовали – садились за учебники сразу после школы. Только вот в такие дни Глеб летел следом за Беленькой по воду, хотя воды в доме было вдоволе. Из ведра он вываливал воду по чугункам-кастрюлям, бежал за свежачком.
А тут не побежал.
Одна Таня шла не в охотку, разбито. Пустые ведра уныло поскрипывали на коромысле.
Уже за углом дома она с решительной откровенностью жалобно и зовуще запела:
– Твои глазки сини, сини,
Таких нету в магазине.
Глеб слышал, но не шелохнулся. Только ещё злей забубнил проклятый неподдающийся стих.
Перед сном Таня принесла – она шефствовала над Глебом и сидела с ним за одной партой – принесла жалостливая душа спасительный вариант для тех, у кого отсутствует всякое присутствие, кто не выдумывает пороху и не сшибает кепкой звёзд с неба: «пускай звёзд на небе хватает всем».
У лукоморья дуб спилили.
Кота на мясо изрубили.
Две эти строчки колокольня запомнил.
Однако из школы принёс честно заработанного лебедя.
Ещё два вечера промаялся горемыка, но стих так вытвердил – на собственных похоронах наизусть расскажет, не поперхнётся. Да только кому это надо? Задавали-то на сегодня, сегодня и оценка. А завтра это уже пройденное, и если ты успел забыть за ночь, никто не спросит, а и спросит – не осудит: успевай учи новое.
Удивительно!
Скажем, не успел на сегодня толком выучить, его благополучно пронесло, не спросили. Ну и слава Богу! Забудь! Но он, придя домой, берётся не за новое, а дожимает старое, вчерашнее. Зачем? Всё одно ж не спросят. К чему эти мартышкины закидончики? У него и довод диковатый. Учусь-де не ради преходящей отметки, учусь ради твёрдых знаний и в будущем!
Эк куда хватанул!
Какое оно, будущее? Где оно? Когда оно наступит? Через час, через век?
Будущему в глаза не заглянешь нынче, не тронешь рукой. А вот день сегодняшний с тобой, он первый тебе указчик.
Как ни святы порывы твои, школярик, но сегодня тебя вызвали, сегодня и сказали красную тебе цену. Слово оценки авторитетней, громче твоего слова. Власть оценки безмерна. Она делает погоду, правит тобой, создаёт и смывает твоё влияние в миру; возносит, окрыляет, унижает, убивает; диктует отношение к тебе школы, дома, улицы.
Мы с Митрюшкой штатные красные пятёрочники. В прочности же знаний мы и в подметки не годимся середнячку Глебу. (Он и по возрасту между нами середнячок.) Зато на родительских собраниях нас с Митрухой хвалят не нахвалят. Мама слушает, расцветает цветком. А докатись очередь до Глеба, милый Сергей Данилович Косаховский, завуч, враз поубавит и звону в голосе, и блеску в глазах. «Трудолюбивый, настойчивый, дисциплинированный, честный, принципиальный, но, к сожалению, малоспособный, заурядный ученик».
Все достоинства скачут мимо ушей!
А вот что малоспособный, заурядный – это ложится всем на слух. Приговор поспел. Попробуй от него отмойся.
Зябкие оценки – неподъёмный крест вечного мученика, что безропотно нёс Глеб, – замкнули его, загнали в себя. Кипит-клокочет сердчишко, а через край наружу гнева не плеснёт. Переварит всё в себе, канючить подпорки у кого-нибудь не побежит. Сам себя вывозит из беды.
Другой на его месте давно б расплевался со школой – он худо-бедно учится. Надо! Но что ни вяжи, дорого б он дал, разреши мамушка пойти работать. С радости весь бы Кавказский хребтину горстями перенёс за тридцать девять земель.
Втерпелся, вжился Глеб в мысль, что его место всегда там, позади, среди всегда виноватых. Всосало ястребка в собственное варево, что по своей тупости только и может сбиваться с линии («привилегия дурачков»), оттого, ввались он в какой переплётишко, загодя загребал, тянул на себя всю вину до дна, не искал причин, не придумывал оправданий.
Вот эта история со свечками.
Зачем было чернить себя? Разве хоть на вершок была на нём вина?
– А взаправде если, свертелось всё так… – вразвалку, утицей Глеб вернулся к сундуку, сел. – Мало я в Кобулетах жмурился, зато много видел…
– Где ж ты там жил-блукал в тех Кобулетах? – испуганно допытывается мама.
– Где я мог жить? Как Вам поточнее… М-м-м… Против неба на земле… в непокрытой улице…
Видит мама, катит болтушок турусы на колёсах, в лад ему уточнила:
– Ульца та сама теснота. Бабы через ту ульцу из окна в окно горшки ухватом передають?
– При нас не успели бы… похватали б с голодухи… Как экономию ни наводи, а и последняя копейка ребром прочь ускакала. Затянули мы с Федюшком потуже курсаки, сидим на одном чёрном хлебе. Благо, вода в колонке без цены. Тоска-а в горле… А сегодня без горячего, завтра без горячего и – утолкали сивку кобулетские корки. Прямо лошадиные бега в тебе. Раз за разом р-р-ры-ы-ы, р-р-ры-ы-ы, будто на дрожках вперегонки мчатся. Арифметика простая. Не кисни руки в брюках, марш на подёнку! Выгружал вагоны с лесом, с углем, с удобрением, с цементом… Работуха весё-ёлая… Вчера получал последки. Выдавала молоденькая тёлочка вне критики. Первую неделю в кассиршах. Что любопытно, всё передавала, ёлочки душистые. И вчера напередавала. Со мной разойтись немного не хватает денег и ну в слёзы. Чудеса в решете: дыр много, а не выскочишь… Делать нечего, пресно отваливаюсь от окошка. Выбежала она, цап меня крашеными коготочками да к дяде. «Он тут завскладом, выручит!» Дядяка и слушать её не слушал, без слов всё понятно. Говорит: «Ничего съестного иль питейного у меня, молодой товарищ, не водится в натуре. Могу дать бумажный куль селитры… уголька… Вот свечки… ящик рассыпался». Свечки я разве что в кино видал, я и польстись на свечки.
– А что ещё, кобулетская чудь, заработал? – спросил я. – Хоть на шнурок от бублика принёс?
– Не бойся, принес! – Глеб достал из пистона рубли, троячки, смятые в комок с мелочью внутри, и, рдея, точно застали его на недобром, положил пухнущий ком на стол. – Вот они, как Вы, ма, говорите, воробушки, пообжились и повелись.
– Ба-а! Впервые вижу отечественного Рокфеллера!.. А между прочим, Санёк Македонский, когда вернулся из индийского похода, подарил каждой женщине в своей стране по золотой монете. А где твоё золото? В Сибири домывают?
Глеб жёстко постучал кулаком о кулак.
Тоже мне… Скажи доброе слово, так он как тот кот – больше гладишь, больше горб дерёт.
– Антоха! – шумнула мне мама. – Чем ото плести шо заздря, вставай лучше да курчат подкорми. Бачь, пикають. Йисты просють.
– Разве я на птичаря похож?
– Вылитый кусок лодыря! – в сердцах бросает мама и с колен достаёт из-под моей койки перевернутую вверх торманом щелястую круглую бамбуковую корзинку для сбора чая. Под кошёлкой ночевала квочка со всем своим рыжим семейством.
Цыплята почувствовали свободу, золотистыми шариками раскатились по комнате. Привязанная за крыло к кроватной ножке наседка подняла голову, с тревогой следит за ними. Строго вопрошает: «Ку-у… ку-у… ку-уда?» Ни ответа, на возвращения. Выждала секунду, запрокинула голову набок. Прислушивается к своему же голосу, настойчиво повторяет: «Куда?!.. Ку-да?!.. Куд-куда?!..»
На газетный лист мама кинула мешанку, калачиком пальца застучала рядом по некрашеной звонкой, жизнерадостной половице.
– Ну, ребятёжь! На завтрик пора! – созывает она цыплят. – Споспешайте! Да всяк свою ложку не забудь!
Накормила, выпроводила их вместе с квочкой во двор.
Задержалась на порожке. Завосхищалась:
– Ты поглянь, ты поглянь, как ребята курсируют по трое! От дела!
В приоткрытую дверь я вижу, как цыплята стайками носятся возле крыльца и за мелкими букашками, и друг за дружкой. Конечно, впереди бежит с добычей ухватистый соколок, а по пятам катит, разрастается жёлтая орда с вытянутыми шеями и с пустыми мягкими клювами, похожими на запятые.
Этот промысел кажется наседке накладистым, невыгодным. Она осанисто выступает, скликает всю семейку на крыльцо. Мол, чего это мотаться выше сил? Добавочного провианта можно и выпросить, можно на худой конец разжиться тут им.
Живым золотым колечком цыплята окружили забытый на крыльце чугунок, в котором варилась вчера пшёнка и в котором на боках немного осталось каши, и всё громче вызванивают восторг весенней капели.
– Это шо ж за такое за наказание! – спохватилась мама. – Экыш! Экыш! А ну! Где моя палка? Да где моя здоровая палка?..
Цыплят не интересует, куда запропастилась её палка.
Они продолжают деловито простукивать чёрные бока у чугунка.
– Я кому сказала – где моя палка?
Мама озирается по сторонам, делает вид, что и в самом деле отыскала несуществующую палку. Наклоняется её взять и кинуть. При этом она даже боится повысить голос, поднять руку. А ну и взаправду ещё перепугаешь!
Минуты через две чугунок вовсе опустел.
Квочка державно повела свою золотую орду по низким ступенькам вниз, к сковороде с водой.
– С Богом! – проронила мама вслед и закрыла дверь.
– Ма, – говорю я, – поспать бы, да… Вы были на дворе. Что там? Дождецом не пахнет?
– Пойди да понюхай.
– А у меня нюх ленивый. Одинаково пахнут и керосин и всегда духовитый Ваш борщ. Нос заложило, голос гудит.
– Ото ещё новость. С чего?
– Со вчерашнего. Сеял до самой до ночи ту проклятуху кукурузу. Через час да каждый час с поту припадал к ручью. А вода холодянка…
– Всё б ото выкидывал коники без путя… То и прохватило. Гарно выдирает простуду липовый отвар… Да когда его варить? Давай натру груди чесночной кашкой со свинячим жиром.
– Только чеснока и не хватало!
Неожиданно мама пыхнула:
– А что ж я тебе дам, гос-по-дин до-ро-гой?!
Видали? Все слова у неё вдруг чисто русские. Нет и намёка на прихват хохлиных слов, как говорит затерянный в воронежских степях хуторок Собацкий, мамина родина…
Зато у соседей, в Новой Криуше, куда собачане за неимением своей церкви ходили молиться и откуда родом отец, обычная речь русская.
Занятны воронежские картинки…
Ни Митрофан, ни Глеб, ни я – мы не погодки, выскакивали в аккурат через каждые три лета – все мы трое потянули в языке отцову сторону. Не странно ли? Мама с нами ж день в день всю жизнь. А отца если Митрофан и Глеб немного и помнили, так зато я совсем не помнил, не знал, но говор его остался жить в нас.
Мы понимаем маму, но не говорим, как она. Наверное, наш разговор с нею похож со стороны на концерт Тарапуньки со Штепселем.[7]
Когда мама сердится, она неожиданно переходит на наш язык. Думает, мы её не понимаем. Дети же!
– … гос-по-дин до-ро-гой, – по слогам повторила она и поджала губы, колко посмотрела мне прямо в глаза.
Не выдержала моего спокойного взгляда, отвела лицо чуть в сторону.
Вроде как винилась, пустила скороговоркой:
– Хорошо б размешать свежий луковый сок с мёдом.
– Мёд? Пожалуйста! – воспрянул я. – Но сок не обязательно.
– Эге-е… Губа не дура, – отходчиво улыбнулась она. – Наша Дунька не брезгунька, жрёт и мёд.
Находчивого не озадачишь.
– Раз уж мёд, так и ложку!
За ложкой дело не стало. Только мёд оттого не появился за компанию с нею. Водился мёд в доме разве что на турецкую пасху, а чаще всего на русский байрам.
Между тем на плите-каменке о двух гнёздах засипел облезлый, бывший зелёным чайник. Загремела, заподпрыгивала над паром крышка.
Плеснула мама на ложку сахарного песку, сунула в огонь. Песок растаял, порыжел и, пузырясь, загорелся.
Мама торопливо вкинула ложку в чайник.
– Вот и заварила… Цвет – хочь на базарий неси…
Необъяснимая штука. Из окна видна чайная плантация. Чайные рядки начинаются сразу за штакетником, чуть ли не от крыльца. Полжизни мама гнётся на чаю. Но чаем и разу не заваривала кипяток. Это уже так. Сапожник без сапог, чаевод без чая.
– Я и забула… Шо мёд? Ты его и духу не знал… У нас же ожиновое[8] варенье! Сам ягоду к ягоде в лесу сбирал…
Мама ввалила две столовые ложки варенья в стакаш с золотистым кипятком, глянула на свет красно-фиолетовый чай.
– Сама б пила, да грошики треба… Вставай, умывайся да лечись, – и поставила стакан на край стола.
Маленькие дети – маленькие хлопоты, большие дети – большие аплодисменты.
Жгучий чай я отхватывал капельными глотками и заметил, как столкнулись взглядами мама с Глебом.
Мама сидела на корточках, перебирала бельё в тазу. С лица вроде спокойна. Но под рассыпухой пеплом томились ало-синие угли раскалённой обиды, и как она ни старайся, её волнение выдавали и напряжённый быстрый взгляд, и вздрагивающие мокрые пальцы, и губы, плотно сжатые, бледные.
Я думал, моё дело мельника: запустил и знай себе молчи. Я неторопливо помешивал, позванивал ложечкой в стакане, всем своим безразличным видом давал понять, что меня ничто не занимает, разве только один чай.
Но втайне я ждал баталии, в свидетели которой меня ткнул случай.
«И ту бысть брань велика…»
Первая заговорила мама сухим, чужим голосом:
– Глеб, ну что скажешь?
– А что спросите?
«Этот гусёк лапчатый диплома-атище…» – хмыкнул я.
– Ы-ы-ых! Бессовестный пылат! – Брызги родительского гнева хлестанули через край. Пылат, то есть пират, – единственно этим словом мама выражала предел своего негодования. – Бесстыжи твои глазоньки!
– Возможно, – деликатно уступил Глеб.
– Что тебе за это?
– Что хотите.
– Что ж я с тобой, вражина, связываться стану, как ты уже выще дома?
– Мы люди негордые. Можем пригнуться…
Наверно, мама не слышала о великодушной уступке. Продолжала перебирать бельё.
– Когда только я и отмучусь от вас? – тяжело подняла взор на Глеба.
В ответ он лениво передёрнул плечами, словно говорил:
«А я почём знаю».
Эта выходка явилась тем последним перышком, от которого целое тонет судно.
Мама резко поднялась, выдернула из таза полотенце и широко замахнулась, чтоб непременно буцнуть тоже вставшего во весь рост высокушу праведным тычком да по окаянной аршинной спинище.
Глеб отдёрнулся, и мама дотянулась всего-то до крутого плеча. Две капли упали ей на лоб и пробежали по лицу. Из ладонной бороздки светло выкатилась струйка и, блёстко пробежав по запястью, скрылась под рукавом цветастой кофты. Прижала мама локоть к боку, промокнула струйку.
Видимо, она решила не гнаться внакладе за журавлём в небе, а довольствоваться синицей в руке, накатилась латать школьные и свои прорехи в Глебовом воспитании шлепками мокрого полотенца по его бедрам, по коленям.
Мы не были ни образцовыми, ни показательными.
Однако сеанс воспитания с практическим применением мокрого полотенца проводился сегодня впервые. До этого были лишь жалкие угрозы ремнём. Надо отдать должное – зловещая тень ремня сыграла прогрессивную роль в лепке наших характеров.
Сама мама училась в школе всего с ничего. Как она шутя говорила, носового платка и разу не успела сменить; отозвали в няньки, в работницы. «Учись лучше ткать. Всё себе хоть дерюги на юбку наткёшь».
Не проходила мама Ушинского и считала, что в крутой час мобилизующая сила родительцев сидит в весомом солдатском ремне, чего в доме не было, но о чём не так уж и редко напоминали.
К ремню её настойчиво поталкивала народная мудрость.
Как ни прискорбно, народная мудрость возвеличивает рукоприкладство, не находит ничего оскорбительного ни в подзатыльниках, ни в оттягивании ушей до неприличных размеров. Напротив. Рукоприкладство идёт в цене как снисходительный святой дар свыше. Теперь-то мы знаем, доподлинно знаем, кто родоначальник розги и кнута, кто отец порки. «Бог создал человека и создал тальник и березник». Не пропадать же тальничку с березничком! Потому «не плачь битый, а плачь небитый». Поскольку «не бить, так добра не видать».
Частые слабые удары сыпались от полноты чувств как из рога изобилия. У-у! «Родители не прощали учителям своих ошибок в воспитании детей»!
Трагически-просветленно, с почтением, с надеждой сначала смотрел Глеб сверху вниз на своё избиение. Он горячо верил в очищающую от скверны магическую силу воспитательного удара.
Но скоро его постигло разочарование.
Теперь он уже не мог без смеха видеть происходившее. Не мог и не смеяться, хоть и сдерживал себя на всех вожжах. Весьма неприлично, негоже хихикать над старательной работой взрослого человека, как тоскливо он её ни делай.
Глеб прыснул раз в кулак, прыснул два, а там и вовсе разоржался на весь дом.
– Ма, да ради Бога! Придумайте что-нибудь пооригинальней! А то я со смеху помру!.. Всего вымочили, из реки будто… Без огня… Без гнева… Это не битьё! Па-ро-ди-я! Не можете – не беритесь…
Не слушала мама, чему там учили яйца курицу.
– Ну, ма-а, – сквозь смех канючил Глеб, – не кажется ли Вам, что Вы слишком увлеклись? Знайте же край! Мера на то и существует, чтоб её уважали хотя бы по великим праздникам. Как сегодня!.. Со смеху вон мухи с потолка сыплются мёртвые… Не смешите. Не можете дать оттяжного порежа́[9] – не беритесь! Прекратите же!
Мама как-то послушно бросила полотенце в таз, но не выпустила Глеба из своего взгляда.
– Что ты зубы скалишь?
– А что мне плакать? Пускай поревёт небитый ангелочек вот этот. – Глеб кинул в мою сторону руку, сжатую в кулак, оттопырил указательный и большой пальцы, всадил в меня из воображаемого пистолета две пули. – Пых! Пах!.. Теперь мы с ним – небо и земля. С сегодня за одного, как я, битого двух, как он, небитых дают, да и то уже не берут. Небитый – серебряный, битый – золотой!
– Ма, – сказал я, – наш золотунчик просит набавки?
– А-а, – с натугой, с горечью дрогнувше вымолвила мама, ватно махнула рукой и, отвернувшись, заплакала в голос, сронив лицо на ладони.
Злость подпекла меня. Мало – полторы недели убивалась, пока эту каланчу мотало в бегах. Явился, не упылился. И снова из-за него слёзы!
– Да не стоит, мам, из-за этого разбуздая расстраиваться.
Хорошенечко бы проучить!
– Кто не даёт? – вполплеча повернулся Глеб ко мне. – Проучи и не фони.
– И проучу. Дать тебе надо так…
– Чтоб?..
– Чтоб сам Чоча не смог опять собрать по кусочкам!
Я разлетелся капитально звездануть его в ухо. Но впопыхах не дотянулся, лишь чиркнул подушечками пальцев по подбородку.
– Как видишь, хлопот Чоче не набавилось, – засмеялся он одними глазами. – Это вовсе не значит, что вот сейчас его помощь не востребуется.
Обошлось без Чочи, совхозного врача.
Зато мне улыбнулось счастье в смятении изучать в зеркальном осколыше, вмазанном в стенку, чёткие глянцевито-румяные отметины его пальцев у себя на щеке.
Они алели, как стручки перезрелого перца.
– Три ха-ха! Спасибо! – кивнул я Глебу.
– Не стоит благодарности, – отвесил он поклон.
– Что вы не помиритесь, как тот рак с окунем? – прикрикнула на нас мама. Она переставала плакать, вытирала кончиком косынки уголки глаз. – Щэ мне подеритесь!
Мы притихли на койке.
Сидим рука к руке, покорно опустили головы.
– Эх, хлопцы, хлопцы, – с мучительным беспокойством затосковала мама. – Растёте, как из воды идёте. Выдули, хочь небушко подпирай… А слухаться, почитать перестали. Почему?.. Я вся на ваших видах. Рази я кого обошла? В вас же я вся… Все лета, всё здоровья, мои все жилоньки – в вас… Батько шёл на фронт… с фронта… Дядько Анис живэ за стенкой, на одном с нами крыльце, не дасть сбрехать, вместе воевали-были до остатней минуты… В кажинном в письме с фронта батько всё наказывал: «Ты ж гляди, Полька, за ребятами. Чтоб не хуже как у людей… Чтоб не уркаганами росли». Его б слова да Богу в уши… Я боялась, зараз щэ бильшь боюсь – такими станете. А поделать ничего не поделаю. Здоровья не то, года не те. Никогда не била, теперюшки и не смогу. Поперёк лавки поздно класть. Не уместишь… Ещё сдачи дасте… Ни в чём не буду вас потужать… Делайте, как знаете… Как же не докумекаете?.. Не себе ж бьюсь как рыба об лёд. Не себе ж надрываюсь. Ва-ам!.. Хочу, шоб в люди выбежали. Шоб не стыдно про вас в народе послухать… А… Для кого вы живёте?.. Для себя живёте. Хорошо сделаете – вам, плохо – тоже вам. Не отыму. Что сеешь, то и жнёшь…
«А хреновенький урожайка, раз что посеял, то и сгрёб», – скучно набежало мне где-то уже вроде слышанное.
– Как постелешься, так и выспишься, кажуть у нас в Собацком. Хотите – слухайте. Не хотите – как хотите. Тилько я большь ничего не скажу.
Мы не поднимали голов.
Я отрешённо пялился на свои руки, лежали на коленях кверху ладонями. Ладони сплюснутые, непослушные, будто вовсе и не мои. Со вчерашнего это сева. Всегда вот так. Денёк покатаешься на лопате, повламываешь ли топоришком, чайным секатором, тохой[10] – это такая тяжёлая мотыга, как мы говорим, с декольте, с окошком в кулак над лезвием, – денёк плотно попотеешь, чернильным вечером вчера бредёшь домой, хочешь разжать, распрямить пальцы – нет, не выходит. Не слушаются. И сразу не поймёшь отчего. Уже ж вроде не сеешь ту кукурузу… А чувство такое, будто тоха и сейчас всё в руках, и ты всё сеешь ту кукурузу, сеешь, сеешь, сеешь, боишься выпустить тоху из рук: не чесанула бы по ногам. Вроде не ты, а она тобой правит, и ты при ней умученный служка.
Перед ужином новое открытие.
Умываешься и подмечаешь, ладони в мозольных холмках стали тоньше, шире, словно расплющила их тоха. Кожа стала гладкой-гладкой, отполированно заблестела.
Я не вытерпел, посмотрелся в ладошку, как в зеркальце.
В шаге от койки поставила мама лавку, села против нас.
– Глеб, – заговорила мягко-уступчиво, как ровня с ровней, – ну вот как тут сказать? Подняться в ночь, в полночь, никому ни словечушка и сапком из дому? Не наравится – да назови ты меня как угодно… матерью, тёткой, дурочкой… только напрямки скажи, шо думаешь-замышляешь… Один думал?.. Похоже, подманул кто? Так кто?
– Кто, кто?! Конь в пальто!
– Не полезет сам гвоздок в стенку…
– Не грешите ни на кого. Сам ехал, сам погонял… Что думаю?.. А скажете, не заикался я про Кобулеты? Про мореходку?
«Эк метнул! Да откуда взялась в Кобулетах мореходка?» – хотел я крикнуть братцу, но смолчал. Не кинул соли на Глебову беду.
– Заикаться-то заикался… – говорила мама. – Заика ты настырный… Как его покороче?.. На твоих видах… На твоих глазах всё. Живём только что не как те – одиннадцать груш делят на двенадцать душ. Есть понятие, куда ж я тебя пустю? Ты старший в доме мужик – первая рука, первый работник. Тебе хозяиновать, тебе батьковничать. Да не перебивайся мы с пуговки на петельку, отпустила бы на все четыре ветра… А то как подойдёт первое число – засылай свежу копейку Митьке у техникум. Не успеешь оглянуться – опеть это чёрное чёртово число хапае за горлянку. Да-ай! Царица небесна, оно нас утрескает и костоньки не выплюнет… Так и самим тут тричи на день надо что-то кусать. Брюхо не балабайка, не евши не уснёт, а старого добра не помнит. Эту яму ни завалить, ни засыпать!
– Трое ребят и барина съедят, – подъелдыкиваю я и наглаживаю живот.
– Сама-четверта. Одна в работе, помочи ниоткуда. Пензия? Получишь ту батькову пензию, кисло поглядишь и нема, растаяла от одного взгляда. Всяку копейку алтынным гвоздём присаживай – не держится… Кто ж мне подможет, как не ты?.. Вот суди да ряди. Я не бачу другого выхода. Можа, ты подсоветуешь?
Глеб сумрачно сопит в сторону. И ни слова.
– У тебя одна дорога… А тута прокидаюсь на рани – нема Глеба! Лап постелю – холодна. Я туда – Глеб! Я сюда – Глеб! Нема! Как собаки куда загнали. Кто ё зна… Ни помину ни позвону… Волка нэ було и батька украли. Да за эти полторы недели я вся обкричалася!.. Пусти уши в люди, чего-чего не наслухаешься! Тилько в ранние завтраки[11] в бригаду ногой, бабы жу-жу-жу-жу. Зачнуть пытать, что слыхать про Глеба. А паразит ё зна, что про него слыхать. Можь, где с урками сплёлся. Можа, где уже под забором червей кормит… В ночь люди добри спать валятся. А ты напнёшь шальку на сами на глаза да к повороту под ёлку. Лупишься, лупишься на ту на городскую дорогу – нема сыночка. Стоишь, стоишь да и завоешь. Что ж то за дорога за злодейска!? Батька увела, сына увела. Когда вернёшь-отдашь?.. За всё то время и разу не разбирала постелю. Антонка не даст сбрехать… Будешь ты щэ так отстёгивать, не будешь – мне не отвечай. Ответь себе, Глеб…
Мама неслышно встала и, будто нас и не было в комнате, без звука вышла с тазом белья.
Я покосился на Глеба.
Широко раскрытыми глазами этот раскатай-губы придавленно, слепо пялился на пустую лавку перед ним и вряд ли её видел.
Я подпихнул великому путешественнику под нос кулак и в отместку неожиданно так бацнул его локтем в бок, что где-то далеко в посёлке тонко взвыла чепрачная дворняга Пинка. Может, между ударом и воем собаки никакой связи? Просто совпадение?
Глеб набычился, дёрнул носом, но пудовикам своим воли не дал.
– Ну и братца аист удружил, – насыпался я. – В какой только капусте он тебя откопал? Заячья душонка! Даже мне про Кобулеты ни гугу. Тайна! Его ждали с моря на корабле, а он выскочил с печки на лыжах!
– Не перегревайся, баландёр.[12] Остынь. – Слабая беглая улыбка тронула его лицо, на миг блеснули красивые белые зубы. – Воспитательный бум отшумел. Пора к делу.
– Дело не Алитет, в горы не ускачет.
– Разговорчики в струю! – подкрикнул Глеб со сдержанной важностью.
Подумаешь, велика хитрость! Заменил в строю одну буковку. Нашёл чем похваляться! Эта занятная словесная завитушка из его кобулетского багажика. Не зря, не зря катался…
Ещё с полчаса тому назад братушкино положеньице было хуже губернаторского. Теперь он ожил, командует по праву старшого:
– Вот тебе мини-программа. В темпе подои коз, вынеси поросёнку. Да не забудь выпроводи коз в стадо. А я, – поддел воображаемым коромыслом пустые вёдра и запел, – а я по-са-дил вот две га-лоч-ки на од-ну па-лоч-ку да при-не-су во-ды-ы…
Гремит Глеб вёдрами к кринице в крутом овраге, куда кронная теснота старых каштанов не пускает нарядные солнечные лучи, и там даже в яркие летние дни стынут такие плотные сумерки, что хоть ножом режь.
Кипятком из чайника сполоснул я весь во вдавинах бидон, подхватил на ходу ведро с похлёбкой кабану и толкнул дверь плечом.
Мыльный пузырь всегда радужно настроен.
Под окном у нас жила на ветхом пне ёлочка. С одного боку пень уже сотлел, рассыпался жёлтой пылью, и молодые корни, что прошили его, оголились.
Нам же чудилось, что деревце приподнялось на цыпочки. Вершинкой оно едва дотягивало до низа окна и в ненастье, бывало, царапало стекло, будто просилось в тепло, в комнату.
– Привет! – кивнул я с крыльца ёлочке.
Под вздохом ветерка ёлочка дрогнула, шатнулась и на иголках празднично заиграло под солнцем серебро росы.
Её прозрачные растягивающиеся на лету точки падали с серой шиферной крыши.
За всю жизнь лишь в эту в последнюю зиму, редкостную по холодам, я видел, как крыша отрастила в полстены сосульки толщиной с руку. Стеклянные тяжёлые стрелы недолго целились в ольховую поленницу у дома. Скоро солнышко толкнуло маятник капели, и сосульки быстро изошли слезами.
Сильные дожди с грозою омыли землю. Настоящим югом, весною запахло на дворе.
Хлопотун май приодел леса. Май не чинится, каждый день весело будит солнце всё раньше и раньше.
Оно поднялось уже в полдерева и кажется меньше обыкновенного. Края его очень ясные, а лучи очень яркие. Жди знойного дня.
На западе, по низу горизонта, толклись комки облаков, точно кто со зла ссыпал их в одну кучу и придавил посредине чем-то невидимым, отчего края белой вытянутой громадины задирались-таки кверху. До отполированной сини вычищен весь остальной простор неба.
Запад в облаках – это намёк на дождь?
«Полосни-ка, дождик! Чего тебе стоит?.. Тогда мы наверняка не пойдём сегодня сеять кукурузу. По случаю Первого мая я б лёг досыпать. А там хоть раз по-человечески засяду за учебники…»
Я всматриваюсь в небо и вижу, что звёзды ещё не все потушены. Замечаю, как белые паруса облаков торжественно тонут за дальним чайным холмом, уносят желанный дождь. Не мой то дождь, не мой…
В глуши меж вечнозелёных чайных косогоров обронила судьба наш посёлочек. Кроха он, с кулачок. Всего на косогоре три одноэтажных дома с толстыми каменными стенами, с массивными шестью крыльцами по обеим сторонам каждого дома. На каждое крыльцо выходит по две комнаты. Гравийные дорожки сводили дома с большаком, по которому попадёшь и в центр совхоза, и в районный городишко Махарадзе.
Новые три дома поставили на месте шатких мазанок. Обрадовался люд простору комнат («Хотько на велосипеде катайся!») да окнам в половину человеческого роста. Посёлок обнесли, подпоясали штакетником.
Но скоро радость затянуло кручиной, когда прискакала из городка комиссия в количестве одной папахи. Был июль, в тени под сорок. А комиссия в папахе. Кто знает, может, побоялась в городе оставить – а ну украдут! – а с головы не стянут. Нy, приехала папаха и собственноручно повесила над нашими главными въездными воротами красную материю. На одной стороне вкось и вкривь каракулисто нацарапано грязновато-белым:
Нови пасолку –
нови бит!!!
Срочно вынь да положь новому посёлку новый быт!
С другой стороны:
Нинешни пакалень савецки лудей
будэт харашо жыт при камунисма!!!
Обещанная хорошая жизнь при коммунизме как-то смутила. Напугала.
Хорошую жизнь наше мужичьё уже видало. Как бы эта не была ещё лучше. Народишко приуныл. Через месяц про плакаты он прочно забыл, успокоился. Всяких плакатов вешалось и съедалось дождями великое множество.
А тут возьми и свертись взаправдашние нововведения.
Снова наши завздыхали, заёжились, когда гравийные тропинки невесть с какой роскошью зачем-то обрамили всякой цветочной всячиной; когда с боков пригорка, прикрывавшихся в зной, как зонтиками, лопухами, конским щавелем, бузиной, крапивой, почему-то вдруг навалились с немецкой аккуратностью вылизывать косами тот зелёный ералаш и поутыкали всёшенький посёлок пальмами, да не пластмассовыми, а самыми что ни на есть живыми; когда и без того обсаженный в давние времена двумя рядами елей посёлок, к порожкам которого с трёх сторон весело бежали зелёные шнурки чайных рядов, враз обмахнули промеж тех елей ещё и штакетником; когда после горячих предупреждений не ладить никаких новых клетух для домашней живности перед домами начали на выборку валить уже давно жившие и портящие фасад сарайки, похожие на игрушечные творения детских рук (столько в них неосновательности, непритязательности); когда, наконец, навалились направо и налево рушить все прилепушки подряд, вот тут-то мужичонка с просвистом и присел, и зачесал, где никогда и не чесалось, вот тут-то посёлок нараспашку раскрыл рот и никак не мог въехать в толк, никак не мог понять того натиска, того жестокого энтузиазма, с каким новый быт свирепо прорубал себе дорогу к жизни.
И совсем пал духом посёлушко, когда тут же снова нагрянула та же волоокая папаха и под стон срываемых с корня сараюх повелела кидать на нож и коз, и свиней, и кур.
Папаху не понимали.
Папаха соизволила снизойти к объяснению.
– Ви чито, не понимаэтэ, чито ми бистро-бистро шагаэм на камунисма? Во вторник перви январ 1980 год с шэст час утра ужэ будэт камунисма! Пожалюста!
Папаху спросили:
– Разве хорошо начинать коммунизьмий с обманщины? Почему коммунизьмий подадут только в шесть утра? А почему не в ноль часов и в такой же ноль секундов? Почему всё опеть не как положено?! Не как у людей?! Цельных же лишних шесть часов промандають в дохлой социализьме!
– Всио правилно! Никако обманка! Многа терпели сацилисма! И что, не потэрпим эсчо шэст час? Читоб харашё приготовитса на камунисма?! В понеделник 31 дэкабр и всю ночку будэм дэ́лить последни ма-аленьки марафэт, мало-мало чистим-блистим. Да и кто в ноча начинай хороши дэло? Ныкто! Културно потэрпим эти шэст час! А в святои шэст час, пожалюста, ужэ камунисма! Уф! Уф!!.. В пят час 59 минутка 59 секундёшка эшшо будэт ску-у-у-уушни сацилисма. А ровно в шэст нола-нола по Москва наступит часливи камунисма. Под громки часливи гимн по радио ми торжэствэнно войдём в часливи камунисма. Ми на один час идём впэрёд Москве, у нас на цэли час ранше придёт часливи камунисма! Таш-туш!.. Таш-туш!.. – Папаха зверовато вскинула руки, прибоченилась и гоголем пробежалась в танце на пальчиках. – Эх-ха-а! Бэри крэпки из дуп ложка, куши, дорогой, чито хочэш! В магазынэ чито хочэш! Полки ломаются от товар. Полки ремонтируй харашё, бэри бесплатно чито хочэш! Всо эст! Мясо эст! Колбаска эст! Вино эст! Сулгуни эст! Чито сэрцэ хочэт – всо эст! Бесплатни! Кино эст! Танци-бабанци эст! Дэффочки эст! Машина на кажни чалавэк эст! Чалавэк эсчо нэту, в мамке живёт – машина эму ужэ эст! Всо, всо, всо эст! Толке работа нэту! Нэту! Работ ми бросили к чертовой маме в сацилисма! Работ будэт толке гнилой капиталисма. Он гниёт, надо работ. А ми пэй, сколко хочэш! А ми гуляй, сколко хочэш! А ми спи, сколко хочэш! А ми какой хочэш сон с дэффочками смотри! Ка-му-нис-ма-а!!! Но ни коза, ни свинёнка, ни куричка в часливи камунисма нэ бэрём! Нэ по пути нам со свиньёй! Нэ по пути! Нэ дадим эй ни пирожка, ни крошки от часливи камунисма. Нам болша достанэтса! Личны скот – ужасни пэрэжыток на гнилой капиталисма! Пэрэжытки в часливи камунисма нэ бэрём! Решенья такая поступила! – в торжестве подкинул кверху руку с выставленным указательным пальцем.
– А почему ваш коммунизмий подадут тольке через двадцать лет? – спросил дед Семисынов. – Одни страны живут своим прошлым, другие – настоящим. А мы – будущим. Оттого-то чего толечко у нас не было, нет и не будет?.. Так, что ли?..
Папаха не знала, что отвечать. И на выручку ей кинулся молоденький тараканий подпёрдыш, шофёр, который привез папаху:
– Сказали двадцать – значит двадцать! Такой график завоза коммунизма. План. У нас всё по плану! Люди просто должны верить и ждать своё светлое будущее! Чего тут…
– Ну да-а… – почесал себя дед за ухом. – Люди должны верить в светлое будущее, инако они потребуют светлого настоящего?.. Я так понимаю?..
Папаха укорно развела руками:
– Как ти нэ понимашь?.. К камунисма нада зараншэ готовитса… Вот на что надо двадцат лэт!.. Ка-ак ви сэчас ску-у-у-у-уушно жывёте… Нэту у вас гармони́!.. – ересливо пальнула папаха.
– Почему это нету гармони? – обиделся посёлочек. – Да у нас у Долговихи, у старшого её сынаша Митёшки, целая хромка! Всю истаскал, изодрал. Вона как учился играть!
Папаха сморщилась, как сиделка после бани.
– Ви нэ понимаэтэ мнэ! Я нэ про эту гар-р… гар-р… – Папаха просквозила чахоточно-бледными пальцами по своим бокам, по пуговкам воображаемой гармошки. – Я про високи гармони… Как это називаэтса?.. Гармони… развити… лицо?.. личико?..
– Личности? – подсказали из толпы. – Гармоничное развитие личности?
– Да, да! – радостно закивала папаха. – Гармонич… развитие на лыч-нос-ти…
– Да игде ж нам развиваться за каторжанской работой? Со света до ночушки на чаю развиваемся. Так ухандокаешься… До упадки. К коюшке ель по-пластунски доплывёшь. Устаёшь до таких степеней… Про коммунизму ты нам, гостюшка, сла-а-адко пел… Аж на сердце приторно… Милай Дурдамошвили, до твоей коммуонанизмы ещё двадцать годов. Как без козы, без свиньи, без курицы дочихать до твоей обещалки?
– Э-э… Ви отстали, ви страшни, ви опасни элэмэнт! Савецки чалавек должна вся отдан обшественно на полезна работа, на обшественно-полезна отдих. Работай, не думай про коза. Отдихай, танцуй и не горевай про свинушку. А ви связани ими по рукам. Думаэтэ про них!
– Оно-то можно разок и не подумать. Да жевать-то что?
– Не беспокойся, дорогой. Кремла про нас мно-ого думи, думи, думи. И Кремла сказала: нэ нада вам коза, не нада вам свинёшка, не нада вам куричка. Коза ходи на чай, на плантаци и куши, куши, куши.
– Что кушает? Ожину, пхалю,[13] бузину – всякий сор-вздор выдирает. Ей бы наличными платить надо, как тем мужикам, что тохают чай. А она – бесплатно! Да ещё и молочко свеженькое к вечеру тащит!
– Коза молоко плё-охо, плё-охо… Вонишка даёт…
– Кому приванивает, а дети едят… За ушми трещит.
– И масло козкин нэ нада. Масло вредни. Газет читаэшь? А эсли кто хочэт себе горэ, пускай кушаэт сливкин масло. Сливкин масло таки врэдни, таки врэдни…Масло из нэфти и то полэзнэй! Нэ слихал ныкто?
– Никто. Так нам в совхоз нефть не завозят. А из керосина козье молоко ещё не делают?
– Коза!.. Молчи… Коза… антысавецки элэмэнт, должна уйти с савецки зэмля. Коза – враг народа, свинушка – враг народа. Ви чито, заодно с врагами народа? С врагами камунисма? Вай-вай! Ка-ак они мешают нам бистро-бистро строить на камунисма!
Умирились на том, кто уж никак не может расстаться с врагами коммунизма, пускай пока держит этих врагов скрытно, за чертой посёлка. За штакетником.
И весь посёлушек перенёс катухи за спасительный штакетник. Прорезал в нём ходы.
Ну какой русский живёт без хозяйства при доме? И то, что вошло в человека с кровью, не подвластно взять разом ни плакату, ни силе.
Человек прожил жизнь в мазанке. Случалось, в стужу мазанку раскачивала буря, из сплетенных стеновых прутьев вываливало нахолодалый ком глины, и человек не гневался на дыру, в которую не то что палец – сама голова проскочит. Он затыкал дырку тряпьём, покуда не наколупает из-под снега мерзляка и не заладит прореху. Это в лучшем случае.
А то, бывает, закрутится, другое что спешное из рук нельзя пустить, он и откладывает дыру на потом да на потом. Промигнул день, вот тебе второй на порожке, а там и вовсе смололся конфуз – забыл, начисто забыл.
Слышит, кипит в логовище стылое варево зимы, свежее, ядрёное, всё никак не согревается оно, всё дышит, и наш герой, подтанцовывая, потирая задубелые ладони, пялит на себя какую ни попадись под зябкую руку одежонку. Но ему как-то невдогад обойти цепким глазом, прощупать не в спехе стены, потолок, пол, дознаваясь, отчего это у него такая волкоморня.
Он и не подумает об этом, мысль эта покажется ему нелепой. Ну да чего там неясного? Откуда ж взяться июльскому пеклу, раз за окошком зима разостлала декабрёвы снега, и стужайло на всю зиму студит землю, глаз снегами тешит да ухо морозом рвёт? В декабре – декабрь!
Из-за безалаберности, из-за равнодушия к себе сносил человек холод.
А вот скажись размалая щёлка в катухе с живностью, потехи ради глянь, не поленись, как забегает хозяйко. Ровно медку хватит из-под пчёлки! Всё к лешему бросит, щель в момент замурует.
Отчего такая несуразица? И несуразица ли?
Спокон веку лошади, быки были первые работники у русского крестьянина. Коровы, свиньи, овцы, козы, куры, утки кормили, обували, одевали. Пускай у иного и было рогатого скота ухват да курица, но затевал он новую избу так, что потом в одной половине вертелся в винту сам со своей семьёй, а в другой, под этой же крышей, жила в царстве вся его домашность. Домашность водить – не стряхня рукава ходить!
У нас в посёлке ни у кого не было своих, собственных, хат. Потому клетушки всё прилабунивали прямёхонько под окнами мазанок. Такого соседства никто не гнушался, разговоров про то даже не ходило. Напротив. Уверяли, чем отчаянней громогласные петухи выпевали прямо в форточку зарю, тем крепость и сладость сна сильнели под утро. Горожанин может засомневаться. Тогда почему он сам не слышит во время сна трамвай под своим окном враспашку?
Спокойней засыпал с вечера дом, слыша убаюкивающие редкие жалобные вздохи тумбоватой хавроньи, толсто одетой жиром и добирающей остатние деньки перед ножом. Не дай Господь подвести к ней беду. Хозяин не пожалеет и матрасишко из-под себя. Сам на полу на фуфайке отожмёт ночь, только от греха подальше!
Чего уж жалеть, чего ж по-другому как, раз при такой домашности он сам казак на коне. Свинья – надёжная копилка. При ней он в дело обернёт всякий негодный кусок со стола. При ней веселей дышится. Знает, к зиме дуриком набежит с центнер свежатинки, до горячего июня ешь не хочу. А ткнись на базар, на базаре все цены зубастые.
Сколько я себя знаю, у нас всегда водилось так.
В январские мёрзлые ночи на столе слабо горела керосиновая лампа. До утра мама сходит с нею раза три в сарай, поправит на Ваське вечно сползавшее с него заношенное пальто. Васьками мы называли всех кабанчиков, что покупали на базаре в Абаше[14] каждую весну. Поправит пальто, ещё подсунет тёплый ломоть кукурузной пышки.
Пышки мама пекла ему вкусные. Иногда не поймёшь, где его, где твоя, и его ешь сам, а свою несёшь ему. В восемь месяцев кабан тянул пудов на все семь. (Вес определяли четвертями. Сколько четвертей вдоль спины, столько и пудов. Четверть – пуд.)
Людские имена давались у нас и козам.
Начинали козы котиться в феврале, когда схлынувшие алчные морозы всё же набегали временами. Ожидаючи прибавления, мама часто приводила козу в комнату, укладывала тяжёлую гостьюшку на чистенькую дерюгу у тёплой неуклюжей печки. Со стола как-то виновато, боязливо мигала лампа.
Всё обычно разрешалось благополучно.
Мама отламывала увесистый оковалок ноздреватого чёрного хлеба, щедро посыпала крупной солью и с рук скармливала козе. Ела коза жадно, а к её ногам, облезлым и голым на жёлтых коленках, сухо постреливающих при ходьбе от старости, в дрожи жалась новая жизнь.
Пока на дворе толклись холода, козлята жили у нас в комнате. На ночь я брал к себе на грудь самого маленького, самого слабого, спал с ним. И если он окроплял меня нечаянной горячей росой, я от того ни разу не умер.
И вот под окнами новых домов погромили сарайки. Предписано было жить в культурном режиме.
– Бу сделано в наилучшем виде! – ржаво продребезжал старшой посёлка комендант Иван Клыков по прозвищу Комиссар Чук. Этого старшого заливало по́том при одном слове комиссия.
Посёлок старательно обрядили в пояс-забор. Плашки, острые кверху, смотрелись в нём огромными стоячими иглами. Остатки клетух с живностью посмели подале с глаз за тот забор, туда, за дорогу, в самый овраг постеснили на тот кислый случай, когда, не дай Господь, ненароком закатится кто ещё из какой-нибудь комиссии, или какая чернильная душа, или просто из города какой чинишко, так чтоб ни глазу его, ни носу не чинилось никаких раздражений. Сараюхи не флаконы с французскими духами.
Почистел, ухорошился, приаккуратился наш посёлушка. Но эта его нарядность была какая-то знобкая, лихотворная. Казалось, второпях в неё передали чего-то такого, отчего она потеряла свою весёлую, празднично-ясную душу и теперь печалила всех своей какой-то необъяснимо отжитой, омертвелой красотой. Гравийные тротуары, пальмы, цветы пригасили, притушили, что ли, человеческий голос, реже раздавался теперь смех, и пацаны больше не падали на четвереньки, чтоб пободаться на улице с козлятами, и петухи по утрам, как встарь, больше не будили день ядрёными, парадными голосами. Если и доплёскивалось когда из оврага пенье, так было оно глухое, придушенное, точно петухи пели в подполье, под землёй.
Грустно слушала мама эти хлипкие, размятые звуки и всякий раз почему-то вздыхала.
Слаб человек – любит показать свою силу.
Колкие мужики сравнивали уновлённое своё местечко с ухоженным, с богатым кладбищем, где молчат и мёртвые, и живые, а если живые и заговорят, так разве полушёпотом. И уж совсем растерялись мужики, когда узнали, что к цветочкам-пальмочкам, к этой пышной одёжке посёлка, к плакатишкам нарочно приставили за плату сторожа.
Им был дед Анис Семисынов.
По штату ему положено сидеть у ворот и смотреть, чтоб в посёлок не прошмыгнули ни пришлый шкет-бедокур, ни хрюшка, ни коза – от прыткой козы ни запор, ни забор…
Я подхожу к углу дома, вижу: посерёдке штакетных ворот, где вплотняк сходятся высоченные грузные створки, дремлет деда на перевёрнутой чайной корзинке, сплетённой из бамбука. Лицо он укутал газетой, концы прижал головой к воротам с плакатами. Ни свет молодого соколиного дня, ни косые взгляды солнца его не разбудят. Из-под газеты просторно выливается роскошная белая борода и прикрывает от утреннего свежака грудь. Словно укрывшись бородой, спит на коленях кот Усач. К стариковскому плечу прижата ветхая берданка, чьих выстрелов ни одно ухо не помнит. Наверное, ружьё всё проржавело. А дедуня всё ж таки берёт. Ясное дело, с ружьём надёжнее спится.
Дедайка первый, кого я вижу на улице в каждый день, и всё вот так – спит.
Я подлетаю на цыпочках, что есть силушки кричу через газету в ухо:
– Здрасьте!
Деда, мелкорослый, худой – сущий аршин с шапкой – вздрогнул, дёрнулся вперёд, и газета лениво сшелестела на землю. Как-то разом распахнул он совсем ещё не выцветшие чёрные блёстки добрых глаз, подёрнутые налётом обречённости. Со сна смотрит недовольно, криво, будто спрашивает, кто я, зачем тут я, и уже потом благополучно улыбается.
– А-а, николаевский жанишок… Ну, так что скажешь в своё оправдание?
Старик никогда сразу не отвечал на твоё приветствие, а выставлял, как щит, всегдашнее «Ну, так что скажешь в своё оправдание?» Это вбивало в краску тех, кто здоровался с ним впервые или кто всё никак не мог привыкнуть к его чудаковатости, присоленной иронией.
– Здоро́во дневали, деда!
– Слава Богу! – Он прикрывает сухим кулачком зевающий рот, степенно бьёт, подымая облачко пыли, сапог о сапог, не чистились, может, с первой империалистической войны. – Слава те, Господи, до бела света проспали…
Деда потянулся, потом склонился поднять газету. Но так на вершок не доскрёбся вытянутыми пальцами до газетины, завис на витой бежевой электропроводке, пропущенной под мышками и продетой в ивовое кольцо – сверху держало вместе створки ворот.
Меня ломал смех.
Я кое-как сглотнул смешинки, подал газету.
– Кто это над вами ушутил? Дёрнет же нелёгкая… Привязать сонного… Да за таковские шуточки ма-ало, ух как мало шею нагладить!
– Нда-а… Вот тебе свой ум – царь в голове. С таким царём… Фитинов твоей матери!.. Еже-право, в воду моя смотрела, как говорила: «С твоим умищем, Аниска, только в горохе сидеть, хоть и голова в шапку не умещается…»
– При чём тут Ваш ум?
– А при том… Всё ото моя затейка с этой автоматической сигнализациёй… А-а! Гулять так гулять! Бей, бабо, циле яйцо в борщ! – махнул деда рукой и дал полную волю своему желанию рассказать всё как было. – Ночь на то и ночь, спи, знай копи силу дню. Ну, раз я сторож, так что же я, не смей и на секунд завернуть к пану Храповицкому? Как же, расстёгивай карман ширше!.. Оно ж в ночь не сосни ни грамма, так и всейко-то день наперекоски покатится… Блукал я, блукал попервах у ворот и выблукал такую помышлению. Сторож не только можь спать, а и разнепременно должон спать! Только спи ты с умом.
– Это как?
– А вот как я. Главное мне что? Чтоб не спёрли плакатишко. А то люди и не будут знать, что им предстоит рай-житьё при коммунизме. Второе. Смотри в оба, шаловатый какой молчаком не промигни в наш пятый район[15] с чем совхозным. Ух как мне хотно лупиться на ту двухручную собачару да потом совестить хапуна. Да пади он пропадом!.. А чего глядеть, раз и без гляденья в моей воле не дать ему ходу? Сажуся я вот где сижу, привязываюся таким макарием, как привязался. И что? Подкрался с тёмным товарцем басурманин с того, с вольного, боку, дёрг-дёрг за кольцо – не снять. А потяни вверх то кольцо, потянешь и меня! Дельцо тут уже швах, керосином попахивает. Тут уж до греха полшага. Я ж могу прокинуться да берданкой по идолам,[16] по идолам. До рукопашки не докатится. Трухнёт варяжик, потому как известно всей земле – не родилася ещё та мышка, что осмелится пощекотать кошку иль привесить той кошке звонок. Поп вон самосвал придумал в заключении. Мне самосвал без надобности. Я эту сигналиху, – деда попробовал на прочность проводку, – себе замыслил… Полное царское удобствие! Так во сне разомлеешь, можно съехать с корзинки. А как ты под микитки подцеплен, тут уж никакая сила не спихнёт с корзинки. Знай себе в культуре спи и спи.
Во всё время, пока он говорил, он в нетерпении скручивал газету в тонкую трубочку. Потом развернул, расправил. Как-то буднично спросил:
– А что тут пишут новенького про меня?
И пустил глаза в перевёрнутую газету, зацепился за заметку на самом видном месте, на открытии.
– «Сегодня, – гордовато читал в голос, – проездом из Вашингтона в Токио совершила в Москве кратковременную промежуточную посадку делегация во главе с дорогим товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем. В честь делегации во главе с товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем был дан богатый завтрик. В связи с непредвиденно затянувшимся завтриком делегации был подан и не менее богатый незабытный обед. В тот же день делегация во главе с высоким гостем отбыла на ужин в Токио…» Что сморщился, как печёное яблоко? Скажешь, не про меня? Про однофамилика? Да надену я шляпу – президентом пойду!
– Я не про то… Обидно, и ужин без меня… Что едят на тех приёмах? Интересно, молоко к мамалыге у них всегда бывает?
– Знать, уважаешь ходить по гостям. Я тогда тебе это прочитаю. Только слухай… Это под рифму…
… Як з цепу зирвавшись, додому не прибигавшись,
Наловыв мух, напик пампух,
Наловыв комашок, наварыв галушок,
И солому сече, пироги пече,
И сино смаже,[17] пироги маже,
И всэ до миста складае.
Зять тещу в гости дожидае.
Як пишов же зять та и тещу в гости прохать.[18]
– Ой тещо, ты, голубонька, в хорошу часину,
В хорошу годину прийди в гости до мене.
– Ой, рада ж я, зятю, до тебе в гости прийти,
Но ничым з двору ни выихаты, ни пийты.
Дид на сходци, кобыла в толоци,[19]
Хомут у стриси, дуга в оглоблях,
Чепчик у швачки,[20] рубашка у прачки, а чёботы у шевця.[21]
– Ой тещо голубонька, ты добудь и до зятя в гости прибудь.
И начала теща добувать…
Вырвала лопушину, пошила себе хвартушину,
Нарвала лободы, обтыкалась сюды-туды
И хмелем подперезалась. И так гарно прибралась,
Куда ни оглянеться – и осмихнэться.
Теща добула и до зятька в гости прибула.
Начав зять тещу вгощать.
Посадив до дверей плечима, до окон очима,
Заставив личыть[22] мухи. Налычила теща тыщу двести.
Надо тещи исты. Первый пирог –
Берет тещу за ноги да лобом об порог.
Пришла баба додому и на дида буркоче.
А дид на бабу буркоче.
Дид говоре: «Добре тоби, бабо, у зятя густюваты.
Зятив мэдок на вэсь рот солодок,
А дочкино пиво у ноги вступило».
А баба на дида буркоче:
– Злазь, дидо, с печи,
Качалкою я попарю тоби спину и плечи.
– Жалко бабку, – признался я. – Очень надо было ехать к этому дикарю зятю…
– И то верно… – скосил деда хитроватые глаза на газету, держал кверх тороманом. – У стариков не сахарь планида. Страх господний, будь все дети на зятев образец. Вон зимой дали отпуск, двадцать суток отдыхал у сестриных внуков в Кобулетах. Радости только и ущипнёшь у своих… У своего ребятья. Пока дополз до тех Кобулетов – пол-Аниса усохло. Дело под январь, на остановке холодяка напал. Стою трусюсь. Греюсь! А не мог бы труситься – замёрз!.. Из поворота антобус подбегает. Я свежим рысачком навстречь. А гололёдка. Посклизнулся и поплыл под дорогой антобус. Шофер остановил. «Отец, куда это ты разогнался?» – «Хотел на ходу остановить…» Ну, еду. Уже вечер. Наскрозь промерзаю. Гляжу, у наших огонь. Раз огонь видать – никогда не замёрзнешь! У них не комната – хороший чумадан. Дыхнёшь – не выйдет. Некуда! Теснотина такая!.. Нa стенке радиво. Отаке стерво! Тридцать рубляков стоит и тридцать лет гавкает! Без конца коробок лопочет. Внук завидел меня – хоп ложку в руки и за стол. Комедный парубчина. При входе гостей скорей за стол. Ждёт гостинцев. Я ему баночку нашей козьей мацоньки[23]. Живо прибрал, тянет ручку. Деданя, дай копееньку. Даю двадцать копеек. Мало. Бумажку дай. Мне и Маринке на мононо. На молоко, значит. Нy, где тут спекуляцию выгонишь? И кусливо базарное молочко, а берут, – выглянул старик из-за газеты.
Весёлый деда делал вид, что всё это читал.
Я тоже делал вид, что верил. Уж «лучше делать вид, чем ничего не делать». Не люблю бездельничать.
– Складно читаете, – похвалил я его.
– Складно и ладно, – уточнил он. – А в школу и на день не забегал! Научился читать и писать, покуда доехал до Хабаровска!
– За десять часов?
– Не летел я, ехал. Тридцать пять суток кулюкал.
– Сто-олько ехать? У! Когда это было? До потопа и ни секундой позже! Какой вы ста-арый…
– Не столько старый, сколько давний. Хоть в постарелый дом списуй.
– И всё же, в каком веке до нашей эры Вы катались в Хабаровск?
– А служить ото ездил… Не любил я унывать. Что ни греби, всё равно два метра отгребут. Был из горячих. Молодой такой да хваткий… Жизня не задалась с первого шага, а я головы не вешал. Сколько себя помню, всё песенки пою.
– Падеспанец – хор-роший та-анец,
Его оч-чень легко танцевать…
Браты мои сыздетства ухватили грамоту. По чинам разбежались. Я против них что подошва. Один брат показал мне буквы. Я вроде запомнил. А подбольшал, на ум побежали одни девки да спевки да плясондины. Я и растеряй из дырявой памяти многие буквы. Вот тебе армия. Еду в сам Хабаровск. Еду пою. Грамотники с дороги в день по три письма рисуют. Я ничего не пишу. Слушал меня, слушал так внимательно один новороссийский хлопчина. Вижу, намотал себе на кулак, что не ахти как развесело мне поётся. Сымает спрос:
«Семисынов, ты чё не пишешь? Иле у тя и завалящей Аниски нету?»
«Завалящей Аниски нету. А Анисочка-картиночка есть».
«Так чего ж ты? Пиши! А то дам в торец![24] Ждёт же! А от тебя ни письма ни грамоты. А она ждёт!»
«Можь, и ждёт…»
«Ей-бо, какой-то ты примороженный! Не зимой ли рождён?»
«В самую в серединушку… Одиннадцатого января».
«Оно и видно. Где-нить в копне матечка уродила и по нечайке приморозила… Дать бы тебе хорошенько, да мне некогда! Некогда, доходит? Сам генерал зовут пить чай!.. Антик с гвоздикой там весь твой хутор Холмский, небось, слезами улила. Речка по-за садом выскочила из штанов, понимаешь, из берегов! А это его не колышет. Песняка дерёт! Не дури, дурциней. Кончай изюм косить![25] Сей же мне час садись пиши! Пи-ши!»
«Да у меня… С бомагой авария. Нету бомаги».
«Так бы сразу и говорил. У меня есть. Вот тебе бумага. Вот те карандаш».
Вжался я в куток, в тёмный, в пустой, луплюсь, как прирезанный баран, на белый чистый лист, на карандаш, такой маленький да чужой в моих куцапых пальцах. Смотреть смотрю, а и одной буковки написать не могу. Устал от тех смотрений, аж извилины задымились. Ну никаковской у меня власти над тем карандашным огрызком. Кругом омут!.. Со злости на себя, с обиды кусал я тот огрызок, кусал. Треснул он. Серденько выпало. Сломалось. Швырнул я карандашный сор в окно. А чистый лист понёс назад тому парню.
Здесь и дошло до большого. Сознался. Молотом в кузне махать да за плугом в поле скакать мне не внове. Тут я мастак. А вот с карандашиком мы совсема на боях. Совсемко вражищи.
«Гм… Писать не можешь… А чего ж бумагу, карандаш брал?»
«Ну… Ты даёшь… я и беру… Безотказный я… Ты уж горько так не смотри на меня. Пускай я и денёчка не звонил в школе. Пускай не выработал там ни одной пятёрки, даже ни одного колышка. Но всёжке не такой уж я пропащий идивот. Голова работае на весь вниверситет! Печатные кой да какие буковки я помню в лицо. Брат ещё в детстве показывал. Знаю до се. Прочитаю… А писание не даётся».
«Ну, университет, давай так. Вот тебе свежая газета. Только что на станции взял. Отчитай всю от и до. От названия до последней точки. А потом сядем писать».
«Я в этом деле не сопротивляюсь».
«Читай. Где чёрное – слово. Где белое – ничего. Простая система».
Трое суток мучил я ту бедную газету. Буковку к буковке вязал. По буковке… По словечушку отдирал… Наловчился… Усатик, – деда погладил кота на коленях, – за мной не угонится. А у него два средних образования… Мои Колька с Катькой учили уроки. Он сидел на столе, смотрел в ученье. Запоминал…
– Не мог Усатик запоминать… Может, это его папашка запоминал?
– Верно, папашка… Тако давно это было… Но всё равно и у котов, как у людей, знания от отца перебегают к сыну… На четвёртое так утро новороссиянин плотно занялся мною. Я держу карандаш. Он старательно водит моей рукой. Таким макарием пишем напару день. Пишем два. Упарился бедолага. Вклеивает:
«Не прикидывайся пиджачком. Пиши сам. Не водить же век за руку. Как учат плавать? Кинут на середку реки и убредают пить чай. Выплывешь – научишься. Затонешь – учиться уже не надо. И так хорошо, и так неплохо…»
Отвесил я язык на плечо. Царапаю. Царапаю свои каракулины, как петушок лапкой. А толку ж… Из-под кулака выпрыгивают буквищи всё не схожие с теми, каковские потребны моему учителю. Ничегошеньки ж общего! Морщится он. А от ученья не отпихивает. Забуду, как писать какую букву, бегом к нему. Покажет.
Списал он мне азбуку целиком. Повелел дать почитать потом мою первую посланию. Интересно ж, как в полнедели научил он писать меня.
Я записал вот это ходячее письмо. По краю по нашему летало.
Писано й переписано, всэ до дила списано.
Козацьке письмо от козака Кулика, от ридного сына до батька Гарасима.
Скоко думаю, стоко и пишу, не хватае у нас в плавнях комышу Натягинской станицы. Стоимо мы в трех верстах от станицы в комышах.
Бабы с варениками наобредають, но у нас и сухарей не хватае.
Всэ ничего, та у мене кинь издох. Того и вам желаю.
Подайте мени материнское благословение.
Тэ порося, шо гуляло округ двора, як я шов на службу, в вивторок заризано.
Вы сами знаете, я шов на службу холостым, а счас оженився.
Молода попалась черт зна що.
Одного ока нэма так, а другэ выив шпак.[26]
Однэ ухо болит, а из другого гной валит.
Со смешками пробежал новороссиянец эту мою цыдулю, похвалил, подписал Анисьин адрес. Только я её никудашеньки не засылал. Подарил ему в память про нашу учёбу.
До самого до Хабаровска школил он меня. Давал всякие книжки… Не пустой то был номер. К писанию, к чтенью прилип я, как пчела к цветку в мае. Вишь, я тоже не левой ногой сморкаюсь…
Можь, письма и сберегли мне до сё дня Анисьюшку. Как ото его знать… Отслужил, приехал – ждёт! Спелая там девка. Раскрасавица. Посмотреть – сто рублей не жалко дать!
– Это Вы про свою про бабунюшку Анису? Она тоже была молодая?
– Была-а… – Деда грустно усмехнулся. – Жена – тяжкий груз. Но жалко бросить…
Прошлое запоминается, если оно настоящее.
Деда вздохнул, закурил самосаду и долго в задумчивости следил, как дымные комки поднимались над ним.
– Сколько Вы выкуриваете в день?
– Да побольшь американского президента.
– Не замораживаете?
– А какой навар составлять библию?
И снова тихо. Снова глаза провожают в небо чадный комок.
Я смотрю на тот клубочек с-под ладонки.
– А про что Вам думается, как не спите в долгие ночи?
– О-о-о… Возьми всё на плёнку – брехливая плевалка[27] за год не перебреше. Радый и уснуть, а… Как перевалилась ночка на другой бочок, под воротьми такие вспухают бзыки – черти в свайку тише играют. Бармосня со всего района моду взяла… Покурить там, поплакать в жилетку… Бабе, ясный ход, ведро на сон не наплачешь да и с соской с койки живо-два смахнёт за дверь. А сказался за дверкой – какой резон чадить-душиться соской одному? Дымохлёб и тилипает повонять ко мне в чём слетел с-под одеяла.
Ускрёбся старчик Борисовский, вот он Бочар. Его только тут и недоставало! А там по порядку ну чисто сговорились Простаков, Лещёв, Гавриленок, Мамонт… Выпел свою бедушку один, лабунится второй. И пошло, и побежало… Наперерывку всяк лезет со своей чумой. Уже свет над деревами просыпается, а лалаканью конца нет. Глянь в ночное варево, в темь, со стороны – сходбище призраков!
Бывает, про себя и пугнёшь какого злым словом, а так-то вроде и сам довольный. Нарезает-то от тебя человечина с лёгким серденьком. Выговорился не в стенку. Живая душа слушала, сострадала…
Ну вчера…
К рассвету дело выскакивает уже. Вот те, здрасте, пожалуйста, Алексейка Половинкин. В лакировочках, в белой рубашонке наразмашку. А свежо, под утро ух как свежо! Дашь трясогубу… Зуб в зуб целится, да не попадает. Хоть караул кричи.
Вижу такую полечку, говорю:
«Трусись, Алёшик, понемногу грейся. – А сам с-под тулупа, с-под себя фуфайчонку ему, самосаду. – Кури, кощейка, наедай шею. Будет безразмерная».
Глотает дым. Молчит. Скоро прорвало, выбило затычку.
Дело молодое, кровка сатанеет… Дуроплёт! С какой-то с вербованной мамзелькой скуйовдился. Тиятерстрит сляпали… Тары да бары – ан день в окно валится. Наш женатик хвать кепчонку да во всейский опор от шошки-ерошки додому. Надёжка дверь и не отопри. Подаёт резон совет:
«Где баловался до зари, там казакуй и до утра!»
Пропал рубль за копейку… Пропал не пропал, а кому сладит этот пирог с бедой?
Как сидели на корзинке рядком, вприжим, так и поснули.
Утром будит нас с амурчиком Надёна. В сарай шла.
– Дядь Анис, мой дурик, – тычет в Алексея, – с вечера у вас засиделся иля под утро приплыл? Только честно. Как перед Богом.
– Раз как перед Богом, то надо хорошенько подумать… С вечера! Под утро это он кинулся домой. Ватлали языками и ночи не увидали…
По глазам я понял, не поверила она моей путанке. Но перечить не взялась. Она и сама хотела, чтоб выскочило как-то так, чтоб не падало явного греха на супружника, хотя, вижу, бабьим кощим чутьём уже добралась до тошной соли. Чего бы это здоровый тридцатилетний бычок мял ночь на корзинке в стариковской шатии? Ну не видно разве и слепцу?
Ложь ожгла сразу всех троих.
Каждый подумал, что эта ложь нужна если не до следующей, до новой лжи, то хотя бы на то, чтоб отодвинуть развязку на потом, когда уже въяве увидишь обломную, потопную трещину в семейной худой лодчонке и смиришься вконец со всем вокруг. Вместе с тем каждый подумал и ещё, а вдруг этот выбрык совершенно случайный, а вдруг, Боже правый, всё ещё сольётся в прежний лад? Так возради только этого не в стыд сбрехнуть пускай и самому себе.
«Скажи, дурындас, спасибище старому доброму человеку, а то б я тебе…»
Надёна ватно побрела назад. К дому.
Минуту до этого она уверяла, что надо ей в сарай сдоить козу. В руках зеленела литровая банка, пахнущая крапивой. Короткая, телесастая молодайка необъятной окружности, похожая на колобок в фуляровой косынке, по-утиному тяжело валилась с ноги на ногу в какой-то разбитости. Походка, весь её вид говорили понятное лишь одному Алёшке про то, долго ль ей ещё ждать его, горького беспутника.
Алексей сидел как на угольях. Думал, идти ему именно сейчас домой, не идти. Решился.
«Была не была! – намахнул фуфайку старику на плечи поверх старого тулупа. – Благослови-ка, отче, меня на мировую. На межполовое примирение с моей генсексшей!»
Алексей ударил вдогонку.
Вот они поравнялись, пошли локоть в локоть, настолько близко, что меж ними и нитку не продёрнешь. Вот уже заговорили, заговорили незло, уступчиво, и старик младенчески радостно заключил, что непременно история содвинется к миру.
Мысль, что это он разомкнул беду, разгладила в улыбке морщины на его лице. Он глядел прямо перед собой на гладкий голыш, будто то был единственный камешек на берегу и не просто камешек, а сама драгоценность, но которая нисколько его не занимала, со смешанным светлым чувством врастяжку произнёс, а не пропел глухим голосом песенные слова:
– Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман…
– Деда! – крикнул в удивленье я. – Вы знаете эту песню?
– Я в этом не сопротивляюсь. Знаю.
– Вот те на-а! И даже поёте?
– Дажно п е л, – подправил деда.
– А почему п е л? Почему в прошлом? А почему и разу я не слыхал?
– Может, слыхал, да по малости лет забыл? На кого такой случай не набегает?
– Ма говорила, эту песню любил петь наш отец. И мы, ещё малёхи три братика, её тоже пели.
– А с кем отец напару пел? – подживился дедаха. – С Семисыновым. С Анисом Семисыновым!
Этого я уже не помнил.
Слишком многое во всех подробностях я узнал в нынешнее утро.
Давным-давно судьба поселила наши семьи на одном крыльце, дверь в дверь. Было это ещё на первом районе в могильные тридцатые годы, когда на пригорках окрест сводили чахлые леса и на зебровидных глинах размашисто подымали чайные плантации.
На ту пору шалавая засуха в России под корень повыжгла хлеба, голод встревожил людской улей. В две недели народу приплавилось на полсовхоза. Многих пригнал русский голод. А ещё больше из приезжих были выселенцы и вербованные. Тогда и проявились в Насакирали Семисыновы.
Мужики, бабы, подростки с топорами всем миром зло валились на гнилые ольховые, крушинные островки по лощинам, по склонам балок и в пустячий срок сжали, сдёрнули с земли последнее жидкое лесное кружево. Зато уже скоро изумрудные упругие, жирные строчки чайных рядков игристо побежали по лысым горбинам, по бокам холмов, по пади, словно кто разукрасил их ярко-зелеными лентами.
Уныл был будний круг забот.
Весной и летом мужики тохали (пололи) чай. Осенью они уже вместе с бабами горстями разбрасывали из ведёр сыпкие удобрения по междурядьям, потом их перекапывали. Дальше шло самое трудное – полуовалом формовали кусты тяжёлыми громадными ножницами.
В тепле подъезжал весёлый апрель.
В апреле начинался сбор чая и длился до конца октября.
С темна до темна рвали чай женщины и дети, сдёргивая хрупкие, в два-три листочка, побеги в корзинки на боку.
В те далёкие чёрные годы нужда перевила нас с Семисыновыми одной верёвочкой. Не расстались мы с ними и после, как перебрались в мазаюхи на пятом районе (на первом в наших бараках разместили женскую колонию). В мазанке жили рядом, и сейчас мы снова рядом, на одном крыльце.
Разброд в годах – отец был моложе Семисынова на семь лет – не мешал нашим водиться домами.
Из этого дружества мы, детвора, выдёргивали сладкий интерес. Иногда Митрофан с Глебом этако небрежно заранее выведывали, что будет у нас на ужин, и, сверкая стеблями ложек, неслись к Семисыновым, сгорали от любопытства, что же там подадут на стол. Случалось, в дверях они сшибались лбами с Колькой и Катькой Семисыновыми – с той же целью угорело летели к нам.
Мы ели там, где хотели, а провористые вечеряли в обеих семьях. И засыпали мы там, где жарче игралось, где вкусней елось, где озороватей пел в печке огонь…
Со временем мы, детворня, с горечью узнавали, что никакая мы вовсе не родня, что чужие мы… У нас вон даже фамилии разнофасонные!
Отец и Семисынов работали в одной бригаде. Всегда вместе. Каждый в районе знал, где вынырнул один, там поблизку ищи и другого. Очутись на краю света, где никого не было кроме них самих, водянисто-паркого солнца и марева, кто-нибудь из них, раздетых до пояса, в поту, тихонько волшебно запевал. Так же незаметно с душой подхватывал второй, инстинктивно сильней вскидывая меж кустами громоздкую мотыгу.
Жила песня и в осеннюю, и в зимнюю хлябь вперемешку с редкими снежными набегами, когда небо так пухло укутывалось тучами, что те едва не затыкали вмёртвую дымоходы, когда целыми неделями без отдыха осатанело молотили больные субтропические проливни. Они вполне оправдывали своё название «Букет Кавказа» или «Привет с Кавказа».
Но солька вся не в букете и не в привете, а вовсе в том, что в такую гнусь носа не выпнешь на плантацию, и в эти редкие дни народишко отпыхивался по своим дуплам. Думаете, убегая от тоски, бабы ладили кружева, подзоры к кроватным занавескам, к подушечным накидушкам, мужики чинили обувку и союзом тянули голосянку? Не-ет.
Подзорам доставались вечера да ночи, а в день все обседали со всех сторон батыеву горищу прелого, иногда уже примёрзлого тунга – стыло дыбилась посреди комнаты – и, выгвазданные по глаза, чистили. Вонь, сырь забивали дух. Люди пригнетённо молчали и чистили, чистили, чистили, вышелушивая из гнёзд ядра с перепелиное яйцо.
Угрюмый, бесноватый агроном Илюша Хопериа без конца обегал всех подряд, проверял, чистят ли, хорошо ли в с е чистят. А то есть арапы, вымажут пальчики, ткнут под нос тебе – отбывай с контролем к соседям, дорогой товаришок Агрономишвили!
Как ни грязна, как ни вонька работёха, устанут от молчанки, устанут от агронома, за делом подадут песняка.
Под самую войну так катилось. И после войны. Во все времена…
Хоть Семисынова и отца брали в разное время, но оказались они в одной части. Даже война не разлучила, не стала поперёк их приятельству. Ну, это забота скорей уже угодливого случая.
– Перед поездом, – вздохнул дедко, – батько хотел проститься и с тобой. Трохи собиралось светать… Взял тебя на руки сонного – босыми ногами замолотил ему по лицу. Раскричался страшней резаного и ни в какую… В одной маюшке убежал от него под барак на низких, в одну четверть, столбках, куда взрослому не пролезть… Не хотел, чтоб отец уходил на фронт… Думал, ежли отец не простится, то и не пойдёт вовсе!.. Да что с тебя спросить? В когдашнюю ту пору ползать ползал по полу вдогонку за котом… Тому понятию, что там батько, что там фронт, что там смерть, где было взяться? Веко-во-ой на тебе грех… Не всхотел проститься с батьком…
Горько…
В задний след разве что изменишь?..
На лошади отец вёз мины.
У расчёта не спускали с него молящих глаз. Снаряды кончились!
Под вражьим огнём полохливый конёк наставил сторчком уши, фыркал, упирался, никак не шёл. Отец угнулся, потащил под уздцы. Семисынов выплеснулся из окопушка, кинулся на подмогу. Отхватил прыжка три, как ранило и его, и отца.
Умер отец в сочинском госпитале.
Похоронили отца в братской могиле, на скалистой возвышенке, откуда в сильный бинокль ясным днем будто бы видать через всё Чёрное море турецкую землю Анатолию.
Похоронку принесли в сумерки, и всю ночь, без лампы, прокричала мама с бабкой Анисой. Те слёзы, те причитания, та ночь без конца – всё самое первое, что врезалось мне в память, всё самое первое, что я вообще запомнил в жизни. Та ночь в тяжёлых подробностях первая вошла в моё сознание. С той, именно с той ночи я плотно помню себя.
А Семисынов после Победы вернулся домой марухским[28] орёликом. Мало не весь, с плеча до плеча, при орденах, при медалях. На свежий глаз с виду герой героем. А приглядись, сил в нём на то и достало, что донёс свои наградушки. Весь на ранах, пухлым взялся, глухой, немой от контузии.
Зимы через две сумел в нерешительности снова угрести к себе власть над словом.
– Заслуг мно-ого, да получили мало, – как-то надвое, усмешливо говорил дединька. – Выпал из годных, уже туда посматриваю, а ничего хорошего не нашёл… Хотя… Не пустил я лишку? На войне один год бежал за три. Война нахлопнула к моей выслуге полных восемь лет. Отпустила живьяком… Всёжке божески война со мной разочлась… А с батьком… Хай земля держится ему пухом…
Мёртвым друзья не нужны. Друзья нужны живым.
Не упомню, кому так сказал он с тихой назидательностью. Может, и самому себе, только вслух.
Эта мысль заставила меня взглянуть на него новыми глазами. Я сравнивал его слова с тем, что он делал, и, к великому торжеству своему, разлада не находил.
… После занятий в школе рубили мы с Глебом прошлой осенью дрова в лесу. Наворочали сколько надо, припрятали в кустах.
Сами дровинки домой не бегут по щучьему веленью, просятся к тебе на горбок. Навязали по неохватной вязанке, с кряхтеньем припёрли к сараю. Сели на проклятые вязанищи. Никак не отдышимся. Ну-ка, от Ерёминого яра, километра с три по горам без передыху!
– Ну что, – подходит деда, – зиму учуяли, мужики? А дровца, дровца-то какие ловкие! Показали б, брали где, я и себе б натюкал.
– Да нам что? Мылимся сегодня ещё разок обернуться. Идёмте. Покажем.
– Нетушки. Уж лучше поедем. Есть такое мнение. На кой же я тогда и арбовщик? А потом, дилижансий мой на ходу. В полном готове. Хлеб в магазин только привёз из пекарки. Быки ещё в упряжи. Чего попусту слова по воздуху распихивать?
Угнездились мы с Глебом в арбе на грядках друг против дружки, лыбимся на радостях. Подвезло как! Ветерок последний с нас пот ссушивает. Легко.
Дорога из района берёт наизволок.
Быки плетутся без аппетита, не прытче улит.
– Э-э-э, ребятоньки! – шумит им деда. – Мы этако не договаривались. Неживые, что ле? Тоже совтруженички… Ползёте, как мухи по смоле. Или вам уже кто рассказал и вам понравилось, как ходил рак семь лет по воду, да пришёл домой, да стал через порог перелезать, разлил, да и говорит: «Во как чёрт скорую работу любит». Не пример вам рак. Сжалился ото Бог над раком – глаза сзади дал!.. Прошу покорно, схватя за горло, просторней, просто-орней шаг! Будет греть зады на солнце. Ну, кому я кричу, Севка, Красавчик? Тени вашей? Или вам люб ременной кнут? Я могу с верхом насыпать горячих гостинцев. Дорого не возьму. Еже-право, могу! Не дам скучать, как собаке по палке. А! Где там мой кнут!
Никакого кнута ввек не было у старика и оттого, что он обводит арбу взглядом в поисках кнута, кнут всё равно не появляется.
Деда выдергивает из грядки сухую лозинку, помахивает перед собой, как веером.
– По-хорошему говорю, бойси! Ну бойсь меня! Не то хлестану-у! Не посмотрю, отрок Красавчик ты иля седой Всеволодушка.
Чёрный, с проседью Севка выше на ногах, шаг размашистей. На полголовы выпережает малюту Красавчика.
– Старайсе… старайсе, Всеволодушка! – бодрит деда. – Молодец! Попанешь в рай на самый край, где Боги горшки обжигают… А что же ты, малуша Красавик, задних пасёшь? Иль думаешь, мил друг, по мне хоть трава не цвети? Хотько сено не сушись? Не-е-е… Эх-ха-а… Знаешь, выхвалялся гриб красной шапкой. Да что с того, раз под шапкой головы нету? Прищуривай, прищуривай, упрямчик, на левый глаз! Смотри на напарника… Работай, работай, ударничек!.. Шевели поживей копытами… Или я за тебя буду переставлять ноги? Совсем никчемуша… Ни суй ни пхай… Ой, как бы я тебя, хлопче, не заслал, где козам рога правют. Во-о репку запоёшь!
Красавчик не умел петь репку, норовистей заперебирал стройными ногами в белых носочках и вот уже поспешает вровне с Севкой.
Деда благостно съехидничал:
– Ну что, сивый Сева, ухватил шилом киселя? Доста-али мы тебя!.. Большь не задавайся. Кто сивый не мудрый, а просто старый уже. Попал я в точку? Попал, скажешь, как слепой на стёжку? Пускай и так. А всё ж попа-ал…
Ускакали мы аж за Лысый Бугор. Покружили по глухому яру – порос, переплёлся всякими колючками и прочим ералашем. Тот глухой яр всяк обминал кружком, там деревца и подкрупнели.
Показали мы всё как есть.
– А где вы спрятали зимнее своё тепло? Покажь…
Ведём в укрытие к своим похоронкам.
Откладываем себе по вязанке.
Деда поцокал языком, поцокал и тихо поехал. Мы ладимся следом пыхтеть с вязанками. Поставили свои вязанки попиком, не успели сшатнуть себе на плечи, ан видим: лусь себя по лбу, угорело правит деда назад.
– Послухайте, николаевские жанишки. Я пролетал над вами на самолёте. Сбросил чувал муки. Вы не находили?
Мы опешили. Какой самолёт? Какая мука?
Он растерянно таращится. В горе торопит с ответом:
– Так не находили? Га? Мука же! Целый чувал!
Мы заозиралась. Жмёмся.
Крадкий смешок катнулся в его прищуренных глазах.
Розыгрыш!
– Раз не находится моя мука, давайте артельно подумаем, чтоб не пропали и ваши дрова. Я думал… Аж извилина бантиком завязалась… Да что я? Одна голова – это одна голова. Две головы – не одна уже. А три – уже совет! Чего мне назад порожняком тарахтеть? Всех покойников подыму. Как вы считаете?
– С нашими дровами грому не бу-удет, – в тон ему лукаво тянет Глеб. – Ни одного покойничка не разбудим. Прямо ложка к обеду Ваш наводящий вопрос. Грузимся!
– Оно б сразу надо было загрузиться… Да я трухнул… Цепной пёс агроном притужает, запрещает возить на арбе что там рабочим. Да… Его дело запрещать, а наше дело не слушаться!
Деда осмелело вбил колья в грядки, нарастил рёбра бортам, увязал. Как ни много было, горой ужали всё в арбу подчистую. Напоказ в яру и щепочки не осталось гнить.
В другой раз, это уже ломали кукурузу, порядочная куча початков с локоть Ильи Муромца грелась у нас на огороде. Таскать в мешках за неделю не перетаскаешь. А тут тебе в воскресенье под вечер деда с рыбалки ехал мимо. Чего не остановиться, не дать быкам роздыху?
Покуда те отдыхали, роняли стеклянную пену, деда набросал вровень с грядками кукурузы. И мы не считали ворон. Помогали ему.
– На кукурузке вам будет теплей сидеть, мягче, чем на голых грядках, – оправдывался почему-то он.
Как сесть на хлеб? Какие ещё посиделки на кукурузе? Уже то счастье, что не едет она на тебе верхи.
Довольные, в душе ликующие брели мы домой по бокам тяжёлой арбы.
А то чудок пал угол нашего сарая. Митрофан с Глебом забегались строить новый. Нежданно у деды выскочил отпуск. Чтоб не застрелиться со скуки вяленой таранкой, как он говорил, с неделю выводил со шкетами десяти и тринадцати лет козий домок.
Часто, слишком часто в тоскливую минуту возникал рядом деда. Наявлялся ненавязчиво, как бы под случай.
Впрочем, я расколдовал закон его случайностей. Он боялся помять мальчишеское самолюбие видимым опекунством. Клал всё сердце в те случайности, что подгадывал, ждал зорко, со скрытым судорожным рвением. Что говорить, не давал дунуть ветру на нас.
Всё то шло от доброты, что наполняла стариковское существо. Доброта жила во всём: в отношениях с людьми, в повседневных хлопотах будней, в манере держаться, в голосе, во взоре, наконец в самом лице, в остреньком птичьем лице со следами оспы. Оно было лишено броской привлекательности и вместе с тем было необъяснимо живое, выразительное, какое-то говорящее, отчего, раз глянув Семисынову в лицо, вы ловите себя на том, что не спешите отводить взгляд от его лица, точнее, не можете отвести, будто в нём сидит божья волшба, набежавши под которую пиши пропало: хотите вы того, не хотите, а власти над своей волей больше нету у вас, как нету её у дробной булавочной головки, что с лёту мёртво прижалась к препорядочному куску магнита.
– Не вышей печной кочерги был я тогда, – уклончиво, в шутку рассказывал он про оспенные пятна. – До полной, плотной темноты и разу не дозвался меня с улицы родитель. На беду, как-тось оспа ходила по нашему местечку с клювом, неслухам пятнала щедринками лица. Да вот поди ты с нею… В потёмках не заметил дурайко оспу, напоролся… Только этого цветочка и недоставало в пышном букете невзгод моих житейских…
– А за наколку[29] папахи не боитесь?
– Я, Антончик, уже устал бояться. – Деда грустно усмехнулся. – Я своё отбоялся с горушкой… Прошёл-проехал от нанайцев до грузинцев… Мно-ого истории видал. Видал, как за невыработку минимума трудодней давали семь лет. А какой он тунеядко, ежель с войны полуинвалид? А оне норму что здоровому бугаю, что ему. Самого на год лишали слова.
– Это как?
– А так… В коллективизацию начали ломать не только человека, но и землю. Изнущались над землёй. Я председателю: это и это не так. А надо бы делать так вот и так. Председатель: «А-а! Ты меня учить?» Вызвал милицию. Милиция мне и объяви: «Ты не имеешь права разговаривать. Лишаем голоса на год. Можешь только свистеть. А заговоришь без разрешения, дадим срок».
– И вы молчали?
– А куда денешься? Но молчал, молчал и не стерпел… Слёзы пробивали. Обидно… Дома сквозь зубы шептал. А на народе ни-ни. Один подпёрдыш хотел меня упрятать. Стукнул по спине, думал, заматерюсь. Тогда он на меня и донесёт. Стерпел я, смолчал, но в ухо свистнул ему кулаком…
– А что Вам было, когда снова заговорили с председателем?
Он печально отмахнулся:
– И не спрашуй…Всё одно не скажу…Так научили молчать… Никто не нуждался в народном голосе… Теперь-то по державе оттепель… Лиховой Никитушка под напасть не подпихнёт… Хотя… Ну не глупостя перевесть личную живность? Кому в умную голову зайдёт? Верхи крякнули, папахи и замельтешили, и замельтешили. На неделе… на уклоне дня снова нагрянула из города горькая старая папаха. Уже под вечер. По раивону скачет кой-какой мелкий народец, детворня. А взрослых ни души. У нас же не по часам работа. Развиднелось – беги. И покуда тюремная тьма не сольёт ряды, бригадир никого не отпустит с плантации. Уже того чая не видно… А сейчас особо. Май всему голова. Упустил – чай застарел. Не ущипнёшь… Пощупаешь, да не ущипнёшь ни чая, ни приработка… Ну, из взрослых, можь, я один. Папaxa и присипайся ко мне.
«Перви Май скор! Гуляй нада! Козки всэ рэзат нада! Решэнья, – палец мохнатой палочкой в небо, – эст!»
Я ему подковыристо и отпульни:
«Етишкин малахай! Подсевала! Да возвертайся спокойно в свой город. Срапортуй по начальству, что мы ту решенью уже исполнили. В раивоне нету ни одной козы, туды её в качель!»
Не верит. Мотает головой папаха.
Потащил я его по сараюхам. Во все заглянули. Нету!
«А можэт, коза эщё на лес? Придёт потом?»
Толкётся он. Ждёт. Слава Господу, тут набежал мой Колька. И я послал его к тебе домой, понёс он тебе мои слова…
– Чтоб летел я духом под Лысый Бугор к Ваське-пастуху и сказал держать стадо в яру до глухой ночи?
– Верно. Папаха повертелась, покрутилась и счастливо отбыла по большачку в Махаразию… Мда-а… Не докумекай я свертеть колесо[30] вовремю, можь, ты б уже не скакал к козушкам к своим с бидончиком? Некого б было там доить. А из папахи молока разве выжмешь?
Жизнь – это отрезок между мечтой и реальностью.
Солнце поджигало, било прямо в глаза.
Деда щурится на меня из-под ладошки.
– Не стой. Нехай полы не висят. Нехай отдохнут. Садись!
Он пододвинулся на корзинке.
– Да не надо. Постою я.
– Не тетерься. Ноги за день наломаешь ещё.
Я сел.
Оба делово уставились в землю.
Молчим минуту. Вымолчали две.
Что ж это играть в молчанку? Была охота!
Скосил я глаза – деда кокетливо подаивает свою лопатистую бороду. Затея, видать, к душе. Доит с наслаждением, с тихой радостью. Бородёнка желанней меня!
Это подмывает меня на дерзость.
– Она у Вас доится?
– А ты не знал?
– Тогда надоите полный! – подаю я бидончик.
Деда чинно берёт бидончик. Снимает крышку.
Воткнул нос в бидончик.
– А-а… Духовитый… С крипивой мыл… Мы с бабкой тож всяку посудишку под молоко завсегда моем, как говорит она, с крипивой. Банки у нас повсегда духовитые. Таскал вчера утрешнее молоко агрономше Гоголе. Подхвалила. Как банки у вас хорошо пахнут! А я говорю: «А я диколону туда пускаю». Я опытный. Во всех жомах побывал. Как и что – не стесняйся спрашувай… Постой, постой… Ты чё весь кислый?
«Чего кислый, чего кислый… Нашли чем выхваляться. Бородой! Да я в Ваши годы отпущу чумацкие усы сосульками… Не, лучше бородищу ниже пяток! Почище Вашей! Зимою буду ею вместо одеяла укрываться. А вот хвастать так не стану!»
– Гляну-погляну это я на тебя… Чего эт ты, как сел на корзинку, заважничал, как той подпасок на воеводском стуле? Или ты, и то сказать, недовольный чем? – снова из-под руки щурится он, щупает меня плутоватыми глазками.
– А Вы поменьше жмурьтесь, больше увидите.
– Ты загадки не загадывай, демонёнок. Обиделся на что? Так ты безо всякой вилялки и рубни. Видишь, какой минус за мной увязался – я ж не святее папы римского! – на язычок простоват… Может, когда что и ляпнешь непотребское. Так ты без антимоний врежь в ответ своё прямиковое слово! Не жмись…
– Яйца курицу не….
– Это, – перебил он, – ещё надо доглядеть, что там за курица. Что там за яйца. Не стесняйся бить посуду.[31] Особенно поделом. Танком на своём упирайся! Понял? Ну!
– Не нукайте, я пеший…
Я встал идти.
За полу пиджака тянет деда меня книзу.
– Взбаламутил душу да и?.. Та-ак… сели… Давай говори, санапал. Тебе по штату в таком разе говорить надо, шишка еловая в ухо залети!.. Какое неусмотрение завидел? Чё ж его молчать? Иль ты меня пытаешь?
Цепкие, вмёртвую остановившиеся глаза смотрят в упор.
Я не выношу взгляда. Опускаю лицо.
– Да ничего… деда… Я так…
– Не плети бабьи сказки, вруша. По глазам вижу… Другой на моём месте за такое измывательство ух как перекрестил бы тебя крест-накрест матерком с ветерком да и до свиданьица. А я, коротконогий пенёк березовый, все блажу… скажи да скажи… Попомни! Смолчал, не сказал – всё одно что соврал!
– А на что мне врать? Разве без вранья не видно, как на часах Вы спите? Вот!
– До-олго молчали, да зво-онко заговорили… Эшь, едри-копалки, в самое дыхало… Сгрёб за горло, зажал, как воробьишку в кулаке… Да не за тобой первина… Я сам себя зажал ещё когда… А толку, толку? А?
Я не собирался задавать ему каверз и с пылу ненароком дёрнул за больную струну.
– Тэ-тэ-тэ-тэ-э… – заговорил он после горестного молчания. – Человек, Антоня, по своей натурке… Кто ж он в натуре?.. А враг его маму зна! На зачинку природа бросает в человека всего по щепотке, по самой малой малости и того, и того, и того. Одно пустит ростки, другое не пустит, вроде как на том огороде. Бабка чего-чего не натыкает в мае. Смотришь потом, руки раскидываешь. Иное посаженное ещё в земле, в семенной скорлупке, в своей тёплой колыбельке, примрёт, так и не увидит света дня. А печерица, сурепка, бузина, васильки, чертополох… Никто ж не просил, никто не сеял, а кэ-эк попрут, кэ-эк попрут!.. Рвёшь, рвёшь эту ералашную дичь да и плюнешь. Так никогда и не расковыряешь, откуда у неё родючая силища. И как ты ни маракуй, не изживёт грядка своего века без дурного copy. Так и человек… Конешно, не всякий… Всех под одну гребёнку тож нельзя… Мда-а… По небу облака, по челу думы… Тут подумаешь… Оно, опеть же в повтор кладу, не каждый человек по своей натуре паскудник, а уж вовсе и не без того. Это точно. Ты отложи себе это в голове на самую главную полочку. Помни про то всегда. Взять меня. Бабка вроде и довольна как. Поёт стороной, хоть у меня мужичок всего с кулачок, да за мужниной за головой не сижу сиротой. Во-о-о-он оно! Какой ни реденькой тын, а затишко… Не убивал, не царёвал в чинах, не крал… Не из рукава ел свой хлебушко честный, нехай не всегда и с маслом. Масло!.. Случалось часто и густо, гремел гром в пустом брюхе с манны небесной, годами бегал вполсыта курилка. Всяко крутилось, и всё наше: и холодно, и голодно, и доставалось, как бобику на перелазе… Весь теперько плохобольной… Пичуга я немудрёная. Так… Среднего полёта. Здоровье всё рассыпал по бездолью, растрынькал… Никуда не годное. А тут тебе на́! Ране наш районишко почитай был крыт небом, обнесён ветром. Хлоп, ан обносят забором, как крепостину. Вешают ворота. А ворота раз вешаются, так кого пущай, а кого и погоди. Кто должон ту обедню править? Товарищ сторож… Я…
Пошёл я в контору, выписали ружье. Всё какое-то каржавое, сермяжное. Ну, думаю, у всякого Филата своя во лбу палата. Все мы с виду каржавые. Дай попробую в деле. «Угостите патрончиком», – прошу директора. А он мне: «Вот насчёт патронишков не обессудьте. Нету и не надобны. Ещё ухлопаете кого под горячий глаз». – «А наскочи матёрый шельмопёс какой?» – «Всё едино! Отстрел… Ни Боже м-мой! Пускай он и матёрый-разматёрый. Зато нашенский! Свой! Советский! Его не утетёшивать, его до-вос-пи-ты-вать на-до! К коммунизму едем, архарушка! Паровозишко уже в пути! Первая остановка – Его Сиятельство Коммунизм!.. Десять суток… Пятнадцать суток… Пятнадцать лет!.. Выбор королевский! Всё ему, лиходейке, на блюдечке с каёмушкой. Только не пальба, только не канонада…» – «А нападения ежель? А ежли мне в предупреждение приспичит его поставить? В во-оздушек хотько разо-очек!..» – «Ну! Это уже pазбaзаривание народного и государственного добра. Вы в воздух бах, я бабах! Сколько таких купоросиков набежит? Не думал, что вы такой мотущий…[32] Да и чего мы цедим из пустого в порожнее? Патроны без смысла… С ружьём не вся правда вышла. Влезла ошибочка. Ружьецо отписано в тираж… Стрелять разучилось…» Я аж так и сел на чем стоял: «А на кой кляп мутить старику голову?!» Толстун, хоть блох на пузе дави, осерчал, стал в наполеонову позитуру: «Он мне указ! Дождь с земли хлынул на небо!.. Слушайте мытыми ушками. На посту вы с ружьём. По форме. Но не стреляете. Не в кого. Вывелись у нас всякие там мазурчата. Будете сторожем нового типа! Сим-во-ли-чес-ким! Современным!» Хе! Символический сторож!.. Символ я. Так что ты меня не бойси.
– Угу…
– Дело моё нежаркое. Непыльное. С грустинкой… Промеж нами пройдёть… Только живость и зазолотится, как когда кого из наших выдают на сторону, или, наоборот, какую наши везут со стороны. Уж той свадебной карусели-поезду не дам я ходу, не открою врата рая, – он криво усмехнулся, – пока выкупа не подадут. Со всякой новой мельницы водяной берёт подать утопленником. А свадебка откупается у меня натурой. Чачей.
«На, дедусь, цельнай литар!»
«Ax, ёшкин нос, удивил!»
«На вот ещё!»
«Будет. Дай вам Бог эстолище сынков, сколь в лесу пеньков!» – «Иэх! – Удалая невеста долго не думает, звонко целует жениха. – Иэх-ха-а! Старого мужа соломкой прикрою, молодого орла сама отогр-р-рею! Сказала б что ещё, да дома заб-была!..»
Реденько шалые праздники эти жалуют к нам. А хорошие праздники…
Отзвенит свадебный ералашка. Всё поуляжется. Всё поутихнет… Снова всё побрело своим чередом. Этот черёд нет-нет да и зачнёт изводить адовой скукотищей, тиранским одноцветьем дней. Во-о где зарыта собака! Лучше б…
– Стойте! Стойте, дедуня! Так где же зарыта собака? Адрес!
– Чё ты буровишь, лаврик? Какой ещё адрест? Просто мы так говорим.
– Сперва всё это было в действительности в немецкой стороне. В местечке Винтерштейн торчит на улице указатель:
По указанной дорожке попадёшь в старинный парк.
Возле запустелого замка могила.
– Эк, таранта! Эк, плетёт кошели с лаптями! Полно несть околёсную! Подай, Бог, твёрдую память. Вяжи, да в меру… Можь, ещё наскажешь, как собачку звали?
– Штутцель! Штутцель звали. Два века назад в междоусобицу бегала связной. По команде хозяев замка Винтерштейн протекала во взятый в кольцо врагом замок Гримменштейн. Ходила туда и обратно, туда и обратно. Погибла. За верную рискованную службу – памятник на могиле! На каменной плите выпуклый портрет Штутцеля, стихи.
– Ты-то откуда всё это выгреб?
– Из журнала… И начинаются стихи так: «Вот где зарыта собака…» А Вы… Просто так говорим!
– Ну, не просто… Просто так, от нечего делать и комар лезет на полати. Так что из того?.. Сбил меня той собакой, будь она неладна. Лучше б её не откапывать… Раз я состою на службе, я и имею государственную копейку. Я должон святко чтить волю тех, кто на честный мне хлеб даёт. Как ни бейся, в житухе оно так прямушко не выскакивает. И чем больше ты на ногах, тем больше варишь непотребства… По-хорошему… делать того и не надо бы… Один сон отдирает человека от пакостей. Больше спишь – меньше грешишь.
– Ну-у… Чепуховина с морковиной. Не верю!
– А я и не гну верить. Можь, я сам себе не верю сполна. А покуда ночь тута откукарекаешь, про что только, как его только не помыслишь. Вот перед твоей явкой сижу и думаю, – он утишил голос чуть не до шёпота, – сижу и думаю, что такое наш совхоз и что такое тюрьма на первом районе, где раньше жили и мы, и вы? Глубоко и долго думаю. Но разницы так и не нахожу. Что там, что там люди работают одну работу. Обихаживают тот же чай. Что там, что там пашут почти за бесплаток. Так у тюремного пролетария дело тут даже красивше. Жильё вот бесплатное. Пропитание да одёжку ему то же государство кидает. А совхозник за всем за тем сбегай в магазин да на базар. А без денег тебе кто-нибудь что-нить давал? Мне пока никто не давал. А заработать не смей. Вот май, самая пора… Лучше чая в мае не бывает. Но они, – поднял палец, – норму о-о-опс до небес! И ты хоть укакайся от старания на том чаю – всё равно на тоскливых грошиках съедешь через всё лето в пустую ненастную осень. Почитай бесплатно ишачит в проголоди человек, а державе барыш. Звонит во все колокола. К коммунизму прём!
– Зато мы вольные! Куда захотел, туда и пошёл.
– Ну, сходил куда хотел… Позвонил там в Париж[33]… Или там… Да вернулся ты к чему? К тому, от чего ушёл! Далече убрёл телёш… Между прочим, тюремцы тоже названивают спокойненько и в Париж, и бабушке…[34] В тюрьму скидывают народко виноватый. Но в совхозе ты много видал, кто своей волей сюда влепёхался? Есть, знамо, таковцы, а большь выселенчуки… Иль как их там… зеленогие…[35] Неугодные властёшке… – потыкал пальцем вверх. – Твои родительцы не разбежались влезать в колхозово ярмо… Так где они очутились? В Заполярке. А Заполярку с Сочами не спутаешь… В те Сочи наш брат может только покойником въехать.
– Это как?
– Твой батько где похоронетый в войну? В Сочах…
– А-а…
– Из-под зелёного расстрела,[36] – деда снова сбил голос до шёпота, – ваши влетели в вечный сухой расстрел[37]… Заключённые считали в войну три недели на лесовалке сухим расстрелом. Всего-то три недели чёрной изнуриловки… А тут – четверть века! На чаю! А чай не милей лесоповалки…Тюремный срок знает конец. А выселенческий?.. Кой для кого вопро-о-осина…
– И Вы никакой не видите разницы между совхозом и тюрьмой?
– А ты видишь? Скажи. У тебя глаза молодые. Зорче.
– Я ни разу не был в тюрьме.
– Ты ни на минуту не выходил из неё! Ты в ней уже жил на первом районе! И – живёшь сейчас. Минутой ране я про что тебе кукарекал? Мы обжили тот первый район и потом нас сюда, а в наших бараках на первом разместили тюрьму. А ты говоришь, не был… Царевал и царюешь в тюрьме! И никогда не выходил из неё ни на минуту!
– Это что-то новое…
– Да нет, всё старое… Даже буквы, какими начинаются эти слова, живут в азбуке в соседях, рядом. Кто впереди? Сы! Совхоз-колония! А следом бежит преподобная тэ. Тюрьма! Рядышком, рядышком… Разницы и не поймать… Тюрьма огорожена колючей проволокой на обе стороны. Мы как бы вольные по эту сторону, тюремцы по ту. А так… Сплошняком тюрьма. Ненаглядный социализмий… Ты ж знаешь, социализм – это советская власть плюс электрификация всей колючей проволоки… Знаешь, если б не проволока, кой-кто из совхозных и полез бы через забор жить на сталинскую дачу…[38] Любезный «отец народов» выстарался… Вот чёрная парочка – однояйцовый Гитлерюга и Сталин… Допрежь всего оба хороши!.. Сталин гнобил свой народ! Только в войну не расстреливал своих. Выскочил у него негаданный «перекур» в четыре года. Однояйцовый помешал ему войной. Выходит, война кой-кому из наших сохранила жизни? Вот и думай… В какую трубу вылетели наши сорок миллионов репрессированных? Правда, другие называют цифру пострадаликов в сто раз меньче. И кто прав? Ни-кто! Потому что и у тех и у тех нет точных данных. Дать бы их могла власть. Но она держит всё это хозяйство в секрете. А слухи… Что слухи? Только в одной Новой Криуше, откуда твой батька корнем, до войны было раскулачено, репрессировано и выслано на чужие жуткие поселения, по словам стариков, более трети односельчан! А верно ли это? Опять кто же подтвердит документом? Найди ту трубу, в которую ухнуло столько пострадаликов… Спроси… Что она тебе расскажет?.. Одначе кой да чего позже рассказала… Это уже открытые цифирки… В январе 1920-го в Криуше жило 8624 человека. А в двадцать девятом было уже более 10 тысяч! Но к январю сорок первого уцелело лишь восемь тысяч. То постоянно шёл рост населения. А тут такой спад… Куда подевались остальные криушане? Репрессивная коллективизация сожрала? И это лишь в одном-единственном селе!!! А по стране? Да и те, что остались, доживали свой век со связанной волей, со связанной душой. Одно слово, инвалиды советской системы…[39] Инвалиды… Война тело изурочила. А система – и душу и все извилины мёртво спрямила на свой ранжир. Нет Человека… А то, что от него осталось… Хочешь ноги вытирай, хочешь – засылай строить светленькое будущее где угодно, в любой точке мира хоть для отдельно взятого папуасика. Только голодно крикнет «Щас!», штаны на верёвочке поддёрнет и побежит строить… То ли я это уже от кого-то слышал, то ли читал где… Вся ж держава об этом гудит… Тоталитарный режим не появился сам по себе. У него есть отец. И отцом этого пресловутого режима был Ленин. Возмущённые потомки поимённо назвали все жесточайшие злодеяния очень «дорогого» Ильича против своего народа, против Отечества.[40] Что тут гадать… Кругом были сплошные горести… В какую деревнюшку ни сунься, в какой городок ни ткнись – не тут ли тебе и Соловки, не тут ли тебе и Беломорканал, не тут ли тебе и весь Гулаг в полном количестве?..
– А что такое Гулаг?
– А вся шестая часть Земли… Не вздумай кому об этом сорочить… А то прелести тридцать седьмого года сожрут меня… Послушал и забудь… Забудь… Обещай, что никому не понесёшь, что тут сейчас слыхал. Обещаешь?
– Да.
– Так оно лучше… Тё-ёмная наша житуха… Тё-ёмная… Сдвинуться с ума!.. Вот сижу на ночах.[41] Темь. Шелесток. Кто-то что-то откуда-то прёт. Так и есть. Сморчок короткобрюхий Комиссар Чук, комендантщик… политик… Всё про политику стрекочет. За неделю напророчит, кто с кем и куда из правителей подастся, что скажет… Так этот бесштанный министрик крадкома прёт навстречь целую ёлку на дрова. Сам комендант – ворюга!
«Ты, – говорю я, наставивши на него палец, – куда тащишь?»
Он так брезгливо отводит в сторону мою руку с выставленным пальцем и в печальной ласке так, будто ребёнку, говорит: «Чучелко! Не тычь пальцем, обломишь… Я ж тебя сколь уже раз учил!? Не указывай на людей пальцем, не указали б на тебя всей рукой!!! Неужели это так трудно упомнить?»
«Ты зубы не заговаривай… Куда тащишь?»
«Вперёд! Домой… Не мешай!»
«Чужое тащишь!»
«Аниско, на тебе креста нету! Ка-ак можно чужое брать?!.. Своё тащу!»
«Ты что, эту ёлку сажал? Растил?»
«Не сажал, не растил. Но она вся м-моя! Ты что, не слыхал песню по московской брехаловке? «И всё вокруг моё!» Мы ж в коммуонанизм въезжаем! Всё вокруг – наше! Всё вокруг – м-моё!»
«Ты чего, дурко, удумал?!» – кричу.
«Ни звучочка не выдумал!»
«Но прёшь-то чужое!»
«Ты всерьёзку?.. Ха-ха-ха!.. Со смеху помереть! Держите меня семеро!.. Тогда ты, Аниско, ни хрена не понял в нашей советской житухерии! И тогда сиди молчи… Мы к коммунизму идём?»
«Летим!» – огрызнулся я.
«Верно. Ни тебе, ни мне не даст соврать махарадзевская папахуля. А что такое коммунизм? Отвечаю словами Толкового словаря Владимира Даля: «Комунисмъ – это политическое ученье о равенстве состояний, общности владений и о правах каждаго на чужое имущество». Каж-до-го! Как видишь, меня не пропустили! Второй том, страница 759. Вопросы есть?»
«Есть! Я не знаю твоего Владимира. Я слыхал про другого Владимира. Ленина».
«Так вот мой Владимир, знаменитый толкователь русских слов, ещё в 1865 году объяснил твоему Владимиру…»
«Стоп! Стоп! – шумлю я. – Какая могла быть объясниловка? Ленин ещё не родился!»
«Ну и что? Зараньше человек постарался… Так вот мой Владимир ясно пояснил в книге всем и твоему Владимиру, твоему дяде Володе, что такое будет коммунизм. И не в пример тебе твой Владимир всё выгодненькое сразу ухватил и потому в семнадцатом, когда с сырого гороху пукнула «Аврорка», всё начальство у нас зажило на большой. А мы с тобой, крутые вшивоводы?»
Я больше ничего не стал говорить, и Комиссар Чук важно пошёл со своей ёлкой.
В другом разе он снова тащит на дрова уже тунг. С корнем, кажись, выдернул.
Этот кузька-жук, значит, тащит.
Я ни ху, ни да, ни кукареку. Вежливо молчу.
Он тащит, я молчу. Всяк занят своим делом.
Ему вроде некультурно проходить мимо молча.
«Тунг с сушиной», – заговаривает ко мне.
Пускай и сухой, а ты не тронь. Не велено трогать. Начальству одному дозволяется трогать. По правилу, я должон Чука за шкирку да к агроному-управляющему на проучку. А я пропускаю. Не так-то Чука и схватишь за шкирку… Со стыдобищи перед собой ломаю вид, что сплю без задних гач. В ту времю как бы к месту напал взаправдий сон. Уж лучше заспать такую гнусь, чем видеть, следственно, и потакать ей молчанием, благословляти. Нету во мне той звероватой жестокости, чтоб оправдать свою трудовую копейку. Во-от в чём мой наипервый минус…
Комиссар Чук исподтиха гугнявит:
«Ты, Аниско, леший дурдизель,[42] смалкивай. А третьего, в получку, я те на всю катушку отвалю. Чекушку притараню!..»
Третьего он добросовестно приносит… Цельный чувал приносит удобрения! В бригадном сарае нагрёб.
«Удобрения… По запаху слышу… Это такая твоя чекушка?» – спрашиваю.
«Не переживай… Я ж не для супа тащу супер…»
«Для супа надо другое…»
«Я и другое утащу… Ну, посуди… Разве мне не хочется, чтоб огурец-помидор рос у меня по-людски в огородчике? А что на нашей красной землюхе здесь растёт по-людски без удобрения?.. Оха, Аниско, таскать не перетаскать… Таковска наша жизня!»
«Невжель и при коммунизме будут воровать?»
Он хохочет:
«Обязательно не будут! Нечего будет… Потому как при социализме всё растащут! Да не столько мы, горькие вшиводавы, сколько… – он вскинул над головой указательный палец. – И потом… Ты особо коммуонанизма не выглядай… Не дождёшься. Никто ж его не построит! У партии каждый же съезд – это поворотный этап! Бесконечные повороты-извороты… Беспорядица… Тоскливая болтуха… Так что сиди спокойно и смалчивай. Не мешай мне таскать…»
«А чего ночью таскаешь?»
«А неужто прикажешь светлым днём таскать? На всеобщий обзор пролетарских масс?.. Мне, коменданту, бегать днём с краденым?.. Все ж чумчики завизжат: «Комендант скоммуниздил! Смотрите!!!» Смеёшься?!»
«Я не шучу».
«И я не шучу, – и вытаскивает из потайного кармана чекушку. – Ночь убавляет орлиности в глазе. Всего в ясности не увидишь. Ночью ты ни разу меня не видел гружёным, со мнойкой не говорил… За то и получи…» – и подаёт чекушку.
Я беру. Откажись – так подумает, злое что замыслил я. А думаешь, я польстился на ту четвертинку? То и дал ей житья, что хватил об камень, как Комиссар Чук утащился. Сходил к магазинщику-стажёрику, взял на свои рупь сорок девять такой же пузырёк. Иль я гол, как багор? Непобирайка я. Не смахиваю крошки с чужого стола…
Мы долго молчим.
Мне странно слышать такое про отца моего дружка Юрки Клыкова. С виду дядя как дядя. Самый идейный в районе. Комендант. Это с ним городская папаха развешивала в районе все плакатульки про коммунизм. Никому другому папаха не доверила важную работу, только ему, коменданту, доверила. Все перед ним с поклоном: Иван Лупыч! Иван Лупыч!! Иван Лупыч!!!
А как стемнело…
– Скажите, – спрашиваю я деду, – а почему коменданта за глаза зовут Комиссаром Чуком? И что значит Комиссар Чук?
– Тебе ловчей спросить у Юрки. Ты ж в тёмной дружбе[43] с ним бегаешь?
– Да вроде… А Вы боитесь этого Чука?
– Ежле скажу, что не боюсь – сбрешу. Ты знаешь, кто он?
– Не комендант же Кремля!
– Страшней. Ещё тот ксёндз…[44] С его слов так могут скрутить человека… Но лучше давай не будем про это… И у ночи есть уши…
Он помолчал и заговорил так, будто рассуждал сам с собой…
– Темна ночь не на век. А всё одно сидишь-сидишь, сидишь-сидишь… Чудится, полжизни сошло – утра всё нет как нет. Ино такая жуть сцопает за горло – репку в голос пой, а ты говорешь… Не водится тех трав, чтоб знать чужой нрав… Засел гвоздь в черепушке, домогаюсь проколупать, ну ка-ак это человек берёт то, чего не клал? Почему другой должон пойманную блудливую овечушку – грех не спрячешь в орех! – ставить на путь истины?.. А и то сказать, это не на собрании, где все хорошие стеной, миром на одного плохого. Тут вот она ночь, у плохого топор за поясом, а у тебя, у символьного сторожа, ржавая берданка, патронов ни напоказ, пустые, без силы руки и страх-стыд во всю хребтину… Ну отчего это люди ещё вчера друзьяки, сегодня уже враги? Ты знаешь?
– Откуда…
– Почему про такое учебники не пишут?.. В школе такое проходят?.. Жизняра – узкая в ступню тропка. На ней всегда сбежится человек с человеком… Это гора с горой не совстренется… И если человеки чуть-чуть не посторонятся разминуться-разойтись, жди беды… В ночь такая вдруг тоска свяжет по рукам-ногам… Плюнешь на всё… Не потому, что боюсь, что вот такой вот Комиссар Чук ахнет обушком по сухому котелку, не потому, что жаль кинуть бабку одну с семисынятами, а вовсе-то единственно потому, что не могу, не хочу больше смотреть на людские постылости. Ты вот все сложения-вычитания щёлкаешь, как семечки. Выведешь мне формулу человеческого паскудства?
– Что от этого изменится?
– Что-нить да изменится… Умей побороть неправого. Умей в себе кинуть на лопатки неправое. Сызмалу так пойдёшь – правильный ухватишь запев. Главное… Главное… Вытрави из себя страх… Бесноватая бандитская советщина вколотила его в каждого, как ввязала пупок. Я не сумел одолеть в себе страх… Малодушник… Противен себе… Тебе… Всем… Думаешь, не вижу, не чувствую? Одно-разодно осталось, хочешь жить – умей вертеться. Тьфу ты!
Деда с ожесточением сплюнул, брезгливо придавил пяткой плевок.
– … умей вер-теть-ся! – злорадно повторил деда.
В глухом, в прерывистом голосе дрожали обида, досада, что жизнь протекла по жилам чужой воли. Всё-то ему казалось, орлом налетал на неправое в себе, а на поверку отступал там, где надо наступать. Прятал кулаки там, где надо бить. Зажимал себе рот там, где надо было криком кричать.
– Не так отжита жизня… Не так и совсем не та… Это-то и солоно сознавать…
Деда растанно покачал головой.
Эмансипация доказала, что возможности человека ограничиваются не полом, а потолком.
На угол выскочил Глеб.
Из тени дома погрозил мне кулаком из края в край.
– Сколько можно балду пинать? Ты до-олго ещё сбираешься тянуть резину? Порвёшь! Солнце где? – Он ткнул на солнце, что укорно смотрело на нас с дедой с поверха ёлок, меж которых сумрачно лились пики штакетин. – Бежать на кукурузу! А он болтологию развёл! Тебя куда послали? За смертью?
– Уха-а!.. В арест ты попал, – шепчет мне деда. – Спасайсь бегом.
Ещё чего!
С нарочитой чинностью я вышагиваю наискосок вниз по бугру к нашему сараю. Без суеты, без срыва на панический бег. Пускай Глебуня чуток ещё покипит для разнообразия.
Я отпахнул щелястую лёгкую дверку.
Козы удивлённо уставились на меня.
– Извините, синьорки. Подъё-ём!
Никаких телодвижений! Сыро косятся. Но не думают вставать со своих лавок у стенок.
– Ка-ать… – Я погладил по лицу самую старую дерезу-поводырку. – Неохота подыматься? Разоспалась?
Катька выдохнула тепло мне в ковшик ладошки, потёрлась щекой об руку, заодно будто покивала точеными витыми рогами, похожими на живописные стоячие золотистые локоны, приуроненные назад. С кряхтеньем встала, томко потянулась.
Кепкой я обмахнул вымя, соски. Припал сбоку на пятки.
Мне нравится её доить.
Другие горят тукнуть копытцем по руке: жаль отдавать молоко. А эта стоит себе и стоит, мало не прикрыла вислыми ушами спокойные жёлтые глаза. Часом гляну, подумаю, не спит ли стоя. Нет, не спит, когда-никогда втихомолочку переставится с затёкшей ноги на ногу, вязко стрельнёт больными старыми коленками.
Дойки у Катерины крупные. Молоко валит толсто, струя не в мизинец ли.
Но вот молока у неё остаётся с гулькину душу. Она сторожко ужимает, подбирает вымя. Сколько теперь его ни массируй, сколько ни подсаживай его снизу кулаком раз по разу, пустое всё то. Бережёт своему Бориске.
Я отставил бидончик к стенке из хвороста, обмазанной глиной и пухло утеплённой в осень папоротником, что прижат к стене палками наперекрест, свесился за перегородку в арестантскую к козлятам.
Вся пятёрка сучит-стучит передними копытцами по верхним жердинкам оградки, с плаксивым блеянием на радостях вертит хвостами, вроде они у них заводные. Толкотня, склока, как у воробьёв на пряслине. Всяк ловит горячими розами губ мои пальцы. Поймает, пускается сосать взахлёб. Бедненькие! Ах как хочется молочка!
– Борь Борич… На старт… Ну-к… Пожалуйте поближе…
Я выуживаю его из арестантской бочки. Одной рукой тащу за голову, другой подхватываю под пузичко – полохливое сердчишко разрывно настукивает мне прямо в ладонь, – переваливаю через ограду и отпускаю.
Со стрекотом, с горячим рвением бросился он на лавку к матери. С разбегу не поймал сосок, промахнулся, лишь сильно ткнулся головой в вымя и вывалился в простор меж задних кривых Катькиных ног со стоптанными копытцами, упал на грудку. Тотчас схватился. Со второго забега всё слилось как надо.
Я трогаю вымя, слышу пальцами: молоко упало книзу. К соскам.
Отдёрнул Борьку, зажал его ногами и снова доить. Сделал давка три – молоко обратно утягивается.
– Ка-ать, не хитри… Отдай ещё чутельку. Я пущу к тебе Борьку и отстану.
А что если?..
Ко мне пришла непохвальная мысль.
Я лёг спиной на чистую сухую лавку, взял один сосок губами, соснул. Молоко радостно потекло в меня.
Такое соседство явно не грело Борьку. Он захлёбисто сосал и всё круче поворачивался ко мне боком, напористо ладился отжать, оттолкнуть меня, всё угарней обмахивался, вертел хвостом, как веером, перед самыми моими глазами.
– Эй, Борискин! Чё сквозняк нагоняешь? – ворчу я. – Простудёхать меня хочешь?
Он прытко продолжал сосать, будто не его и спрашивали.
Я плотно сдавил сосок повыше Борькина носа. Молоко обрезалось, перестало идти к нему.
Борька преграциозно всплыл на дыбошки, со всей моченьки жахнул меня по лбу и с криком отпрянул в грязь тёмного угла.
Меня удивил не удар, малосильный, забавный. Удивило, чего это кричал Борька? От боли?
Рожки у пузырика едва проклюнулись. Мягкие ещё совсем, как пластилиновые пуговки. А лобешник у меня всё ж таки, извините, чугунный. Не бывало никаких отметин от годовалых рогатых задир. А тут тебе кроха Борька!
В другой раз я б его ударишко расценил как весёлое приглашение побрухаться. Пал бы на четвереньки, отвёл бы душу, набодался бы всласть. Да сейчас лень матушка подыматься.
Век простоял Борька в гнилом углу – старшие братцы Митрофан с Глебом посадили сарай на близкую воду, один угол вечно был сырой, пух месивом, – постоял-постоял Борька в углу и ничего не выстоял.
Я выпустил сосок.
– Не дуйся. Твоего молока я не трону.
Пугливо таращится Борька на меня, исподтиха крадётся по стеночке к матери. В мгновение опускается перед ней на колени, припадает к соску.
И Катерине не въехал я во нрав. Она опасливо прядёт ногой, старается отогнать, откинуть меня. Но сама не убегает.
Скоро она устала прясть ногой, подкорилась, мягко опустила разбитое копыто мне на грудь. Наверное, забыла, что я это я, принялась аккуратно ухорашивать сосущего Борьку. Выдирала из гладкой белой шёрстки, слизывала язвенными губами комочки репейника и прочую прилипчивую скверность.
Подсматривать негоже.
Я почувствовал себя неловко. Закрыл глаза.
Что-то доброе разлилось по всему телу.
Я боялся шелохнуться, боялся пролить то несказанное, чем наполнило меня увиденное.
Глухой плеск пастушьего кнута заставил меня очнуться. Я тихонько развёл веки. Надо мной мерно поднимался и опускался обширный рыжий живот Катерины. Всё так же стояла её задняя нога на моей груди. На эту ногу Катерина не опиралась. Длинной шёлковой бородой она гладила сынка по тоненькой спинке. Чудилось, вот-вот зазвенят колокольчиками её золотистые серёжки…
Всплески кнута летели с майдана.
Там собиралось, копилось стадо.
Я заторопился. Навспех подоил остальных коз, уляпал соски кизяком. Всё!
– Господа! Ваш выход! – зазвонисто кричу я козлятам и отдёргиваю фанерную заслонку.
Шныристые арестантики вывалились из клетухи комом. Эти от груди уже отсажены, поперёк их горячего желания сняты с молочного довольства. Они врассып кинулись к своим матерям сосать и тут же мячами отскакивали от них, брезгливо отплевывались. Теперь на попасе до самой ночи ни один архарушка не подойдёт, пока перед дойкой мама не подмоет соски тепловатой водой.
Привычно, деловито наш козий караван вытягивается ниткой из калитки в штакетнике вверх по крутогору к майдану. Как всегда впереди державно вышагивает тяжёлая Екатерина. Рядком сыто сыплет вприбежку Борька.
«Наша Екатеринка не номерная – не первая, не вторая, не третья, – а кормит и Борьку, и меня, и всю нашу семью, – хорошо думается мне. – Без коз мы, как мушки, перемёрли б в войну… Все в совхозе выжили благодаря козам…А вот бы хорошо… Кто поставит памятник козе? И когда?..»
Я не заметил, как Борька всплыл на дыбки и весьма чувствительно мазнул меня по колену. Ах ты, козёл-провокатор!
Я пихнул бидончик за ёлку, с четверенек теперь сам ловлю Борьку лобешником. Он сердито пятится, дышит мне в лицо тёплым молоком.
– Послушайте, Борь Борич! В каких это Парижиках вас обучали сомнительным светским замашкам? То хвостом лупите в сарае по лицу, то тайный налёт среди бела дня!.. Не стыдно?
Раза три мы стукаемся лбами от души, до брызга искр из глаз и летим догонять свой караванишко.
Был ранний час.
Посёлочек тоскливо уже отходил от ночи. К кринице пробегал народец с вёдрами. Где-то отбивали и точили тохи. На майдан провожали полусонных коз с козлятами.
Семнадцатилетний увалень Васька, беспризорный кудлатый дворянин с кукурузным ломтём и зелёной бутылкой молока в полотняной сумке на плече лучезарно принимал пополнение и ужасно сильно хлопал кнутом, приговаривал:
– Цоб-цобэ-э!.. Хто напоить сёгодни мэнэ?
Он лукавил. Он знал, кто напоит. Ходил он лишь за стол. По очереди кормился у всех хозяев коз. Где ел, там и спал. А если где не было прислонить голову, брёл ночевать к себе в брошенную людьми и Богом хижинку во дворе. Отсюда и прозвище дворянин.
Василий, гуляй-нога,[45] с бегу дурашливо хлопается на колени перед Катериной, обнимает её за щёки и звончато целует в губы:
– Мне-е не надо муки,
Мне не надо пива.
Меня милый поцалует –
Всю неделю с-сыта!
Он сидит на кривых каблуках кирзовых сапог, влюбовинку держит удивлённую Катерину за уши.
– Пр-равильно я, Катюшка, пою? Пр-равильно!.. Нашу любовю и грозой не спалить! Вспомни, как мы сувстрелись… Вспомни, как ты очутилась у нас в районе… Всё, молчу, молчу… Не серчай, не серчай, что выдал наш секрет нечаем… Спеть я люблю. Только луп гляделами – дай-подай песню, как стопарик…
Василий осмотрелся.
На майдане было тесно от коз, как снегом набито. Он стянул кепку, поднёс к груди, галантно поклонился.
– Дорогая публика!.. Дорогие товарисчи! Дорогие гражданки и дорогие ж подруженьки козушки и не мень дорогие друзья козлы! По вашим многотонным з-заявкам даём очередной внеочередной маленький утрешний концерт «Хорошенькое настроеньице». У честь Первого мая даём!
Oн срывисто навалился на «Варяга».
Козы насторожку вскинули уши, предусмотрительно отошли.
– Не нравится?.. Шаляпина им!
Отгудел он лишь куплет и сам почувствовал, что не в охотку сегодня давать песняка про последний парад. Мы ж почти полвека жили одними битвами с самими собой, жили одними победами, жили одними парадами и на́ – последний?!
– Нету вам Шаляпина, нетуньки вам и меня. Не буду я петь. Из прынцыпа. Подозрением вы меня глубоко оскорбили и слегка унизили. Я вам, дорогие бабоньки, танцы-шатанцы!.. Танец стареньких лебёдушек не жалаете? А вальсок? Пиночка, прошу!
Пинка не девушка. И не коза. А собака. Чёрная. Без хвоста. Без ушей. Одна на весь наш посёлочек.
Хвост и уши ей обрубили ради не только того, чтоб весила меньше и проворней была, но и злее. По-моему, лиши её и головы, она б всё равно ревностней не несла службу, всё равно б бегала ночами на свидания к Шарику на четвёртый район. Ветреная кавалерка! На уме одни шурки-амурки. А избачи[46] тем часом умыкают из сараюх коз.
Пинке порядочно надоели все эти кражные охи. Со скуки она всё же ходит на очистку совести в подпасках у Василия.
Василий в поклоне берёт её за передние лапы – левая перебита, высохла, – кладёт к себе на плечи, туго обнимает и, басовито мыча «Амурские волны», начинает в круженье ералашно подскакивать. Суровая Пинка загоревала. Все ж лапы козёл оттопчет!
Бородато-рогатая публика смотрит на них кто внимательно, кто лукаво, кто снисходительно-уступчиво, кто осудительно.
Мычать, как и молчать, скоро становится Василию в тягость. Русская душа требует песенного выхода. Он обвально хватил про очи чёрные.
Голос у него явно не сличенковский.[47]
Зато по части огня кому угодно прикурить даст.
С закрытыми глазами он судорожно наглаживал высохшую собачью лапу у себя на плече, жался носом к носу оторопелой черноглазки и безразговорочно громово пел-требовал:
– Поц-целу-уй м-меня, не отравишься!
Пинка была благоразумна, не поддавалась на шалые происки и исподволь, холодно-вежливо отстранялась.
Твёрдо, как столб, он стоял на своём:
– Поц-цалуй м-меня, потом я т-тебя,
Потом вместе мы поцалуимси-и!
После тяжёлой, бешеной ночи с хулиганистым Шариком эта программа навевала на неё застуженную тоску. Она откровенно, так сильно зевнула, что треснуло в челюстях.
Василий был уязвлён в святых чувствах, зло смахнул с плеч лапы.
– А ещё другом человека называешься. Знаем мы таких друзей. Одним зубом загрызут!
Козлиное любопытное кольцо разлилось.
Пинка похромала за Бочарову точильню по своим утренним делам.
Василий великодушно резнул кнутом воздух.
Запел мутно, тягуче:
Пояснил трём козлам, что держались табунком и тупо пялились на него:
– По пути заскочил на огонёшек не то к чужой бабочке, не то не к своей к козочке. Разжился только синяками. Вот ситуёвина какая!
Наконец всё стадо в сборе.
Василий прыгнул на перевёрнутый чайный ящик.
– Подаю объявлению. Товарисчи с друзьями! Наш праздничный концерт скончен. Спасибушко за вниманию. За работу, дорогие товарисчи козлы и дорогуши козы!
И под весёлые выстрелы кнута покатилась рогатая орда к лесному просёлку.
Интересно, сколько надо иметь денег, чтобы понять, что не в деньгах счастье?
Проводил я коз, вернулся домой.
– А вот и пропаща душа! – сказала про меня мама Глебу. Он разводил потухшую печку. – Ну шо ты там надоив? Воробью хватэ напытысь?
– Не хватит, так ещё останется и агроному и нам!
– А на продажь сёдни не нести, – кивнула мама на стену, за которой по ту сторону дома жил агроном. – Агроном вчора к своим в те Ланчхуты уихав… На праздник отбыл Илюша со своей Гоголой.
– Ур-ря-я-а! – поднял я бидончик.
– Ура-то ура, да в кармане дыра… На хлиб капиталу осталось дни на три…
– Донесение ночной бухгалтерии! – фыркнул я. – На три… Любите вы, ма, сжимать краски.
– Фу ты, хлопче! Послухай тебя, так наскажешь – в шапку не сберешь… Не веришь, так ото бери разводи те краски сам как знаешь. А я не знаю. Да поперва заглянь, е ли шо разводить?
Мама подняла сердитые глаза на стенку, на свою в рамке увеличенную карточку с отцом, на последнюю предвоенную карточку, за которой во все веки, как я себя помню, спелёнато спал платочек с рублями, с трёшками, с пятёрками. Деньги никогда не прятались, не ховались.
– На ваших всё на видах, – глуше заговорила мама. – Не протанцювала я их, не пропила, як той Комиссар Чук.
И тут Комиссар с Чуком!
– Ма, – говорю, – а почему за глаза так зовут Юркина отца?
– Как зовут, так и зовут… Я-то шо? Я как все…
– Вы побольше жили… Лучше знаете…Что он за человек? Хороший?
– Разный… Мотыга…[49] Воровитый трохи… На первом, когда переезжали… Когда мы переезжали на пятый, дрова свои сразу не взяли. В одну арбу разве всё собьёшь? А прибежали наутро… Нема…Стороной доплескалось до мэнэ, он у нас дрова покрал… Глебка с Митькой, пацанюки малые, готовили, готовили всю осень, а он в одну ночь и перетащи к себе.
– А Вы ему говорили?
– А как скажешь? Я ж его за руку не споймала… А люди стукнули верные…
– Тогда, может, я скажу ему?
Мама в испуге замахала на меня обеими руками:
– Иди ты!.. Шо, через десять годив те дрова вéрнешь? Дрова давно сгорели в печке… Об чём шуршать?
– О совести… У детей спионерить!
– Не смеши…. Захотел совести в наше время…
– А может, мне с Юрчиком его расплеваться?
– Не падай в глупость!.. На одной парте отучили совхозную школу. Со всего района тилько двое, ты да он, побежали в девятые классы в город… Шо ж теперь, разными дорогами бегать в одну школу? Другой русской школы в городе нема. Или, можэ, один класс разгородить на два? Не мели чего здря… Как товаришувалы, так и товаришуйте… Всё затишней будет… В кружку не без душку… Надо терпеть…
– А зачем терпеть? Кто такой этот Чук?
– Комиссар… – еле слышно и как-то пугливо проговорила мама.
– Ма! – дурашливо выкрикнул Глеб. – А мы не были кулаками?
– Кулаки… Дураки мы были! Разбольшие дураки! – сердито выкрикнула мама. – А не какие там кулацюги… раскулачики… Чтоб я большь никогда не слыхала про ваших кулаков-дураков! Чего какие-то там дурости пересевать?!
И тут же, не останавливаясь, не давая нам с Глебом опомниться, торопливо заговорила про своё прежнее, отгоняя своими словами в сторону нечаянный разговор про кулаков.
– Я ни копья не прогуляла, як той ваш Комиссар Чук. В получку натащэ конхвет, печенья, винца. Три дни пир горбом, не просыхають. Сам Комиссар не выползае из совхозной реанимации…[50] А на четвёртый бегут побираться по суседям на пустой хлеб до свежей получки. Чёрт ма шо в рот пихнуть!.. Я ж и копья за жизню не прогуляла…
– А кто Вам хоть слово про гулянки?
– А чего ж ото тогда сакуриться?[51]
– Какие-то подозрения путаете сюда… Придумаете!
– А чего его придумывать?.. Ночь лежу, сна не складу… Муки́ навспрашки[52] осталось коту глаза запорошить. А потом… Сёдни уже первое. За май за коз аж кричит отдай. Хоть Васька отказуется брать, но через надо отдать. Внавязку. Как за работу не платить пастуху-сироте?.. За кватиру отдай… За свет отдай… А Митька? Бедолага… Как он в том Усть-Лабинске? В чужом городе один! Кругом один, как кочка в поле… Как ни круто, а терпи, козаче. Терпи один… Не сведи Господь съякшаться с урками… Тамочки, в техникуме, суседей нэма. Копейку вперехват не займёшь, как у Семисыновых… Ну как не вышлешь Митьке?… Скико ж треба тех чертей рубляков! Ты за тем рубчиком по плантации день в день не с корзинкой на боку, так с лопатой в руках внадрыв на копке гонишься. А он от тебя на аэроплане! Да ещё зубы скалит!.. Правду тато говорили – денюжки с крылами, летають… Что ж нам делать, хлопцы? Как на ваши глаза?
Я скромно пожал плечами.
Глебуня смело пошёл дальше.
– А я, – сказал, – почём знаю!
– Так вот, Глеб… Выдул в коломенску версту. От батька уже на всю голову выще. А всё почём знаю. Оно, парубоче, великой грех разве будэ, если станешь кой-что трошки и знать, свою думку держать? Взрослые, оба-два взрослые… Не с вами, так с кем и ссоветоваться мне?
Глеб продолжал дуть в печку и попутно задумался. Кажется, даже основательно.
Но пока мямля разуется, расторопный выпарится.
Я поднял в молчании палец, показал на чердак, где висела на жердинах и лежала внакатку кукуруза в кочанах. Весь наш золотой запас.
Глеб, багровый от усердно-злого и напрасного старания, с каким он дул, стоя на коленях, на сырые ольховые гнилуши, что нудно сипели, чадили, но ни под каким видом всё не брались пламенем, бросил на меня быстрый досадливый взгляд. Эха, выхваляка! Грош за подсказку тебе, может, и мало, а два дать наверняка много. Ну да ладно, поддержу!
– Снимать надо, – пояснил он мой жест.
– Пускай и так, – согласилась мама. – Вечером, кто жив будэ, снимем с горища. Налущим… Взавтре… може, днём потом Антоха посля школы снесёт на мельницу к Теброне пуда с два. Это нам самим… А в воскресенье, Глебочка, напару с тобой, удвох уже нам бежать на базарь. На продажь. Кукурузу в зерне потащим…
Глебулеску сияет в печку масляным блином. В воскресенье на базар! На базарище!..
Базарить братуну нравится.
Особенно нравится продавать муку. Мама доверяет ему вешать, сама принимает денежки-шелестелки. Это разделение труда у них узаконено. Никаких отклонений.
Под случай мама не нахвалится им. Глебуша, говорит, человек правильный. Не человек, а ума ком. Грамотный. Гарно, говорит, разбирается в тех распроклятых гирьках. Бо-ольшой спецок по гирькам.
Маме гирьки кажутся все на одно лицо, на один вес, и отбеги куда на шаг Глеб и подступись тут кто купить, потеряется, вскраснеет вся. Разгромленно смотрит на гири. А какая из них какая не скажет. Не знает, какую на весы кинуть. Вконец сгорая со стыда, покаянно вывалит покупщице всю правдушку про путанку в гирях, повинно навалится расхаивать себя.
Вся жизнь уже просказана, а Глеба всё нету и нету. Махнёт рукой. Пан или пропал!
– Становьте, бабо, – говорит, – на весы сами, скоко вам треба. Я насыплю на другу чашку муки. Ото, гляди, мы и разойдёмся с вами.
Один сухонький дедок в дорогом котелке, при такой же дорогой тросточке, видать, из учёных подтёрся было просветить. Показал, где какая гиря.
– Мне, – толкует, – нужен килограмм муки. На прилавке перед вами среди прочих особ присутствует и важная госпожа килограммовая гиря. Ну, где она? Какая? Она ведь на вас смотрит.
Мама сурово смотрела-смотрела на те чумазые гири и выговорилась. Как в лужу ахнула.
– Я вам точно и не сбрешу, где та килограммка. Туточки их полна шайка! Они, паразитки, все на меня бессовестно вылупились!
Стерильный старчик был шокирован столь грубым откровением.
После той учёбы мама и вовсе стала бояться, как сумасшедшего огня, всякого, кто подходил, будь он только дорого, нарядно разодет, как не выряжается простая наша косточка. Завидит, что форсун правится к ней, отвернётся от своего клунка, ломает вид, что то вовсе и не её мука и она тут сбоку напёка, а то и совсем, если можно выйти из-за прилавка, выдёргивалась в сторонку, отжидала, пока фуфырь не возьмёт у других.
В Глебе мама ценила не только знание гирь.
За прилавком, на людях, говорила, Глебушка наш не такой абы какой. В обращении дядько зимованный, не тяп-ляп. Не то что Полька. Обходительный, мягкий, разговористый. Знает, какое слово к какому прилепить. Приценится кто, Глеба как-то так в ответ скажет, что тот вроде и расхотел, рассохся брать, раз мука кусается, хоть и просит Глеба не дороже соседа; впотаях почему-то покупщик вздохнёт – кругом такой обдирон! – но с пустом не унырнёт назад в толпу.
Вешал Глеб аккуратно, точно. Уж грамма лишнего не перепустит в чужие руки, не кинет за спасибонько лишней щепотки. Дуриком-то самому что-нибудь бежит? Так чего ж задешево сдавать? Разве в роскошь чужую копейку зовёшь?
Глеб знай вешал. Мятые, тёртые шуршалки в дрожи шли к маме. Каждый молотил свою скирду.
Наши всегда первые распродавали.
Такой вот у Глеба ловкий талант…
– Ну, так что, хозяева? – благодарно усмехается мама. – Совещанка покончилась наша? Поко-ончилась… Пора вступать в дило. Уже и без того поздно. Мы так… Вы зараз в садок, накидайте перегною в мешки…
– Тпру-у! – тормознул я. – Насколько я знаю, мешки сами не пойдут. Живая душа калачика просит… Калачика не калачика… Хоть чего-нибудь? А?
Закатив глаза и жестикулируя, вкрадчиво запел Глеб:
– Отвари-и потихоньку калитку-у…
– Да на черта мне твоя отварная калитка?! – на нервах крикнул я. – Мне чего посущественней!
– Ну напейся свежей воды, – буркнула мама.
– И на свежую, ма, вроде не тянет… Посущественней бы…
– Он ще харчами перебирае! Голодный був бы, не перебирал. Завтрик дома – канитель довга. Можь, картох в шинелях сварить? Глеб любит, шоб твердувати булы. Надсырь. Ага ж?
– Не пойдёть, – дал отмашку Глеб. – До обеда тут рассиживаться?
– Тогда саме лучше, – сказала мама, – вы идите. Я сготовлю шо на живу руку, принесу на огород. Так оно верней будэ.
– Единогласно! – Глеб поднял сиплую, плакучую чурочку, тут же воткнул её снова в недра печки.
Затем он плесканул керосина на кисло тлевшие дрова.
Пламя вдруг обняло их. Печка надсадно ахнула, выбросила на мгновение пламя наружу по верху дверцы – язычок показала! – и плотоядно заворчала, загудела, застонала, захукала, будто с мороза согревалась.
Учись у курских соловьев: поют без нот, а не сбиваются.
За сараем, в садке, обнесённом стоячим грабовым плетнём, цвели три яблони, словно кто облил их молоком. Со стороны яблони похожи на огромные белые букеты.
В начале декабря, под первые сиротские холода, Глеб сам развешивал по стволам пучки чернокорня. Его запах не выносят ни мыши, ни крысы, и какой голод ни придави, не заставит их грызть деревья.
И вот зима отжилась, чернокорень уберёг яблони.
Довольный Глеб проворно сдёрнул с веток остатки пучков в кучу, подложил комком газету, чиркнул по коробку спичкой.
В костёрик он ладит и прошлогодние помидорные кусты, и сухой навоз, и ворох ломких листьев махорки.
– Ты б лунки под огурцы покопал, – говорит Глеб.
Но мне неохота кувыркаться с дурацкими лунками.
Сел я на лопату, смотрю, как дым до того густой, хоть шашкой наотмашь руби и куски складывай в штабеля, плотно задёргивает деревья, цепляется, запутывается в кроне. Кажется, дым потерял всякую надежду выбраться из ветвей, пристыл в них, недвижно стоит облачками.
Глеб водрузил кулак на кулак. Вот тебе подзорная труба. Приставил к глазу, изучает сизое от махорки облачко.
– Как самочувствие, граждане поганкины? Наддать махорочки? На н-надо? Говорите, и так чихаете? Будьте здо-ро-вы!
– Живите богато! – ехидно, в тон подпел я Глебу в спину.
Он повернулся на мои слова.
– Чего расселся, Нестор-летописец? Зад сотрёшь!
Я вёл дневник. Знал про это один Глеб. В насмешку величал он меня Нестором-летописцем. В прошлом, когда в газете «Молодой сталинец» выскочила первая моя заметка, весь посёлочек перехватил у братца моё прозвище. Теперь я всем Несторка.
– Сидит фон барон… – ворчит Глеб. – Вот те раз!
– Вот те два…
– Кто за тебя копать станет?
– Может, Александр Сергеича попросим?..
– Ну-ну… Тогда придётся мне… Я хотел что… Главное, не забывай опрыскивать яблони полынной настойкой. Всякая вредительская шелупонь мёртвым дождём тогда и сольётся. Вызреет яблочко в яблочко, мало не в два кулака каждое. Во-он прошлый год вспомни. Что? Не так?
– Та-ак…
– То-то и оно-то! А ты… Признайся, Несторыч, пока я странничал… – Глеб длинно посмотрел на дальнюю макушку с куполом в вечном снегу, отчего меловой лоб горы матово блестел на солнце, тепло подержал взгляд на той громадине, за которой где-то под самой границей цвели, жили не тужили приманчивые, загадочно-дивные Кобулеты. – Признайся, хоть подумал опрыскать яблони?
– Подумать успел… И даже насёк полыни… А залить уже руки не дошли…
– А ноги?.. Ну и работничек на бис! Сидя до чего дойдёшь? Сиденьем чё ухватишь?
– Не кипи, Глебулеску. Я капельку наплёл… Разыграл тебя… Яблоньки твои я вовремя опрыскал. Так что глубоко не переживай…
– Это уже дело! А теперь давай-ка дуй за водой. Вон бадейка. Наноси во все баночки, во все корытца. Да и не помешает полить грядки с луком, с морковкой… Последним рейсом тащи вровне с краями. Оставим в бадейке стоять. Чтоб не рассыхалась сама бадейка. Ну живей! Одна нога здесь, другая у родника!
Как много он от меня хочет. Как много…
Чуть ли не на сиделке духом слетаю я за доро́гой в яр под каштанами. Зато в обрат, наверх, выдираться с водой по круче муторно, смерть.
Мотаюсь я маятником от тика до така. Тик – садок. Так – криница. Тик – так… Тик – так… Тик – так… Угарно поспеваю протаранить меж ними полную бадейку.
Ухлестал все ноги, скачу босиком.
Туда – сюда.
Туда – сюда…
Одному скучно. За мной увязалась семисыновская прибаска про то, что много ног под столом, а по домам пойдут – все разбредутся. Прибаска катается у меня на языке, леновато потягивается…
Рядом с птичьими домками поразвесили мы на бечёвочках на ёлках перед сараем, на яблонях в садке консервные банки для воды. Тот же стриж гоняется за букашками для своей малышни, наворачивает в день под тыщу километров. Или мухоловка-пеструшка. С утра до вечера пятьсот шестьдесят раз кормит пищаликов. Устают птахи. Пить дай-подай. И где-то искать не надо. Вот она, водичка!
Только лазить с той водой в консервной банке по ёлкам особенно не впечатляет. Зачерпнёшь полно из бадейки, верёвочку в руку и втихую – не расплескать бы – вверх. Исца-рапал всё лицо, все руки.
А разливать по баночкам в заборе на ровно срезанных кольях почтенного таланта не требуется.
Наконец все посудины полным-полны.
Я пристраиваюсь к Глебу докапывать лунки под огурцы.
Может, мне показалось, только птиц в садке сразу как-то подбольшело. Тесней, слышней их разговоры меж собой, слышней тугой лёт над нами.
– Смотри, – Глеб тишком толкнул меня локтем, показал в угол сада. – У тебя, думец, воробьи год не поены?
С бортика корытца не раздольней калоши вертлявый воробка – в такого и в ступе пестом не угодишь – жадобно и пьёт и хлебает воду.
Насадился, подобрел. Зырк, зырк вокруг, так, на всякий случай и вместе с тем настороже. И только скок на щепку. Щепка култыхнулась. Верхом одного края ушла под воду, холод которой и страх перед которой подожгли взлететь. Он вкоротке взмахнул, сел на выровненную на воде щепку. Щепка медленно плыла.
Через секунду Андрей-воробей снова подпрыгнул, хотя ему ничто не угрожало, плюхнулся на хвост щепки. Нос у неё задрался, набавилась скорость.
Мы с Глебом до неприличности распахнули рты. Впервые ж видели, как нахалёнок воробей катался на щепке-лодочке!
Воробьёво хождение за три моря обломилось неожиданно, как и началось. Щепка тупо уткнулась в бортик. Оттолкнуться капитан дальнего плавания не догадался, а может, не хотел. Прямо с бортика дважды на красоту окунулся, отряхнулся, рассыпал весёлые брызги и порх на плетень сохнуть на солнышке. После бани у воробьёв не подают простыни. Наверное, не принято.
Воробьиная куча серой шубой прожгла над нами.
Глеб проводил стаю довольными глазами. Его ж это хлопотами живут птахи лето-зиму в садке, не дают пакостничать вредителям.
Садок наш всего-то с гулюшкин нос. Тесен. Сжат огородищами Половинкиных. Сверху – Ивана и отца его, снизу – Алексея. У нас с десяток шагов поперёк, с сотенку вдоль.
У входа холмок перегноя из сарая – примыкал к садку.
– Держи!
Глеб кинул мне мешок.
Хватил он от кучи лопату навоза, опускает мне в чувал осторожно. Будто на лопате червонное золото.
– Как думаешь, чем пахнет? – Он гордовато разминает на ладони тёплый чёрный комочек, бережливо подносит к лицу. Длинно вдыхает. – Так чем?
– Французскими духами.
– Жизнью, дураха! – Он стряхнул с ладони в мешок, пустил влюбленный взгляд по углу, где на палец от земли круто уже зеленели помидорки, гвоздистые стрелки лука. – Жизнью! Без навоза они очень бы старались расти? Господин Навоз и у товарища Бога крадёт!
– Жизнь имеет запах? Сказульки… Жизнь тропы, облака, ветринки, дерева?
– И листика любого, пока не умер, пока не высох. Вот я слышу, – Глеб поднёс запястье к носу, – как пахнет жизнью моя рука. А перестань на ней вздрагивать пульс, я больше ничего не услышу. Жизнь всякого существа имеет запах. Только люди ленивы, а потому и не нашли названия?
– Зато есть название перпетуум-мобиле. Но где сам вечный двигатель? – к чему-то заволновался я.
– Ну ты так сильно не убивайся. Один умный уже доложил, что «вечные двигатели существуют, но они постоянно барахлят». Слу-ушай… А если без хаханек… Что мне в башку влезло!.. Сам человек разве не вечный двигатель? Конечно, человек как таковой смертен. А род человеческий? И слепляют человечество единички… Мать, отец, ты, Митяй, деда, я… Поодиночке, чики-брики, мы такая мелизна… А скопом все мы уже Ильи Муромцы… Скопом мы вечная и великая Русь… В гигантской машине по имени Человечество каждый человечишко – это ж такой пустяк, это ж такая мелочинка… Но незаменимая!
– У-тю-тю-тю-тю!.. Что наш пан Глебиан знает!
– Конечно, без человека Земля не остановится. Но что станет с Жизнью на ней? Пускай жизнь человека в сравнении с вечностью – миг. Как муравей в банке, мечется человечек в своей жизни, растит детей, смену себе. Угорел – делу подпихнул плечо сын. Пал сын – внук… Народ снопиками валится – житуха знай бежит. Катит её дальше Человек-Человечество, вечный работёр, вечный живой двигатель.
– Му-удро… Ох и му-удро, братка, крутишь динаму… В честь Первомая рапортуй о своём открытии на уроке физики… Намекни, как бы там патентишко…
– Я похож на шизика первой гильдии?
– Первой? Вряд ли… Это тебя колышет?
– А нисколечко. Но и не согревает… Не облагораживает… Эшь, печаль… – Глеб иронично взглянул на свой бочковатый мешок с навозом. – Сейчас вот пудиков пять этой жизни протащишь… Сколько у нас до огорода? Километра в три втолкаешь? Пускай и все четыре. Наши все. Ни на палец нам ту дороженьку никто не срежет… Не убавит… Помнишь загадку про дорогу? Лежит Дороня, никто его не хороня, а встанет – до неба достанет. До неба!.. Пропрёшь без передышки – глаза на лоб. Пот с тебя по всем желобкам. Умоешься по́том, сразу благородства в лице набавится… Ну-к, подержь. Дай завяжу.
Я сжал обеими руками хохолок.
Глеб схватил его ботиночным шнурком. Заарканил за компанию и мизинец мой.
– Э-э!
– Не подставляйся.
Я выдернул мизинец из плена. Поплевал на красноту.
– Шкварчит? Как сало на сковородке?
– Не-е… Тише…
– Ну и пор-рядок в танковых частях!
Глеб сел на пятки, припал спиной к мешку, обстоятельно поплевал в кулаки, растёр, смертно вцепился в хохолок и натужился, поволок гору на себя, клоня всё ниже лицо к земле. Уёмистый чувалище грузно пополз вверх по спине.
Потихоньку Глеб стал подыматься с колен; выставленная вперёд нога соскользнула с горбатой шинной подошвы чуни. Мешок вырвался из рук, тумбой кувыркнулся наперёд через голову, и Глеб ткнулся в него лбом.
– Давай помогу? А?.. – растерянно бормотнул я.
– Сопли вытри, помощничек!
Со зла он побелел. Последнее дело для него показаться кому слабачком из трёх лучинок.
– Эти проклятухи ещё крутятся!
Глеб свирепо размахнулся ногой. Чуня описала дугу, шмякнулась на грядку, похожую на зелёную щётку из молодых упругих копьешек лука. Сшарахнул и другую чуню. Потом не спеша закатал до колен брезентовые штаны, с особой тщательностью, с каким-то звероватым усердием расправляя каждый новый заворот.
Не знаю, что там было вытирать, пота не было на лице, но Глеб таки провёл картузной изнанкой по низу лица, провёл скорее разве по привычке, что делал в конце долгого пути с тошной, с погибельной ношей: то ли с мукой, то ли с вязанкой дров, то ли с навозом, то ли с мешком огородины, и впрямь налитым свинцом, когда пот горячо заливал всего. Глеб еле дотаскивал до места ношу, падал-садился верхом на свой груз в отместку. Вот катался ты на мне, посижу и я на тебе напоследок!.. И надорванно собирал, промокал картузной саржей пот со лба, с подбородка, со щёк сухощавых, – был он всегда худышка.
Глеб протянул картузной подкладкой по лицу, нахлобучил картуз задом наперёд до самых бровок, вальнулся у мешка на пятки. После лихой заворошки – а пусто чтоб ей! – всё лепи наново.
Я видел, как разом, вдруг вспухла, разлилась синева вен на голых братниных ногах, когда подымался он с колен. Подняться поднялся, но не устоял. Повело его по сторонам тяжестью.
Глеба подкорливо повиновался ей. Отскочил шага на три вбок, притих в только что вскопанном приствольном кругу. Невесть откуда поднялись-таки в нём силы утвердиться на месте. Он остановился, дрожа всем телом. Мягкая, податливая земля чёрными била фонтанчиками меж пальцами, тут же рассыпа́лась, прикрывала сами пальцы, пологий верх ступней.
– Где ты там, помощничек-с!? Подмог бы! А!? Али кашки мало ку-ша-ли-с?!
Из-под глыбистого мешка Глебу не поднять головы, совсем не видать его лица. Слышен один голос ядовито-насмешливый, торжествующий, просветлённый.
Он ликовал, праздновал над собой победу. Пускай то была и ахова победишка. А как ни крутни, победа ж. Победа! Победа над собой, над тем собой, кто ещё минуту назад падал под навозом. Теперь он не тот, сражённый, расшибленный. Он совсем новый, вот этот, кто взял верх над собой, кто прыгал в восторге с чёрным утёсом на плечишках.
– Оба-на!.. Вот! От! О!.. – Глеб задрал левую ногу в сторону, стоит на одной. Коронный номер. – Ну что?! А?! Не слышу… И сказать нечего?.. Ё-ё-ё! Мы ещё по-мо-та-ем чапаевской шашулечкой!
Охмелело Глеб брызнул к калитке.
– За мной, летописка-писка!
Я едва поспеваю, хотя и положил он мне куда меньше, чем я донесу. Жалеет.
А хорошенько подумай, так та жалость колко, с издёвкой мне в обиду пущена. Что я, увечный какой? Каличка? Кинул ни две ни полторы лопаты как напоказ и ступай. Достанет с тебя. Да взгляд ещё внабавку с ухмылочкой. Не надорвись, не наживи килы́!
Я вижу, как и без того быстрый Глеб с ходкого шага сваливается с огорка на бег, сваливается не своей волей. Ярая, неодолимая власть ноши разогнала так, что он несётся – только шишки веют. Клейкие крючковатые тунговые ветки ловят-хлопают его по рукам, что держали над головой чёрный мешок, по груди, по животу, по ногам.
– Глебу-ушка-а-а-а!.. – в безотчётном страхе ору я. – Глебу-у-у-ушка-а-а!..
Он чуть повернулся на зов. Теперь несколько боком скачет на одинокую в возрасте уже высокую ёлку со срезанной молнией верхушкой. Без головы осталась. Поплатилась за своё же глупое любопытство. Зачем так беспутно, так бесшабашно выбежала на шаг из ровного строя дерев, что стояли в карауле вдоль стёжки, и замерла у самого корытца тропинки? Что интересного увидала в том корытце?
Со всего лёту бухнулся Глеб мешком в эту крепкую дурочку и присох. Слава Богу, никто не упал. Ни она, ни он.
Я не знаю, что делать. Подойти? Пойти в свидетели его разгрома? К чему? К чему внапрасно дёргать его гордыньку?
Пока я рассуждал, ноги сами отбежали за ближний семисыновский сарай. Возле утки встакались на погоду. Одна уточка охорашивалась перед зеркальцем у селезня. На то у селезня и зеркальце, чтоб утки гляделись. Тушистый селезень-чевошник важно переговаривался с уточкой-такалкой и всё норовил поудобней подставить ненаглядке своё зеркальце.
Я коротко высунулся из-за угла раз, высунулся два.
Ждал…
Наконец Глеб отдышался, передохнул стоя и медленно посыпал вниз.
Наверное, шире Баб-эль-Мандебского пролива улыбнулся я и стриганул вдогон.
На просёлке, куда мы вышли, пыли по щиколотку.
Со вчерашнего пыль ещё тепла.
Топаю след в след. Так не отстанешь, пускай шаг у Глеба и гулливеровский. А потом, у меня привычка ходить по чужим следам. Я ныряю в ясные, в глубокие Глебовы следы, то и дело оборачиваюсь, вижу, как красивые картинки превращаются в уродиков, застывают очерками моих босых ног с долгими царапинами по пыли больших пальцев.
Странно… Худо-бедно, а вёл человек дело, клал свой след. Вражина просвистел – дело поблёкло, следы-загляденье умерли. Как сейчас?
«Пускай, – шепчет мне голос из-за спины, сверху, – у этих следов на пыли жизнь короче воробьиного носа. Зато это т в о и следы остаются. Т в о и! Зыбкие, недолговечные, хлюпкие. Но т в о и! Дорожи ими. Всякому своё не мыто, да бело».
Пыль горько засмеялась:
«Небо, не болтай болтушку. Хорошо тебе сверху пальчиком водить. Извини, ты не ведаешь жизни на земле. А спустись, ляг рядышком со мной… Пускай тебя хоть денёк потопчут… И ты увидишь… Любые следы на пыли может смехом замести самая размалая плюгавка… Юноша, всё в жизни руби напрочь, нерушимо. Следы клади не пыльные – стальные!»
Полдороги назади уже?
Почему мы не падали отдыхать?..
Не останавливались вовсе не потому, что не устали. Устали мы оба. Глеб устал сильней моего. А… Положи он мешок наземь, так ни за какие миллионы не поднимет же снова. Знает это он. Знаю это я. Как липнуть с привалом?
Шатаемся мы молча. Не тратим силы на слова.
Я катаю мешок по спине. Только от этого ни каплюхи не легчает.
Навалилась минута, когда…
Все же последний я дохляк. Пыхтел, пыхтел, так и не сдвинул очугунелый мешок с левого плеча на правое.
Левое плечо туго налилось болью, занемело.
Я стерпелся с болью, еле ползу. Слабо дёрнул книзу головой, хотел сбить пот с лица и отчётливо увидел, как отваливается моё левое плечо. Плавно, леновато, будто в замедленном кино, оно падает, раз-другой переворачивается, рассыпается мелкой пылью.
Мне сразу стало легко-легко. Неужели всё зло не в мешке? Неужели так тяжко было тащить именно левое плечо?
Золотая пыль из-под ног слилась в просторное царское кресло, и вот я уже сижу-лечу на нём. Вскинутый указательный палец обвила голубая лента. Смотрю, одаль, на конце её, – мой мешок, похожий на красный детский шар. Весело насвистывает следом.
Всё б ладно, да порядком уже отстал я от Глеба. А тот и рад навыкладку стараться. Чёртовым метеором в обнимку с вихрем уносится за поворот. Ну и смазывай пятки! Не подумаю догонять… Надо мне… Позарез как надо…
Я поднял глаза.
Одинокое нарядное облачко печалилось в вышине.
«Донеси, мой Боженька… Чего б тебе не выручить?»
Облачко с поклоном легло к ногам.
Ничком вальнулся я на него…
– Ты что, мухарик?
Через силу я никак не пойму, почему я лежу, почему Глеб, придерживая одной рукой мешок, в дрожи трясёт меня другой за плечо.
– Давай руку… Прошло?
Я деревянно разглядываю, как скатываются с его распалённого лица горошины пота. Что случилось? Со мной был обморок? Был?..
– Так прошло? – всполошённо допытывается он.
– А куда денется? – шёпотом вытягиваю я из себя слова. – Пройдёт…
– Понесёшь?
– Ага.
– Бери за чубчик. Я поддам.
Он наклонился.
Подхватил одной рукой мешок снизу за гузырь, за угол. Впритрудь, насилу, подтолкнул мне на спину.
И снова след в след…
След в след…
След в след…
Звезды не нуждаются, чтобы их превозносили до небес.
– Хэ-хэ-хэ! Прибыли-с! – воскликнул Глеб, молчавший всю дорогу.
Задавалисто хватил враспев:
– Пр-рялицу в подвалицу-у,
А с-сама бух в пух!
Он блаженненько разнёс в стороны полусогнутые руки – поклажа не падала, приросла к плечам! – и, присев, рухнул спиной на свой же беременный мешок с навозом, который еле припёр на огород, рухнул с закрытыми глазами, всем довольный, ко всему безразличный, чужой, как мертвец.
Я рядом сел уточкой. Тихо, незаметно.
Солнце пекло, что тебе в июле.
Кивком головы намахнул я кепку на самый нос.
Отпыхиваемся, приходим в себя.
Мы почти на верху блаженства.
Я смотрю окрест. Зуд подкусывает меня похвалиться.
В этом кусте наш огородишко лучший. Без дураков. Кукурузка в два человечьих роста. Не всякая здоровая Федора дура. Стебельки потолще моей руки. На каждом стволе по два кочана. С них за милую душу с полкило сухого зерна налущишь. А если таким початком с горячих глаз кого по кумполу тукнуть, силу удара смело приравнивай к удару палицей.
В нашей кукурузе немудрено потеряться.
Однажды в ней приблудный буйвол столовался дня три. Оно-то лестно, что зверюга принял огород за дремучие джунгли, только нам от этого чистый урон. Сколько повыворачивал кукурузы с корнем! Потом я таскал колышки от урёмы, подвязывал к ним стебли кугой.
Забреди в нашу сторону незнакомец, млеет от восторга.
– И скажите на милость, как величают этого чудного хозяина? – спросил один меня. Я как раз окучивал.
– Какой там хозяин, – отвечаю. – Так. Два соплюка. «В соплях ещё путаются».
Он страшно сконфузился, когда увидел за межой огород Алешки Половинкина. Того самого, что утром клялся жене, будто нынче ночь протакал со стариком Семисыновым у ворот.
Да если я заткну все дыры в себе да честно дуну – с корнем выдую всю его огородину. Кукурузины-карлуши. Жёлтые, тонюсенькие. Без ветра шатаются-хнычут…
… Как-то после занятий обламывал я на кабаковых плетях лишние ответки. Не то вся сила дуриком ульётся в ботву.
Выше макушки надоела мне школа, еле перетёр шесть каторжных уроков. Отобедал ломтем хлеба (макал в соль и запивал водичкой) и бегом на огородишко. Дышу честно-благородно свежим воздухом и делаю попутно своё дело.
Вдруг на горизонте оттопырился панок Половинкин. С тохой. Чин чинарём. Набежал тохать кукурузу. Кукуруза и трава у него одного роста. По пупок. Тохать край надо.
Но нет. Алешка потянулся, хлоп в траву и пропал. Черенок в головы, выкинул ножку на ножку. Как белый флажок. Над травой забелел лишь нос босой ступни. Крутит ножкой, духоподъёмненько отсвистывает «Коробейников».
И накликал себе беду.
Откуда ни возьмись Василина. Вовки Слепкова матуня. Вовик со мной в прошлом мае дожал насакиральскую школенцию, счалил куда-то к бабушке под Белгород.
Василина отчаянно величественна, монументальна. На ней платье с декольте на двенадцать персон. Любая ножка у неё, простите, ничуть не тоньше любой колонны Большого театра. А что грудь – бесценное достояние Руси! – так изваяна для орденов, для подвигов, для славы. Такой грудью запросто можно взвод заслонить.
Увиделись они с Алёшиком – стриганули друг к дружке навстречу. Коротенький вертлявчик с разбегу завис у неё на гренадерской шее и висит. Я сравнил увиденную картину с теми эпизодами в фильмах, когда наша совхозная публика свистит и топает, и пришёл единогласно к заключению, что они аморальщики. Це-лу-ют-ся!
Конечно, подсматривать неприлично. Но не бросать же мне работу, не убегать же со своего огорода?! Пусть уходят они. Они сюда последние пришли. Их кто-нибудь звал ко мне на глаза?
– Лёлечка… – прерывисто сказала она. – Люди ж могут…
– Не горюй сильно! А мы тоже могём… Не божьим перстом деланы, Василинчик- вазилинчик…
Это уже разбой среди бела дня. Укороченный мышиный жеребчик на бегу целует её, охмелело тащит на руках в овраг, как муравей колоду. Или он трабабахнутый? Может же надорваться. Может упасть под таковской тягостью. Может вывихнуть себе ногу, шею. Всё может!
– Лёлечка! Люди могут увидеть в твоей куку… куку… рузе… Никакоечкой защиты… от чужого глаза… Туда… – кажет кивком на наш огород.
Я без колебаний оскорбился. Выращивайте свою такую и хоть групповушно вешайтесь на ней! Туда-а…
– Чем можем, тем поможем. – Алексей щекотливо дует ей на шею, переносит в наш лес.
Они сели.
Он снял с неё косынку, раскуделил и, целуя, бросил длинные чёрные волосы на себя. Его не стало видно.
Я разочарованно вздохнул, что не помешало мне увидеть, как над ними грациозно-игриво вспорхнула её белая с красными горошками кофта, усмешливо зависла на листе. Через мгновение кофту на листе накрыл бронежилет[53] и тут же после обломно томного трубного вскрика Василинки суматошно завертелись в атмосфере её сметанистые пузастые ноги. Один чирик в панике слетел мне под нос.
В чумной космической состыковке они незаметно для себя тихонько съезжали по бугру вниз, спихивая наши кукурузины с корня.
Надо отдать должное, эта сладкая парочка честно пробовала остановить своё падение. Алексей добросовестно упирался ногами в кукурузины. Но те не выдерживали натиска, клонились.
Однако…
Здрасти-мордасти! Что эта коровя и этот свистулик мудрят? Без куска собираются оставить нас в зиму?
Зудёж подпекал Василинку недолго. Скоро она угомонилась в стонах, зашептала сквозь слёзы:
– Тебе игруньки… Кто тебя усахарил, хулиган ты мой, хулиганушка?..
Всё-таки она оценила его по курсу. Не успела проговорить, как он, съезжая, судорожно вцепился в её богатырские плечи, подтянулся повыше и теперь со смешком уже вместе, американским пирожком, ещё чуть соскользнули по угорку вниз, столкнули ногами новый ствол с корнем и ворохом земли вокруг.
Злость подожгла меня.
Я хотел закричать на них – сдержался и воровато покрался прочь. Лучше не видеть эти дикие бзики.
Слышкие уши ловили слова о том, что он форменный хулиган, что он её святая собственность, поскольку только она имела на него полное право.
Я машинально счахивал отростки, думал, почему этот «кавалер-жених без гарантии», этот бесшабашный клопик позарился на статую. Сам с ноготок, а захороводил горушку и не боится. Смельча-ак… Неужели русскому подай только такую, чтоб поднял и надорвался?! Пламенный привет доблестной грыже!
Василина тоскливо теребила кофтёнку внапашку, уходила. Большая, опустошённая. Она напрямик брела по зарослям колючей пхали, ожины. Зачем-то оглянулась. Слёзы сыпались с крутого кроткого подбородка. Она трудно подняла над головой косынку. Наверно, хотела помахать Алексею. Но разбито опустила её: он уже перебежал межу и праведно засыпал в своей шёлковой траве.
Немного погодя валкой утиной походкой явилась дробненькая законница Надёнка. Обомлело вскинула вращеп короткие полешки рук.
– Ах, бестия мелкокалиберная! Что ж ты, кобелюра, храпишь, а не тохаешь?
Он тоже был сердито подкован.
За словом не бегал в карман.
– Не ори, крупнокалиберная вша. Не грязни чистую атмосферу. Не то все муравьи разбегутся.
– Разбежался бы лучше ты, несчастный футболёр! На уме одни футболяки да бабы. Вагон баб!
– Какие бабы? Какой вагон?
– Вагон! Вагон! Одну твою свиняру Василищу, эту протухоль, воткни в вагон и амбец. Не повернуться. Муха не войди.
– Ты-то Василинку сюда не мажь. Или ты её за ноги держала?
– Хватит, что ты, кобелюка, надержался! Совстрелась падлюка мне… От этой слонихи тобой воняет, козлоброд!.. На бабские подвиги только и заносит… У детей кукуруза… Глядишь – глаз отдыхает-поёт. А у тебя чи-хот-ка! Страм! По бабам ты спе-ец! А какая фиёна сюда прибеги, тебе негде и грех справить, бесстыжие твои зелёные лупалки. Приходится, гляди, через межу скакать?
– А это мы уж без тебя, тутархамониха, сообразим, куда скакать и где играть в бабминтон.
На высокой ноте они активно обменивались мнениями друг о друге. Вконец устали, ничего не сделали, даже к тохам не притронулись и поодиночке убрели домой, посылая печальные вздохи нашей чащобе.
– Эй! Работничек на браво! – нарушил белую тишь блаженства Глеб. – Сочи уже проехали. Пыдъё-ём!
Подъём так подъём. Я разве против?
Глеб пытается перетащить свой мешок на сносях – не может поднять.
– Ну-к, сударь с тонкой кишкой, покажите, на что вы способны.
С ленивой небрежностью я толкнул пяткой брюхатый мешок. Он разгонисто сбежал по бугру к ручью, к куче золы, где я вчера после школы уже в похолодалых сумерках жёг чало (прошлогодние кукурузные стебли).
– Как это вы догадались брыкнуться? – насмешливо- одобрительно интересуется Глеб и наваливается перемешивать навоз с золой.
Я не удостоил его ответом. Некогда! Вприбежку знай растаскиваю мешанку по доброй пригоршне с верхом в каждую лунку под кабаки. Потом уже в лунках мешаю золу и навоз с землёй – навоз и Бога обманет! – а Глеб важно тыкает носиком в лунки широкие плоские семечки, приваливает свежей мягкой землёй, ласково удавливает ладонью.
Ни с того ни с этого Глеб шваркнул в сторону тормозок с шуршащими кабачковыми семечками – объявляю перекур! – и шагнул через ручей в хмызняк. Частый кустарник утопал там летом в глухой гущине папоротника в великаний рост, из-за чего кусты, обвитые колючими ожерельями гонкой ожины и пхали, света божьего не видели до самых холодов, когда густой папоротник начинал оседать, прочно прикрывая свои озябшие голые ноги. Осень старательно кутала землю от январской стылой спеси в локоть толстым одеялом из листвы и папоротника, одеялом, стёганным, прошитым дождями. Какая ж пропасть удобрения! А впустую всё, прахом всё. Без хозяина сирота земля.
Ручей наш граница. Пускай не государственная, а всё же граница. По этот край наш совхоз. Мы на совхозной воле. По тот бок не поймёшь кто. Колхоз не колхоз, а так, ничья как вроде земля, бросовая. Пустует и пустует всё. Сколько знаю, ничего на ней другого не бывало помимо кустариков и папоротника.
Глеб рассвобождённо разнёс руки, вальнулся верхом на стоящий шапкой упругий ореховый куст и съехал на пышный ковёр папоротника, сухого, до хруста ломкого.
_- Ты гля! Земелюшка тут – бери да на выставку! Иль почище того. На экспорт за валюту! – С огнём во взоре он поднял несколько аспидно-чёрных комочков непаши, в удивленье рассматривает их. – Одни жиры да углеводы… Слушай! Да её вместо масла хоть на хлеб ты мажь!
– А с чего это ты мне предлагаешь? Себе лучше намажь да съешь. А я посмотрю.
– Ну и смотри. Да повнимательней!
У его носа покачивались на ветру ольховые серёжки. Трубочкой языка он слизнул один комочек с булавочную головку. Жуёт. Глядит мне прямо в глаза, не мигает. Добросовестно, кажется, проглотил.
– Вкусно?
Он выкинул большой палец.
– Спрашиваешь!.. Я почувствовал себя Наполеоном. Захватчиком. В сам деле, ну что бы да нам не расшириться слегка? Прирежем клинышек попросторней, сладим заборик…
– Или у тебя задвиг? Как прирежешь? Земелька-то чужа-а-ая…
– Брошенка… Этот клок ничейный, весь век жирует. Не время отдать должок человеку? У колхоза «Красный лапоть» руки не дойдут… Нужен ему этот пустяк? А под нашу власть эта земелька сама-а просится. Отказывать разве в нашем правиле? Мы люди гуманные. Навстречу не идём – летим!
Без дальних слов накатывается Глеб расчищать цальдой (топориком с длинной рукояткой и с острым крюком на носу лезвия), узкую, в ступню, полоску новины, показывает, какой именно кус загорелось присандалить.
– Теперь во как, – на всю кинул руки, – расступятся наши владенья! Сдвоятся! Не кукуруза – дремуч бор зашумит! И кочанчики с оглобельку! На меньшие я и не соглашусь. И не уговаривай!
Цальдой да тохой сдирать всякую ересь с новой деляны туговато. Дело подвигалось дохло.
– А если огнём? – предложил Глеб. – Быстрее ж!
– Быстряк какой. Быстрая вошка первая на гребешок попадает.
– И лучше! Цальда обрубит. А огонь под корень слопает. Нам ли не в руку огнёв аппетит?
– Оя… Толщиной в локоть пирожочек из листвы и папоротника… Всё сухое. Порох! Кэ-эк хватанёт всё до небушка кругом! Выплывем? Ворюга хоть остатки кидает. А пламя лупит круто, вприструнь. Дочиста!
– Зато срочно получай мы готовую непашь, Мудрец Иваныч! Что и требовалось доказать!
– Что угодно – только не огонь, – опало запротивился я.
– Фа-фа! Да сколько мы тут с цальдочкой пропляшем? Выходит, ты у нас только на словах храбрёха? Как там у тебя звучит твой красавец девизок? «Что посмеешь, то и пожнёшь!» Так?
– Ну…
– Так смей! Кто за нас с тобой будет сметь? Добрый дядя? Так где он? Где?
Он приставил ладонь ко лбу, строго посмотрел по сторонам:
– Нигде никакого дядюшки на подходе не вижу. Смеем!
Глеб бухнулся весело на колени, поджёг с краю папоротник.
Бог ты мой! С каким остервенением голодный огонь накинулся на свою майскую поживу! Как всё затрещало!
– Вишь, – сомлело мямлю я, – огонь хороший слуга, да плохой господин…
– Господин тут… – Своё я Глеб договорил одними губами. Без голоса.
Какое-то мгновение он оторопело пялился на ревущее пламя. Потом ну кричать мне:
– Я с этого!.. Ты с того конца!.. Гони навстречу чистую широкую полосу! Мы ею отделим…
– Гле-е-еби-ик… – в панике заблеял я. – А если не успеем обрезать?.. Если дальше сиганёт?.. Что будет?
– Морду твою праведную набок сверну! – заорал он, весь изгвазданный, из-за красной колышущейся стены. – Чё растопырил курятник? Хватай тоху! Руби вон там папоротник!.. Давай как я!.. Речку!!.. Ре-ечку!!!
У меня отрывалось сердце. Я смахивал с лица, с шеи искры, рубил речку, чистый коридор, где нечему было бы гореть. Уж через эту речку огонь не перепрыгнет дальше, к лесу.
На счастье, всё обошлось.
Правда, обгорели мои брови, волосы на висках, на затылке, где не прихватил кепкой. Чепуха! Бровей все равно не видно. Они у меня светлые, чуть золотятся, как кабачковые семечки.
Если ты точишь лясы, не думай, что оттачиваешь красноречие.
– Что-то сегодня князь земли сердит. – Из-под ладошки я глянул на солнце. – Жа-арко.
Мы сбрасываем с себя всё до трусов.
Я устал. Ободрал все ногти. Последнюю пригоршню навоза кое-как перемешал с землёй в лунке на новине, ещё горячеватой от недавнего огня. Глеб крест-накрест жизнерадостно воткнул четыре семечки, будто перекрестил лунку.
– С кабаками разделались. Аминь! – Он дуря подбрасывает комочек земли и, взбрыкнув, ловит его лбом, разбивает в мелочь. – Теперь, братец Хандошкин, сделай-ка лукошко!
Низ своей штанины я затянул узлом, насыпал кукурузы.
Без охотки рассеиваю.
Глеб сунул ноги в ручей, углаживает тохи оселком.
Я упалился разбрасывать зерно и в любопытстве отпустил взор вокруг. Интересно, много ль тут сегодня таких горьких сеяльщиков, как мы?
Сразу за Алексеевым огородом огород Комиссара Чука. Там никого. Землица бедненькая, красная. На ней к осени еле вылезают тоскливые кочанишки-огрызки в треть детского локотка. Глянуть бы, чем сейчас занимается этот Чук? Наверно, в городе, в реанимации гулёна. Праздничек же!
Сколько глаза ни бегай по пустым косогорам, нигде ни души. Лишь полдни играют.[54] Некому ни крикнуть, ни махнуть рукой.
Только зелёные копны тунгов млеют на солнце.
В совхозе вся земля забита чаем. Но и под огородишки рабочим надо что-то кинуть. А что дашь, когда нечего дать? И совхозный генералитет ловко выскочил из переплёта. Рабочим сыпнули участочки на тунговой плантации. И люди выращивают себе кукурузу между тунгами, а заодно поневоле чистенько (и бесплатно) обрабатывают всю землю у самих тунгов. Ну кто на своём огороде потерпит сор-траву?
– Ты чего галок ловишь? – подначивает меня Глеб. – Кто за тебя сеять будет? Живей, панок Лодыренко, живей! Верно, ты ещё в пелёнках, а лень твоя была уже с телёнка!
– А твоя с корову! – окусываюсь я и вразбрызг швырнул перед собой горсть кукурузы. – Ухватил шилом молочка?
– Хватай и ты. – Ехида вежливо, с ядовитым поклоном подаёт мне тоху.
На старопаши мы откусываем тохами маленькие глинистые кусочки, едва прикрываем семена. Местами огород крепче асфальта. Ударишь по земле – задрожит стебель. Слышишь, как дрожь бежит по рукам, по всему телу к вискам. Тут уж никуда не денешься. Сей слезами – радостью пожнёшь. Может, немного раньше надо было сеять? А может, и не надо: зяблые семена трудно выходят.
Над косогором колышется синеватое густое марево, знак грозы. Воздух пламенеет, струится, накатывается горячими волнами, сквозь которые мельтешат дальние сливающиеся лесные бугры.
Солнце совсем спятило с ума. Так раскалило наши голые спины, хоть блины пеки. Румяные, дырчатые, они дымятся на тарелке перед глазами. Я забыл тоху в земле, понёс руку за блином.
– Ты чего подставляешь оглоблю? Оттяпал чтоб я?
Когда я пришёл в себя после теплового удара, первое, что я увидел – я лежал в тени плетня, на лбу кепка с водой, под головой комок рубашки. Холодными прерывистыми струйками вода сочилась к затылку.
– Тебе лучше? А? – напуганно спросил Глеб.
– Почти…
– На-ка что стряслось… Не вставай. Полежи ещё… Отдохни…
Остаток воды в кепке я выпил, подкинул кепку на колышек в заборе и переполз на раскинутые рядом штаны и рубаху.
– Жарища, как в том аду. Надень солнушко солнцезащитные очки, не так бы слепило, не так бы пекло… – Изнанкой майки Глеб промокнул потное лицо, лёг на спину. – Как думаешь, в аду есть вентиляторы?
– Есть. Только некому включать. Пошёл бы в ад электриком?
– Туда живьём не промигнёшь. А трупиком уже неинтересно.
Небо над нами высокое, чистое, будто легионы женщин скребли его всю ночь топорами и мыли.
– Глеба, а море тоже такое синее?
– Ну!
– А отчего на нём ветер?
– Как тебе сказать…
– Уж как есть.
– Можно и как есть. Сверху небо, снизу вода, а с боков-то ничего нет. Оно и продувает.
– Пра-авда?
– Скатай проверь.
– Рассказал бы про Кобулеты. Чего уж там…
– А про Жмеринку не хо?
– Не хо…
Лежим молчим, глаза в небо. Я снова по-новой.
– До этого ты видел море?
– В кино.
– А когда с мамой маленьким ездил к отцу на войну?
– Хоть ездили в те же Кобулеты… А море?.. Не помню…
– Что ты в море нашёл?
– Не знаю, не знаю…
– Ух и отчаюги вы! Раз и айдате. Раз и в дамках!
Кому лесть не развязывала язык?
Уж на что Глеб не терпел до смерти расспросов, а и того сломала приманка, помягчел вроде. Слова из него надо по капленьке тащить сладкими клещами. Вижу по глазам, пала его неприступность.
– В дамках… – хмыкнул он. – А толку что?.. Это чужую беду мизинцем разведу, а свою пятернёй не растащу… Это школьный дружбан Федюшок из Мелекедур подсёк меня… Разогнался тайком от своих поступить в мореходку. Подгрёб и меня… Обежали все Кобулеты – никакой тебе мореходки! Нету и на дух!.. Пошли на хлеб добывать горбом…
Не будь теплового удара, Глеб вряд ли заговорил про Кобулеты.
А тут смилостивился.
Как-то виновато он улыбался и рассказывал через силу. Чувствую, не хочется вываливать все кобулетские тайны. Всё скользом, всё бегом, бегом.
Господи! Не хочешь, ну и не надо. Не запла́чу! Только на кой мне твои подачки из жалости?
– Давай сеять, – буркнул я и потянулся к тохе. – А то мама нагрянет, что скажет?
– А вот и я, хлопцы! – скажет с бугра. – Не соскучились без меня?
– Лично я как-то не успел.
Земля разогрелась, как сковородка. Не марево – прозрачный огонь уплясывал над огородом.
Глеб взял с земли тоху и тут же выронил из негнущихся пальцев.
Трудно разгибает спину.
– Ну и жаруха! – мотает он головой. Пот дождём ссыпается наземь. – Пить будешь?
– Пошли.
Он так и не смог толком разогнуться. Горбато, пьяновато забредает в ручьишко, заросший с обеих сторон, шёлком-травой, и кислым солдатиком валится в его зелёно-мохнатое прохладное логово. Не в силах поднять лицо из воды, лежит хватает взахлёб. Потом переворнулся на спину, прикрыл глаза и отринуто брякнул бессильные плети рук вдоль стана.
– Вот где земной раёк, – благостно вздыхает. – А ты навяливал мне арбайтен унд копайтен в аду. Где твой ад?
– Тебя в раю не прохватит?
– У меня лёгкие резиновые. Разве вода вредна резине? Только чище отмоется.
Выше по течению я пластом припал к ручью. Нахлопался, отдышался. И повело кота на игры. Набрал воды полный рот и ну орошать братца.
– Э! – разбито хохотнул Глеб. – Манюня! Не маячь!.. Дай хоть дух перевести.
– Пожалуйста. На перевод духа одна минута. – Я сел на бережку, пустил ноги к его ногам. – Знаешь, сверху страшновато смотреть на тебя в этой сонной пещере. С-под головы, с-под боков, с-под ног торчит упрямистая трава. Такая сердитая, такая сильная, такая воинственная, что, поди, вот-вот проткнёт тебя, как сухой лист, и будет расти уже сквозь тебя. Встань… Жутко…
– Не боись. Все прорастём. Просто дело времени.
В смехе он глянул вправо.
Вдруг его лицо стало наливаться деревянной оторопью, глаза полезли из своих одёжек.
– Что с тобой?
– Вставай тихо, – придушенно и вместе с тем собранно зашептал он. – Со мной рядом змея. Откуда она взялась? Может, тут её резиденция? Выползла погреться? Смотрит глаза в глаза. Со сна никак не разберёт, что я за птаха? До неё четверти три. Башка торчит из травы. Я буду без умолку бузу пороть, ладиться под однотонный хлюп ручья. Замолкни я или заговори тише, громче, она поймёт подвох. Ищи рогатину. Зайди слева, неожиданно воткни гаду в берег. Чего сидишь, квашня? Не распускай слюни. Действуй!
С испугу я никак не мог собрать себя в порядок. Я порывался встать и – не мог. Наконец вскочил и, спотыкаясь, кое-как отбежал. Нигде никаких рогатулек! Что делать? Что?
В руках у меня беспризорно моталась тоха.
Впопыхах, наобум лазаря ткнул ею в змею.
Чёрным смерчем взметнулась она из-под руки и холодно рухнула возле братова плеча.
Что есть мочи упирался я тохой в берег.
Похоже, попал я таки в голову, раз агатовая бечёвка её тела уходила в траву, к берегу.
– Глеба, ты целый?
– Не з-знаю… Нос не унесло водой?
– На месте… Вставай… Только кожу с носа намного счахнул, как клок мундира с картошки. Углом тохи едва задел.
– Сильна бродяжка… Отпускай…
Я отпустил. Змея упруго выдернулась из грязи, и холодная, живописно-тёмная верёвка извивисто утянулась под навислый берег.
– Скачи и радуйся, – сказал я ей, – что отец Глебио тебя не укусил. Будь французом, он бы без сольки тебя скушал.
– Да она сама себя порешила.
– Это как?
– Просто. Наверняка от твоего удара прикусила свой язычок. Ядок и пошёл по ней. Сама себя погубила, хоть ты и не попал ей в голову, – отрешённо выдавил Глеб. Наверное, прижал за шею? Увеялась, не всадивши в меня смерть… Надо было убить и закопать. Тогда б пошёл дождь. Дождь так нам нужен.
– Дождь не глупарь. И без этого убийства надумает придёт… А ты труханул? Крепко?
– По себе судишь? Что, уже медвежья хворь напала?
– Ой… ой… Геройка… А кто дребезжал, что сквозь траву слышал её холод? Ещё на таком расстоянии? То ты слышал холод страха. Невредно знать, у змеи температура окружающей среды… Попалась какая-то контуженная, с припёком. А ну на глазах корки? Так нормальная телом слышит, сразу б ушла и не обязательно было играть с тобой в переглядушки. Может, лежала себе панночка шипуля, обмахивалась веером и вовсе на тебя не смотрела? Можь, и в сам деле слепенькая? А ты со страху полез строить ей глазки. Ты б ещё спел:
– На тебя, дор-рогая,
Я гляжу не м-миг-гая!
– Полежал бы вместо меня в ручье и спел. Я б охотно послушал.
– Я как чувствовал… Кто тебя звал из ручья? Всё не слушаешься маленьких?!
Цыпленку замкнуться в собственной скорлупе – значит не увидеть жизни.
– Хлопцы! А вот и я! Не соскучились без мене? Бог вам в помочь!
На угорке, в кутерьме молодой ожины, стояла мама. За плечом на тохе золотилась соломенная кошёлка со снедью.
– А мы думали, Красную Шапочку волки украли и пирожки все конфисковали, – выразил скромное предположение Глеб.
– А!.. Да оно то то, то то, – заоправдывалась мама. – Совсем закужукалась девка. Пока добежала… Старой бабе и на печи ухабы. А время на ко́нях скаче… Ну, как вы туточки с Богом?
– А разве с нами был кто третий? – заботливо спросил меня Глеб.
– Я что-то не заметил.
В угрюмой сосредоточенности он пустил округ себя хваткий взгляд, пропаще вздохнул:
– Я тоже…
Мама угнездилась в теньке плетня. Машет нам:
– Бросайте, хлопцы. Сидайте! Сидайте!
Тохи обрадованно, будто это их звали к столу, выпорхнули из наших рук.
Но кто бы ещё разжал нам пальцы?
Мы ловчим на ходу свести их в кулаки – не получается.
– Замри! – крикнул я.
Глеб уже занёс ногу над ручьём и так, с поднятой ногой, застыл.
Негнущимися пальцами, как лопаткой, зачерпнул я ила, швырнул ему на бок.
– Ну Антонелли! Люди живые ходят!
– А ты думал, одни покойнички шпацируют?[55]
– Увидят…
– В обморок не упадут. А то наш Забывашкин эр-раз через воду, ручонки и не собирается мыть. Эге, думаю, надо напомнить.
– Всего выляпал! Теперь мойся.
– На то и рассчитывалось. Омоешь бочок, заодно сполоснёшь и ручки. Перед едой высочайше не возбраняется.
– Кто же спорит? – кротким голоском тишайшего из смертных согласился Глеб и не забыл метнуть в меня горсть ила.
В ручье мы весело схлёстываем с себя грязь. Внутри нас то ли на дрожках кто раскатывал, то ли рвались самодельные фугаски.
– А третий, – я саданул себя кулаком по рыку во впалом животе, – был. Марш святого Антония! К э н я з ь Солнушко скоро будут полудневать. А ты напевай:
– Где ты, где ты,
Завтрак наш, гуляешь?
– Хлопцы! – шумит мама. – Да хватит полоскаться. Сороки покрадуть! Шо я тоди буду одна робыты?
Старая добрая кошёлка бережно рассадила нас тугим кружком.
На раскинутый синий фартук мама выставила из плетёнки зелёную литровую бутылку с супом.
– Что это Вы, ма, так торжественно молчите? – со смешком подкатываюсь я.
– А шо я вам, хлопцы, вэсэлого скажу?
– Хотя бы это: «На тебе, Глебонька, кренделёк. На, Антошенька, два. С праздничком!»
Нечаянная обида подпекла её.
– И-и!.. Нашёл чем по глазах стебать, – глухо проговорила она. – Из чего тулить твои крендельки-орешки? Пшеничной муки нэма и знаку…
– Ма, да не оправдывайтесь Вы перед этим гориголовкой, – сказал Глеб и выставил мне из-под мышки кулак.
Светлеет мама лицом.
– Спасибо заступничку. На́ тоби твою гарну ложечку…
Глеб важно принял свою ложку, вмельк пробежался глазами по стеблю. Ещё зимой он сам нацарапал на стебле гвоздком: «Найди мясо!»
– Будем искать вместе, – улыбнулся Глеб ложке. – Быстрей найдём.
– Не, Глеба, похоже, не найдёте и вдвох… – Мама основательно роется в кошёлке, конфузливо кривится: – Э-э!.. Стара шкабердюга… Я, хлопцы, мыску забула!
– Значит, так надо, – деловито рубнул Глеб. – Ложечке даём отгул по случаю Первомая. – Он кольнул меня в бок локтем. – Делюсь по-братски. Тебе вершки или корешки?
– Вершки.
Глеб постно протягивает мне затычку от бутылки.
Мотает над собой бутылкой.
– У неё головка не закружится? – переживаю я за бутылку.
Глеб не опускается до ответа мне, смотрит бутылку на солнце.
– Ну и супище!.. Госпожа Перловка… Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой. Вижу, гордое мясо в забеге не участвует. Зато луку-у…
– Ну а як же? – спохватывается мама. – Лук пользительный. Одна титка по радиву казала, шо лук по митаминам бежит на первом месте, а потом капуста. На лук мы богатюки… По всяк лето его что грязи. Хоть луковым плетнём огородись!
Глеб развалил кукурузный чурек натрое.
Мама отмахнулась от своей доли.
– Иди ты! Я дома поела… Не ждить, ешьте плотно. Глаза шоб не западали.
– Без Вас мы не начнём, – уважительно поглаживает Глеб бутылку. – Мы не видали, как Вы ели.
– Да. Не видали, – подтянул я Глебову сторону.
Через силу мама взяла свой кусок, и бутылка забегала по кругу.
Рад Глеб, что чурек велик; рад и чурек, что у Глеба рот велик. Эвва, ка-ак он жестоко кусает! Голодный и от камня откусит, не окажись чурека.
В мгновение все остались без дела. Никто не заметил, куда подевались суп и чурек. Только разбежались – стоп!
– Что ещё? – буркнул Глеб с жёстким спокойствием палача – отрубил одному голову, на всякий случай интересуется: кому ещё?
– А супик ничего, – доложил я маме.
– Всё ж не суха вода, – уточнила она.
Я взял бутылку, в которой только что был суп, прижал к груди и, ласково наглаживая её, запел:
– Супчик жиденький,
Но питательный…
Я наставил палец на Глеба и влюблённо продолжал гудеть:
– Будешь худенький,
Но пузатенький.
– Эта горя нам не грозит! – постучал он себя по впалому животу. – Ма, вторая серия будет?
– Будэ, будэ, – покивала мама.
На синий стол выскочила кастрюля с мамалыгой и с молоком.
Глеб отпустил ремень на одну дырочку:
– Зарадовалась душа, что видит кашу, разгоню нашу. Такой кашенции ни один король не ел!
– Шо ж то за король, раз ему и мамалыги не дають?.. – загоревала мама. – А Митька, гляди, зараз на демонстрации… Хай сыночку лэгэ-эсенько икнэться…
– Хай! – подкрякнул Глеб дуря.
Я тоже ничего не имел против:
– Хай!
Глеб заведённо утаскивал из кастрюли ложку за ложкой с горой. Я ловчил не отстать.
Вдруг Глеб присвистнул.
– И что то за мода свистеть за столом? – выговорила мама.
– Как не свистеть? – проворчал Глеб. – В каше что-то чёрное. Изюм?.. Муха?.. – Выловил мизинцем. Муха! Торжественно показал всем. Хотел обсосать, но великодушно раздумал и уже сожалеюще метнул за плечо: – Лети, бабаська. Загорай!
– Разбрасываешься мясом! – попрекнул я. – Не пробросаться бы… Бабу с колбасой выкинул!
– Дела! – опечалилась мама. – Совсем закухарилась Полька… Оно… – В её зрачках дрогнула живинка. – То наша печка так варит. Муха… Всего одна муха… Много ль она одна съела? Хлопцы! На первый раз да низзя простить?
– Можно, – в одно гаркнули мы с Глебом. – В наших желудках и долото сгниёт!
– А тут всей-то беды муха! – улыбнулась мама. – Хорошая стряпуха и две запечёт в пирог!
– Выходит, Вы просто плохая стряпуха? – подловил на слове Глеб.
– Какая уж е. Не то шо покойница мама казала: наша стряпня рукава стряхня, а кабы басни хлебать, все бы сыты были!
Вокруг млела разваренная тишина.
Чудилось, солнце выжгло всё живое, оставило одно марево. В дрожи оно густеет, подымается выше. Такое чувство, что накатывается вечер среди дня. Зной не обжигает – давит огнём. Телом почти слышишь тяжесть раскалённых лучей. Передёргивает озноб. Не продохнуть… И ни ветринки… Хоть бы листик шевельнулся над нами на ольхе в плетне.
Ладили мы эту городушку рано весной. Добрые колья рубили в Ерёмином лесу у самого водопада. Набирали по вязанке, сразу тащили, ставили колышки. Пока всадишь, умаслишь тот колышек по локоть в землю, ведро воды ему под ногу в лунку вбухай.
Жизнь в лесинах ещё билась.
Все колья принялись, выкинули листья. Городьба наша ожила. Подмога какая! То колья через два-три года прели, падали. Меняй. А тут – растут! Только и хлопот о хворосте.
Через край Глеб плеснул себе в рот остатки молока, торжественно поставил на фартук кастрюлю вверх дном. Обедня вся!
– Спасибо, чого щэ? – Мама заискала глазами свою тоху.
– На речку бы… На Супсу… – Глеб жмурится на меня, как кот на сливки.
– Иди ты! – Мама обеими руками махнула на него. – Время какое!
– Хорошее. Самая пора искупаться, – держу я Глебов интерес. – А дело не волк, в лес не убежит.
– Нет, не убежит, – авторитетно заверил Глеб.
– Так чего тогда в такое пекло выпрыгивать из кожи? – дёргает меня свербёж за язык. – Чего пот в три ручья проливать?
– Весной не вспотеешь, зимой не согреешься… – сухо, чужевато мама подняла свою тоху.
Обиделась, как есть обиделась.
Мы с Глебом бросили ломать речную комедию. Затеяли ж так. Со скуки. Нам ли разжёвывать, что весна днём красна?
Не к месту откуда-то из недр извилин в насмешку выползла непрошеная думка про то, что за жизнь человек умолачивает шесть-де-сят тонн еды. Ну и пускай мнёт, ты-то тут при чём?.. Да при всём при том, что и ты вроде человек? Твои шестьдесят разве дядя тебе поднесёт, не потопай ты сам? Может, у тебя дырка в горле ýже? Или вовсе залатана? Вряд ли. Всё летит, что под зуб ни упади…
Вскакивать ванькой-встанькой всё равно неохота.
Пальцы сами лениво разворачивают бутылочную газетную затычку, мой вершок. Липкие глаза сами впиваются в бахромистые строчки.
– Слушайте! – гаркнул я. – Про нас пиш-шут! Читаю… «Недавно на книжный рынок Англии поступил справочник, моментально ставший бестселлером. Предназначен он для руководителей фирм и учреждений и содержит ряд ценных указаний по части подбора сотрудников. Вместо заполнения многочисленных анкет авторы справочника рекомендуют просто-напросто приглашать кандидатов в ближайшее кафе. Если человек жадно глотает пищу, это явный признак скрываемой вспыльчивости, – указывается в справочнике».
– Это не про нас, – разомлело оборвал меня Глеб. – Разве мы что-нибудь скрывали?
– Дай дочитаю… «Тот, кто ест быстро, но с толком – быстро работает».
– Это мы! – бухнул Глеб костьми пальцев по кастрюлиной закоптелой звонкой заднюшке. – Да, мам?
– Мы… мы… – отходчиво кивнула мама. В одальке она поправляла на себе белую косынку.
– «Люди, заботящиеся о наличии в пище витаминов, обычно уделяют в работе слишком много внимания незначительным деталям. Медленные, аккуратные едоки – хорошие организаторы. Если человек явно наслаждается едой, значит, он уверен в своих силах. Кандидат, делающий во время еды регулярные паузы, – человек действия. Люди же, лишенные аппетита, и к работе будут относиться равнодушно…»
Оттараторил я, сияю на все боки начищенным пятаком.
– Шо ото ты за юрунду начитал? – укорно покачала мне мама головой. – Где ты встречал людей без аппетита? Вот нас троя… Целый день подноси – будем за себя кидать без перерывки на обед. И всё одно голодными останемся. Аппетит же, как у вовцюг!..[56] И на работу злые, как те остолопы… Видно, сколько ни ишачь, а до куска до вольного нам не добежать…
Глеб наложил палец на губы.
– Ма, тс-с-с… Вас заберут. Праздник! Май! Слышите, что Москва поёт? Послушайте!
Мы все наставили уши к дальнему бугру, к центру совхоза. Репродуктор оттуда орал наразлад со столба:
– Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
Песню то и дело отбрасывало куда-то в сторону, глушило громовым шумом, криками ура.
Передавали парад с Красной площади.
– Мы с чудесным конём,
Все поля обойдём,
Соберём, и посеем, и вспашем!..
– Ой да Господи! – плеснула мама руками. – Что они такое там себе поють? Шо ото за глупости бегуть из самой из Москвы? Ну где ото видано, шоб сначала собирали, потом сеяли, а уж потом пахали? Не наоборот ли треба? Можь, всё ж таки спервушки вспахай, потом посей, а уж посля собирай, если шо там наросло?
– Ма! Да за такущие речуги!.. – Глеб сложил по два раздвинутых пальца крест-накрест.
– А шо я сказала? Я саме главно не сказала… Где ото чёртяка мотае их с той конякой? Чем драть козла по радиву, лучше б прибежали с той конишкой к нам да подмогли посеять кукурузу…
– О-о! Чего захоте-ели, – в укоре зашатал Глеб головой. – Тут строгое разделение… Кто-то пашет, а кто-то с мавзолея ручкой машет… Так что им махать, а нам пахать-сеять…
А между тем столбовая кричалка в центре распалилась вовсю, мстительно драла глотку:
– Это е-есть наш после-едний
И реши-ительный бо-ой!
– Боже, – обмякло припечалилась мама, – когда ж кончится эта бесконечная войнища? Сплошняком бои, бои, бои… Бой за вывозку навоза… Бой за раннюю пахоту… Бой за сев… Бой за прополку… Бой за уборку… Бой за вывозку хлеба… Бой за чай… Бой за молоко… Бой за мясо… Бой за картошку… Бои, бои, бои… Неместные бои… Когда ж мы начнем жить миром?.. Раньше, я ещё дивчинка була, не знали никаких боёв. Робылы, гарно жили миром… Не сидели голодом… А посля как пошло, как пошло, когда голозадники полезли царювать. Робыть не хотят, с песенками да с плакатиками мотаються по хутору Собацкому, как те на цвету прибитые. С плакатиков хлеба не нарежешь… Вот ига нам попалась… Есть ли где в державе хоть одна сыта людына? Покажить мне такую. Я б пошла посмотрела…
– Никуда Вам не надо ходить. Вот, – Глеб ткнул пальцем в меня, – вечно прохлаждался по курортам!
– Ой, – возразила мама. – Да он самый голодный сытый. Из нашей семьи Антоха один был на курортах. Двичи був. В Бахмаро и в Сурами. Это под Тибилисом. Всей площадкой выезжали… То ли кончалась война, то ли уже сразу посля войны… Едешь, не знаешь, что и взять в гостинец. Наваришь картох в шинелях, позычишь по суседям кусок-два хлеба. Приедешь – картохи уже кислые от жары… Хлеб в мент сжуёт… Жуёт у меня на коленках, а сам плачет-жалится: «Воспитательница уложит нас вечером, говорит, делайте так вот, так вот. – Мама плотно закрыла глаза. – Мы изо всех силов делаем, делаем, а глазики не закрываются, хлебушка хочется…» Где ж он сытый?
– Да он сам мне хвалился, что на тот хлеб ещё амурничал с Танькой Чижовой.
– Не плети чего здря! – прикрикнула мама. – В детском саде какие ещё твои муры?
– Обыкновенные! – подкрикнул Глеб. – Помните карточку с курорта? На карточке они сидят на земле рядом. Танька пристроила ему на плечо свою головку. О чём это говорит? Ну-ка, Антониони, пошарь по мозгам, вспомни да доложи по всей форме суду.
– Спешу и падаю! – отрезал я.
Ишь, доложи! Ну нравилось мне бегать за нею. Ей нравилось убегать от меня. К ней почти никогда не приезжали. Как-то нас собрали снимать. Таня и говорит: «Чего сел рядома? Я всё равно уйду от тебя!» Я сказал: «Не уходи, что тебе сто́ит? Тебе не всё равно, кто рядом? Не уходи. За это я буду отдавать тебе весь мамкин хлебушек и всейные картошики!» Она не ушла. Засмеялась и положила ко мне на плечо свою головку… Хлеб и картошки всё равно не брала, всё равно всегда от меня бегала. А я бегал за нею…
– Глебка, так как увидеть живого сытого человека? Пешки босяком учесала б зараз хоть на берег земли… Абы одним глазком глянуть…
– Э нет! – подпустил пару Глеб. – Это Вы, ма, горите убежать пешей курой от работы? Не пройдёть!
– От работы, сынок, я бегать не умею… И жить гарно не умею… Ежли б всё получалось, как хочешь, высоко-о б мы вылезли. А то ты на гору, а оно тебя за ногу.
Глеб потягивается, показывает всем видом, надоели ему умненькие разговоры.
– По закону Архимеда, – бормочет нарочно тихо, – после вкусного обеда – два часа поспать!
– Какой сон в жару? – недоумевает мама. – Одно мученье.
– А сеять – курорт?
– Так то дело. Нам его за нас никто не стулит. Шо оставим сёдни, к тому прибежим взавтре… Оно можно всей семейкой завалиться под ольхой. Так на что было скакать сюда? Лучше уж дома. А то получится, плыли, плыли да на берегу затонули…
– Ма! – кричу. – Не переживайте. Утопленников не ожидается. Культпобег на речку отменяется!
– Так оно вернее, – теплеет её голос. Она обстоятельно, не спеша повязывает линялую косынку узлом на затылке.
Я закидал зерном просторный клок. Снизу, от ручья, всей троицей подступились его засевать.
– Ну, Господи, допоможи! – просяще проговорила мама, поплевала на руки.
– Вы уверены, что он Вам поможет? – повело меня навести справку.
– Верёвка крепка повивкою, – глухо молвила она, – а человек помочью.
– Людской!
– И е г о… Бог в помочь! – говорят стари люди.
– Только скажи и поможет?
– Поможет.
– Проверим… Бог в помочь, – как можно жалостней проскрипел я и подал тоху невидимому помогайчику. Но никто её у меня брать не спешил. – Где же ты? Милый Боженька?..
– Во-от он я! – Глеб круто, как щипцами, схватил меня за ухо и поволок в сторонку.
– Больно же!
– А ты, муходав, не балагань! – Он заговорил тише, пускай мама не слышит. – Чего ты издеваешься над матерью?
– И не думал.
– То-то и оно. Не думая!
– Да что я такое сделал? Ты б послушал, как она мне… На той неделе прибегаю из школы. С порога: «Ма! Я в комсомол вступил! Поздравьте!» Повела так в растерянности плечиком и: «Эха-а, сыноче… Ну зачем ты полез в могильщики?.. Вечно тебе везёт, як куцему на перелазе… То в говно вступишь, то в кансамол той…» Да не лез, говорю, я своей волей. Понимаете, я последним в классе вступил… Не хотел. А комсоргик и подсуропь: у нас класс сплошной комсомолизации, ты всю картину портишь! «Какие-то у вас игрушки непонятные, – говорит мама. – Удумали… Класс какой-то сплошной…» – «Что ж непонятного? Только и слышишь кругом: всем классом – на ферму! Всем классом – на завод! А тут – всем классом в комсомол!.. У вас в молодости были игрушки ещё непонятней… В колхозы загоняли всех подряд. Сплошная коллективизация!. Хочешь не хочешь – всех стадом гнали в это колхозное болото. Согнали всех в колхозы, вот теперь навалились в школе чудить. Классы сплошной комсомолизации…» – «А если не вступать?» – «Можешь не вступать. Только может тебе всё боком выскочить. – И комсорг шепнул по большому секрету: – Своей волей не вступишь, кто надо покопается в тряпочках семьи и найдут, за что и из школы турнуть, и из газеты. Какой же ты юнкор комсомольской газеты, если сам не в комсомоле? Какой-то получаешься несознательный» – «О-о, куда они ниточку тянут… И ладно, что вступил. Сиди да мовчи… до своего часа. Отсидись в затишке… Ещё вернется всё на прежние дорожки…» Странно. Как-то она кругами говорит…
– Значит, напрямую говорить рано, – сказал Глеб. – Может, мама не разобрала, куда ты вступил?
– Ну-у… Наша мамычка ту-уго ловит всё, что ей в руку. Хлопни гром – скоренько крестится. Пронеси покойничка – крестится. Дело какое начинать – помогай нам Бог! В каждый след Бог, Бог, Бог! А мы, молодые, слушай и молчи?..
– А-а… Вон об чём твоя лебединая песенка… Ну, раз свербёж на язык напал, донеси на мать, как донёс на родителя примерно вумный пионерчик Павлюня Морозов. Так и так, мать у нас боговерка, в пожарном порядке перевоспитайте, пожалуйста, нам её в духе новейших веяний.
– Бу спокоен, доносить не побегу. Как-нибудь сами не разберёмся с её Боженькой?
– Уж лучше как-нибудь, ваньзя, заткнись! Чего разбираться? У каждого свой Бог. У тебя свой. У ней… На разных орбитах крутитесь, в стычках нету нужды. И не лезь к ней с присмешками, голова твоя с затылком. Не суйся с суконным рыльцем в калашный ряд.
Во мне всё схватилось за штыки.
– Ка-ак не суйся?! Ка-ак не суйся?! Иконы в доме нет. На «Сикстинскую мадонну» молится! Сам видал в грозу… А не дай Бог – фу ты! – на ту минуту кто из лёгкой антирелигиозной кавалерии нагрянет? Увидят упёртые комсомолюры-петлюры эту гражданку Сикстинскую, пришьют по темноте политическую незрелость? Ну, к чему нам кошачьи хлопоты? Будут на каждом углу трепать мамино имя. Бегай тогда доказывай, что ты прилежно-устойчивый атеист. Нас с тобой затаскают по комитетам.
– Может быть. Но картину кто приплавил?
– Кто… Не из церкви… Митечка из книжного притащил. В нагрузку пихнули… На кнопках присандалили в углу. Чем не малая Третьяковка? Думаю, будем теперь жить в культуриш. Будем всем семейством приобщаться к высокому искусству. Приобщились…
Глеб засмеялся одними глазами.
– А признайся, штаники полные? Чего труханул? Да за всю жизнь свою ты хоть раз видал маму в церкви?
– А кто молится Мадонне?
– Это и доказывает, с Боженькой у неё ничего серьёзного. Крестится ж лишь при громе. Грозы боится! Всё понятно, всё просто, как твои веснушки.
Сегодня до вечера солнце светило.
На большее, видно, его не хватило.
– Хлопцы! – окликнула нас мама. – Что у вас там за совещанка? Что вы никак не поделите?
– Да ищем, – Глеб приставил ладонь навесиком к глазам, смурно огляделся по сторонам, – где земля помягче.
– У меня перина. – Мама смахнула со щеки гроздь пота. – Тоха сама сеет.
– Сама сеет? Го! Это нам под масть. – Глеб быстро кланяется, как стрелка на весах, в обе стороны. Сначала мне, потом маме. – Принимайте нас назад в свою компанеллу!
Он прибился к маме справа, я слева.
Пока мы варили чепуху на постном масле, мама засеяла приличный лоскуток и исправно гнала пионерку – в клину шла первой. Мы кинулись её догонять.
Местами земля была гранитно неприступна. Но и не оставлять же балалайки, зерно поверху. Кепкой я таскал воду из ручья, и земля с шипением пила, отмякала.
Босые ноги мамы уходили всё медленней. Совестливо, низко их закрывала фиолетовая юбка. На плечах умывалась по́том привялая ситцевая кофтёнка. Па-арко… Русые волосы тугим, гладким золотым свитком лежали на затылке. Тонкий аккуратный нос, ясный очерк тонких губ и острый подбородок выказывали власть в характере. Удивлённые зелёные глаза с тёмным отливом лучились чистотой души.
На родинку-горошинку с кисточкой пшеничных волосков над левым углом губ села муха. Мама тряхнула головой, дунула. Муха немного подумала, улетела.
Мама устало огляделась.
– Как покойно… Одному ручью не спится…
– Первое ж Мая, курица хромая, – отозвался Глеб.
– Отличная у тебя память на праздники, – подковыристо колупнул я.
– Не жалуюсь. – Глеб воткнул сердитый взгляд мне под тоху. – Глубже кусай. А то кукурузу еле накрываешь… За такую работёху мы тебе не орден – простую медальку не кинем.
– Не пужай, – поощрительно улыбнулась мне мама. – Старается ж человек… Думаешь, он хуже тебя зна: хорошо зерно в землю спать уложишь, хорошо урожаем и разбудишь?
– Пока он сам на ходу спит, – проворчал Глеб. – Кисло тохой командует…
И снова слепая солнечная тишина. Тоскливо на душе от усталости, от белого молчания, от слюдяного неба.
Глеб слегка оттягивает резинку трусов… Вентилирует своё хозяйство. Воровато следит за мамой. А ну увидит!
На пальчиках он обминает её по-за спиной, шепчет мне:
– Ты чё развёл на ушах борделино? Не ухо – форменный сексодром! У тебя ж на ухе мухи внагляк куют маленьких мушат! Какой ужас! Хоть красный фонарь вешай… У-у, гады! Разговелись по случаю праздника!
Он щёлкнул меня по низу уха.
Кажется, с уха действительно слетела двухэтажная мушиная пара. Откуда ни возьмись навстречу мухам весело едет бабочка на бабочке. Что за воздушный трюк? Любовь на скаку?
Ах, май-маище!..
Глеб тенью обежал сзади маму и как ни в чём не бывало пристыл на своём месте.
– Ма, – целомудренно допытывается он, – а зачем человек живёт?
– Ну як зачем? Живёт себе и хай живёт. Шо, кому мешае?
– Вот Вы лично?
– А шо я? Я как все.
– Хо! Все сейчас вернулись из города, с демонстрации. Сидят за столами иль у речки гуляют. А мы… Нам больше всех надо?
– Нет. Да как на другой лад крутнуть? Я не знаю. Ты знаешь? Проскажи… У тех хозяин живой, у тех дети покончали школы, к делу уже привязаны. Они и посля работы, вечерами, отсеются. Нас не четай с ними. Завтра, кто жив будэ, вам в школу, мне на чай. А и прибежишь зарёй на час – много урвёшь? А земля гонит-подгоняет. Сохнет, как волос на ветру.
– Не рвали б лучше пупки из-за учёбы… Ну, куда нам обязательно дожимай одиннадцатилетку?
– Это ты, хлопче, брось. – Мама сердито махнула на Глеба рукой, будто отпихивалась от него.
– Что так?
– И-и, пустое!.. У нас в роду никто расписаться не умел. И я до се крестик за получку рисую. Худо-бедно, а до одинннадцатого тебя дотолкала. Мытька в техникуме. Смейся ли, плачь ли – весь наш род в счастье попал! Осталось последние экзаменты сломить. Там тех экзаментов всего капля и на́ – бросай. Я хочу, чтоб вы людьми стали.
– По-вашему, кто без аттестата, тот нечеловек?
– Человек-то оно человек… Да как чего не хвата. Я не знаю чего. Кончайте… Подвзрослеете, поймёте, чего зараз не понимаете. А то станете словами обносить тогда: не учила Полька, теперь поздно. Не сахарь мне школа. Но школа говорит, кто у тебя растёт. Было, прибежишь на родительское собранье. Сергей Данилович, завуч… Вот, говорит про меня, одна подымает троих сыновей. Воспитывает в горе-нужде. Отец погиб на фронте. А ребята – в пример вам веду. В учебе первые. Выйдут на чай – вас тогда на чай по месяцу загоняли в отсталые, в обозные бригады – первые. А вот тройка Талаквадзе. У папаши-кассира легковушка, тугой карман. Раскатывают всюду, курют, гуляют, дерутся. Учение на ум нейдёт, с двоек не слезают. Эко роскошь иха корёжит! Не выйдуть из них люди, как из ребят Долговой… Слухать, хлопцы, не совестно. Знаешь, т у д а растуть твои…
– Было, ма, дело, было, – покаянно хохотнул Глеб. – Туда росли мы всем колхозом. Да я красивую картинку подпортил Кобулетами. Пошёл оттуда расти.
– Ничо. В кружку не без душку… Это не та промашка, как у того – хотел вырвать зуб, а оторвал ухо. Исправляться думаешь?
– Пробую… Только, как у Митечки, не выйдет. У Митечки сообразиловка – совет министров. Восьминарию пришил с отличием. Уже почти в людях… Ма, а с чего он затёрся в молочный?
– С голода, сынок… Любил книжки, зуделось в библиотеческий. Господи! Да какой навар с книжек? Разь книжки кусать станешь? Еле запихала книгоглота в молочный. Говорю, будешь бегать при молоке, всё какой стаканчик за так и кинешь в себя. С тем и покатил в Лабинский… Уже на третьем курсе…
– Ско-оро начнёт нашармака молочко дуть, – тороплюсь я сообщить приятную весть и добавляю: – А ликовать не спешите. Как бы автоматы не загнали его с дудками на Колыму.
– Какие автоматы? – насторожилась мама.
– Обыкновенные… Идёшь с завода. На проходной автоматы просвечивают насквозь и докладывают, что там у тебя в желудке. Своё, законное, молочишко или халтайное.
Мама опечаленно угинает голову, насупленно молчит. Интерес к молочно-лучезарному будущему братца тает, как след упавшей в лужу дождинки.
Откуда-то из-за Лысого Бугра неожиданно ударила гармошка.
– Меня маменька рожала,
Вся избёночка дрожала.
Папа бегает, орёт:
Какого чёрта бог даёт!
– В поле аленький цветочек
С неба ангел уронил.
Вышей, милочка, платочек,
Знай, что мил тебя любил.
С вызовом отвечала парню девушка:
– Милый мой, милый мой,
Ты бы помер годовой.
Я бы не родилася,
В вас бы не влюбилася!
И тут же обидчиво:
– Ты, корова, ешь солому
И не думай о траве.
Мил, с другою задаёсся?
И не думай обо мне.
Зажаловался парень:
– У точёного столба
Нету счастья никогда:
Когда ветер, когда дождь,
Когда милку долго ждёшь.
Новый девичий высокий голос тосковал:
– Ко всем пришли,
На коленки сели.
А у нас с тобой, подружка,
Верно мыши съели.
Весёлые хмельные шлепки покрыл бедовый фальцет:
– Иэх яблочко
Мелко рублено.
Не цалуйте м-меня,
Я напудрена!
Где-то за буграми гуляли.
Знойный день выкипел, как вода в чугунке, забытом на огне. Усталое солнце пало на каменные пики Гурийского хребта. Листва на ольхах посерела, привяла. В вареных листьях осталось силы, что удержаться за ветку, не сорваться. За ночь они оживут, подвеселеют. Майская ночь милосердна.
Мама оцепенело оперлась подбородком на тоху. Казалось, не держись за тоху, она б от изнеможения упала.
– Ну, шо, хлопцы, хватит? Выписуемо себе путёвку отдыхать? Я як разбитый корабель. Руки, ноги болять, наче весь день цепом молотила хлеб.
– Ещё не посеяли, а уже молотили? – размыто спросил Глеб.
Мама вяло отмахнулась. Не липни, смола!
Мы с Глебом в спешке убираем подальше тохи. Мерещится, не спрячь надёжно мигом, снова придётся продолжать сеять. Мы прилаживаем их к бережку у самой воды в травянистой щели дугастого ручья. Из травы совсем не видно тох, но нам кажется, выставили на самом юру. Сверху ещё набрасываем старюку – прошлогодние сухие лопухи.
– От Комиссара Чука ховаете? – посверх сил усмехнулась мама.
– Не столько от Чука, сколько от Чукчика… От Юрика.
Мазурчик Юрчик – лентяха дай Ьоже! Чай рвать не хотел и мать на плантации привязывала его к своей кошёлке. Только так придавишь, пригнёшь к работе. Лишь на привязи он и рвал чай, без конца бурча матери, что труд извивает труженика в труп. Очень уж боялся быть извитым до последнего колечка.
– Поглубже прячьте…
На матушкину подковырку мы в ответ ни звука. Сопим в деле.
– До морковкина заговенья будете колупаться? – подпускает перчику она. – Иля вы от самих от себя ховаете? Ховайте… Я пойду нарву в фартук пхали на вечерю. Идите додому, не ждить меня.
Сумерки сине мазали всё вокруг.
За день, кажется, бережок нашего ручья заметно подрастил густую изумрудную бородку.
В уют её шелков валит полежать усталость.
Подгибаются, заплетаются ноги.
Мы кое-как переломили себя, разобрали старый плетень. Навязали по вязанке сушняка, пустые мешки на плечи – не так будет давить сучками – и в путь.
Эв-ва, весёленькая грядёт ночка.
Плечи у нас обгорели, схватились волдырями. Пока вязанка лежит на одном месте, ещё терпимо. Но меня угораздило споткнуться. Какая-то кривуляка ножом воткнулась в спину, я взвыл по-собачьи. Слышу: лопаются мои волдырики, горячие струйки сбегают по мне.
Тащились мы черепашьим ходом. Глеб что-то бормотнул, я не разобрал. И через два шага расплачиваюсь.
Моя вязанка наехала на тунговый ствол – вытянулся над тропкой, сливалась с высокого бугра.
Я отскочил назад, не удержался и с полна роста ухнул волдырной спиной на проклятую вязанку, будто на доску со стоячими иголками. Искры из глаз ослепили меня.
– Я ж тебе, тетеря, говорил! – вернулся Глеб. – Чем ты только и слушал!
Он приставил попиком свою вязанку к тунгу, подал мне руку.
– Вставайте, сударь. Вас ждёт ночь без сна и милосердия.
Я кинул мешок на плечи.
Глеб поднял мою вязанку, я подлез под неё.
– Взял?
– А куда я денусь? Взял…
Он осторожно опустил мне вязанку, и мы покарабкались в гору.
На большаке он с ожесточением сошвырнул в канаву свой сушняк, молча побрёл назад помочь мне.
Только солнце может благополучно заходить слишком далеко.
Дома нас встретила Таня.
Она сидела на скрипучих перильцах, готовых в любую минуту завалиться, и грызла семечки. Всё крыльцо было толсто закидано пахучей лузгой. Увидела нас, спрыгнула на пол, быстро поправила тесную красную юбку.
– Здоров, Глебушка, – рдея, уважительно подала Глебу пухлую томкую руку.
– Здравствуй, коли не шутишь! – с напускной лихостью давнул её за одни пальчики наш притворяшка.
Как же! Плети, плетень, сегодня твой день! Чего он вола вертит? Перед кем комедию ломает? Сам же рад-радёшенек встрече. Полтинники сразу продали!
– Привет, мизинчик, – кивнула мне Таня.
– Привет, тёзка.
Мы с нею мизинчики, меньшаки в своих семьях. На этом наше родство обламывается. Зато за Глебом с Танюрой тайком бегает по району кличка жениха и невесты. Было, сидели за одной партой. В седьмом она бросила школу, и теперь в свои пятнадцать Таня уже не учится, работает на чаю.
Отец и мать её погибли в войну. Так говорилось всем.
На самом деле родители пропали в тюрьме.
Отец самоуком научился читать по складам. Пока перепрыгнет через долгое слово, плотно взопреет, а таки перепрыгнет. Сначала брал в библиотеке всё детские книжки, к взрослым боялся подступаться. А тут набежал на «Мать» Горького. Отважился, взял.
Полгода казнился. Принёс назад.
– Понравилась? – спросила библиотекарша.
– Нет!
Библиотекарка палец к губёнкам.
Отец и вовсе ошалел.
– Что ты мне рот затыкаешь? Имею я праву иметь свою мнению? Вроде-кась и-ме-ю! Вот я и сымаю спрос. Почему простые люди у него не скажут живого словечушка? Чтобы в душу легло праздничком? Всё лалакают книжно, как иноземы какие.
– Да, да! – подпела мать. Жили родители ладно. Везде часто появлялись вместе. – Он всё читал мне. Так я чудом не угорела со скукотищи.
– Есть в книжке один «хохол из города Канева». Смехотень! Этот хохол по-хохлиному одно словко знает. Одно-разодно! Ненько. И амбец. И лупит этот хохол по-русски чище профессора твоего. Я прямым лицом скажу. Сам Горький, по слухам, будто с людского дна. Он-то мотался по Руси с заткнутыми ухами? Не слыхал, как народушко льётся соловьём? А что ж в книжке этому народу он замкнул души? Почему простой люд ляпает по-книжному? Аж блевать тянет!
– Блявать кликнуло? Будешь! – Из сумерек книжных рядов чинно выставился облезлый старчик.
– А чёрные палки его вовсе допекли, – пожаловался отец библиотекарше. – На кажинной страничке по полтора десятка!
– Это что ещё за палки?
– А такие чёрные чёрточки… Как перекладинки на виселице… Читать неспособно… Тольке разбежишься читать – спотыкаешься об эти чёрные палки раз за разом…
– Уже и тире ему не такие у дорогого Алексей Максимыча. Там полюбишь! – пообещал старчик.
Отцу и матери отломили по три года. «За дискредитацию великого пролетарского писателя».
Четырёх девок подымала вдовая тётка. И родители сгасли в тюрьме, и тётка уже примёрла…
Горькие четыре сестры ютились в одной комнатёшке. Будь в семье хоть двое, хоть десятеро – каждую семью совхоз вжимал в одну комнату. Чижовы крутились от нас через одну, семисыновскую, комнату. Их дверь выбегала на соседнее крылечко. (На каждом крыльце было по две комнаты.) Из приоткрытого единственного чижовского окна хрипло и жизнерадостно раздишканивала чёрная тарелка-балаболка:
– Над страной весенний ветер веет,
С каждым днём все радостнее жить.
И никто на свете не умеет
Лучше нас смеяться и любить!
– Где все ваши? – спросил Глеб лишь бы не молчать.
– Кто где. Мамочка, – самую старшую сестру Настю звала Таня мамочкой, – совсем сбилась с путя. Ушла в глубокую любовь. Где-т страдает со своим мигачом. Чего она перед ним стелется? Или боится закиснуть в старых девках?.. А и то… Двадцать три уже… бабка-ёшка…
– А Домка с Дуськой?
– Э!.. Обкушались иночки мундирной картохи с камсой. Попа́дали спать.
Мне неловко торчать возле Глеба с Танчорой пустым столбиком. Я шатнулся к себе в дупло.[57]
Развожу керогаз и слушаю их трёп.
– А я была сегодня в городе… На́ семечек…
– Что видала?
– Всё видала, что другие видали. – Дверь малешко открыта, я вижу, как она перебросила со спины на грудь тяжёлую белую косу толщиной в руку. То расплётет конец, то снова заплетёт. – Знаешь, а ко мне пристебнулся… А за мной уплясывал один городской… закопчённый фигурин,[58] – и похвалилась, и пожаловалась Танюта.
– Всего-то один?
– Тебе смешалочки. А я и от одного не знала, как отрезаться. Ни рожи, ни кожи, ни виденья… А туда же… Расфонтанился… Ростом Боженька не оскандалил, зато мордень нацепил ему козлиную…
– Постой, постой… И это-то фигурин?
Танечка замялась.
– Конечно… Шевели хоть каплю понималкой… Будь страхолюдик какой, разве б крутила я с ним слова?.. А что шишки против него покатила сейчас, так это … с радости, что совстрела тебя… Ну… Я и так, я и сяк… Не отбиться! Покупил козлюрка целое кило яблок. «Не возьмёшь – не отстану!» Я – ну не бешеная тёлушка? – взяла. А липучка по-новой. Подговаривается к свиданию. В девять в парке. Вишь, чтоб стемнело… С первой минуты разбежался на обнимашки где в тёмном углу… Ёшки-крошки! Он по нахаловке, и я по нахаловке. «В восемь! – кричу. – Нет!.. В семь! Только до семи доживу без тебя!..» Мнётся-гнётся Приставалкин. «Что, к семи бежать заступать на пост к другой? В семь и ни секундышкой позжее!» – и помела прочь хвостиком. Распахнул ухажёрик рот, а захлопнуть некому.
– Ты не сдержала слово?
– Да сдерживай я слово каждому ханыге, от меня остались бы загорелые рожки да немытые ножки. Я не просила. Сам навяливался силком. Это если тебе я что посулю, в сторонку не вильну… А потом… В город я лётала не знакомство становить. Я вешаться ходила.
– И сколько?
– Угадай.
– Я не гадалка. И ни разу не держал тебя на руках.
– А ты возьми!
– Хоть сейчас?
– Вот хотько сей моментарий! Только губы накрашу.
– Неа. Не спеши… Не крась… Я ещё не ужинал.
– Семьдесят пять! – Она поклонилась с приседанием.
– Ого! Вес пеночки!.. Да столько тянут три забитые козы. Тенти-бренди коза в ленте!
– А чего ты меня с козами четаешь? – Танёчек погладила голубую ленту у себя в косе. – Что я, рогатая? А, спичка?
– Я на спичку не обижаюсь. И ты не дуйся. Лучше, – Глеб потянул к ней руку, загудел плаксиво, – да-айте, не минайте. Подайте бедному на ко-пее-ечку…
В подставленную лункой лалонь Таня готовно плеснула семечек, будто никакой разладинки и не завязывалось. Верно, водяной пузырь недолго стоит.
– Где ты, смоляное чудечко, веялся всю вечность?
– Отсюда не видно.
– А я знаю. В Кобулетах!
– Какая разведка тебе донесла? Кто лично?
– Ты лично! Утром. Только проснулась – слышу тебя через две стенки. У нас же стеночки – сосед мысленно ругается, а ты слышишь… Подал бы знак… Разве я не поскакала б с тобой?
– Ух! Из горячих ты! – высунулся я в дверь. Меня подпекло, что с этим чапаевцем она разготова на всё. – Там край света! Турецкая граница навблизях! Море!..
Я не знал, чем ещё страшным её подпугнуть.
– Там, – посыпал ералашно, – каждый год восьмого ноября сходятся бывалые моряки и по облакам узнаЮ́т погоду на всейную зиму!
– Плети кружева круче. Кто тебе насказал?
– Глебка.
– Тогда правдушка. Глеб замораживать не станет… С Глебом я б побегла на крайний студливый свет! – вслух подумала Таня и свысока облила меня крутой синью глаз.
– А со мной? – подкрикнул я.
Мне хотелось узнать себе девичью цену.
– С детьми так далеко не заходят! – колко отхватила она.
Ё-моё! Чем он лучше меня? На три года старше? Тоже мне орденок… Так у нас носы одинаково лупятся. Неужели она это не видит? Чего ж тогда так резанула?.. Видали, у Тасютки и петухи несутся! А у нас все куры яловые! Ну погоди… Прощайте, не стращайте. Скоро вернусь!
– Танюшечка невестится – бабушке ровесница! – С разбегу я взлетел на перилко, ограждавшее крыльцо, цыкнул сквозь зубы на ладони, потёр ладошку об ладошку, сочно хлопнул и угорело подрал по стекольно-гладкому столбу на чердак.
Уже с горища я как бы внечай уронил хвастоватый взгляд вниз.
Глеб показал мне кулак, я ему язык. Больше нечего было показать друг дружке. На том и разлучились.
На чердаке было душно.
Разогретая за день серая черепица ещё тепла, как печка.
С осени весь наш чердак был забит кукурузой. Наша кормилица, наша поилица… Очищенная от листьев, она впокат толсто бугрилась по потолку. Глянешь, бывало, на эти горушки полешек – сердчишко радостней застучит. Ведь что ни кочанчик – не меньше хорошего локтя, и зёрна, как лошадиные зубы… Увы, потолок уже пуст. Реденько осталось лишь на жердях, привязанных проволокой к стропилам. Как и доехать до новины?
Я быстро накидал в чайную корзинку кочанов – попарно свисали с жердин на своих связанных золотистых чубчиках.
Вижу, парочка внизу всё агу-агу.
Я потихоньку спускаю корзинку. До пола метра с два. Я выпустил верёвку (другим концом она привязана к скобе) – корзинка грохнулась, как бомба. Зёрна жёлтыми осколками брызнули во все стороны.
В испуге Танютка вскрикнула, ткнулась лицом Глебу в грудь, невольно обняв этого кощея за плечи.
– Ты нарочно? Да? – в презренье скосила она на меня глаза, когда я съехал по верёвке. – Со зла? Да? Всё равно с тобой никто не побежит на край света! Хоть умри тыщу разов! Не побежит!
– А я никого ни в какие бега и не зову.
Не спеша я опорожнил корзинку. Не спеша взобрался по верёвке снова на чердак.
Уже оттуда я услышал, как Таня празднично предложила:
– А давай мыть полы.
– Мне без разницы, – с подчёркнутым безразличием отозвался Глеб.
– А без разницы – делай по мне. Я серьёзно. А он со смешком…
– Ты уверена? Может, не с мешком, а с сумочкой?
Им нравилось выёгиваться друг перед дружкой, кто быстрее, кто чище вымоет у себя пол.
К этому поединку на тряпках домашние относились с весёлым поощрением.
– Тогда айдатушки за водой?
– Так ну айда.
Я бросил снимать кукурузу.
Разбито побрёл по балкам в угол, вальнулся на край горища и слежу за ними из-под стрехи.
С наступлением темноты весь район обычно бегал по воду к колодцу у кишкодрома.[59] Эти же баран и ярочка обогнули дом и именинниками канули в чёрный каштановый овраг. К кринице подались! Слышно лишь, как зазвонно болтают вёдра.
Я лежал и отупело вслушивался в уходящие, в затухающие голоса вёдер.
Отпели и они…
Из-под серой черепицы я пропаще всматривался за дорогу в овражный омут, но ничего не видел.
Быстро зрела ночь, наливалась кромешной мглой. Суматошно толклись всюду светлячки. Они то зажигали, то гасили свои белые стремительные огоньки.
«С тобой никто не побежит на край земли, хоть тыщу разов умри!» – ударил Танин приговор.
Не знаю, отчего мне стало жалко себя, и я заплакал.
Мама хлопотала у печки.
С корзинкой я вжался в тиски между сундуком и койкой, сразу в мешок лущу кукурузу.
Тут сияющие жених и невеста без места принесли по два ведра воды.
Всё ожило, засуетилось в обеих комнатёшках.
– Ну, Глебка, держи нашу марку, – в улыбке сронила мама.
– Танёк, не подгадь! – подняла палец Настя.
Лишний народец вытряхивается на воздух. Нечего тут бананы катать![60] Хочется – стой смотри у крыльца, чья возьмёт!
Подумаешь, малые олимпийские игры!
А между тем к крыльцам слилось народу невпроход. Как они узнали? Уму недостижимо. Сообщение КИСС-ПИСС-ТАСС по брехаловке не читали. Это я помню хорошо. Газеты объявлений не давали. А ротозинь насыпалось – в красный уголок меньше на собрание сбегается.
– Не успеет стриженая девка косу заплесть, покончит Глебушка, – сепетит кто-то нетвёрдым, первомайским голоском.
– Во, во! Косу отрастит – даст кончиту и твой чапаевец. И не рань!
– Иду на спор! Ставлю пузырь!
Удача не кланяется спешке. Скорей закончишь, но хуже вымоешь – вырвешь проигрыш.
Глеб старательно скребёт пол топором, Таня кирпичом.
Яркому свету тесно в стенах. Размашистыми золотыми ковровыми дорожками льётся он из окон, из распахнутых дверей.
Я отжимаюсь от спорщиков и почему-то оказываюсь у самого чижовского крыльца. Или меня магнитом тянуло к Тане?
К открытой двери она держалась боком, смущённо мыла с корточек.
– Эй! Раскатай губки! – Настя легонько толкнула меня в плечо. – Нечего пялиться на чужой каравай. И так Танька вся стесняется. Иди лучше полюбуйся на Глеба. Учись. Бери пример.
– Я хочу с Тани брать пример.
– Мал ещё с Таньки брать пример. – Настя наклонилась ко мне, сердито зашептала: – Сватачок![61] Не слопай глазками свой пример!.. Ну, прилипка, чего раззяпил зевало? Вздумай всякий делать, что хочет, знаешь, чего будет?
– Светопреставление или всемирный потоп, – как на уроке, попробовал я угадать.
– Потоп не потоп, а давай топ-топ к Глебу.
– Я хочу смотреть на Таню. Она моет чище.
Лесть усмиряет Настю.
– Потому что, – уступчиво поясняет она, – Танюха использует невидимое моющее средство «Полчище».
– Что-о?
– «Полчище»! Оттого и пол чище[62]… Всё ухватил?.. Доволе ловить разиню. Ну и давай теперь топ-топ-топушки к своему Глебушке!
Да что я не видал его? Может, ещё за денежки на братца смотреть? Да не нужны мне вы все даром!
Я выдрался из кучки зевак и ересливо покатил подальше от этого цирка.
За углом дома, на косогоре, угорело гоняли мяч.
Было уже темно, но босая братва – ей тускло подсвечивал уличный фонарь – с криками металась по травяному бугру.
– Антоняк! – позвал меня из ворот мой тёмный дружбан[63] Юрка Клыков по прозвищу Комиссар Чук – младший. – Побудь другом! Выручи! Иди постой штангой!
В футбол у нас играли одновременно все желающие. Хоть по двадцать человек в команде. И войти в игру можно в любую минуту. Только найди себе пару. Один шёл играть за эту команду, второй – за другую.
Я не прочь побегать, но у меня нет пары, с кем бы я мог войти, и я соглашаюсь на штангу.
Справа от Юрки одиноко гнулся персик. Завязь на нём давно оборвали. На этом кривом персике мы всегда подтягиваемся. Метра полтора его ствол был прям, а потом резко брал влево и ещё метра два тянулся почти на одном расстоянии от земли. Поэтому этот персик верно служил нам одной штангой при футбольных воротах. Слева на кепке сидела наша ненаглядная всерайонная дворняга Пинка и зевала. Ску-учно играла ребятня.
Юрка вырвал из-под Пинки кепку, насадил себе на самые брови.
– Беги! – Он погладил собаку. – Ты и так опаздываешь на зажим-жим к своему Шарику. Антоняк, заступай на Пинкин пост.
Он сложил ладони трубкой, заорал в поле:
– Ребя! Смотри сюда! У нас новая штанга! Во-от!.. – Юрка пошлёпал меня по плечу. – Все теперь видят штангу?
– Все! Все! – в ответ прокричали играющие.
И кто-то довольно добавил с бугра:
– А то чёрную Пинку увидь в этой темнотище!..
Мы с персиком изображаем живые ворота. Правда, над нами не хватает перекладины наполовину. Толстый голый кривоватый ствол персика тянется ко мне поверх вратаря.
Я кинул руку персику, с метр не достаю до его жиденького вихорка.
– Ты чего, – спрашиваю Юрку, – одну ногу, как гусь, ужал? Зябнет?
– Не. Порезал. Вся в крови.
– Скакал бы домой.
– Я предатель? Да?! Да?! Наши проигрывают!
Нарастает ожесточённое шлёпанье босых пяток. За одним чёрным мячиком-крохой не крупней вместе сложенных двух моих кулаков катится целое бегемотное стадо. Впереди малоростик Колюня Семисынов. За ним на всех парах летит и никак не настигнет старик Хоттабыч. Так, а иногда и сердитей – старик Похабыч – звали мы женатика Алексея Половинкина, нашего огородного соседца. Ещё миг – Колюня пнёт по воротам. Как бы не вкатил верную плюху!
Хоттабыч подсёк Колюню под мышки, переставил назад. За себя. Не мешайся, мальчик!
Колюня припадошно вальнулся, колотит кулачками в землю.
– Пенал!!! – истошно орёт. – Пенал!!! Пенал!!! Пенал!!! Точный пеналище!.. Почему мы играем без судьи? Он показал бы точку!..[64] По-ка-зал!!!
Из-за ёлки выполз со своей табуреткой дед Анис, вечный и, пожалуй, единственный свидетель всех наших футбольных склок.
– Пенал, – спокойно, твёрдо сказал дед. Уж за своего сыночка Колика он горушкой всплывёт. – Я видал, как ты, Лексейка, перенёс Колика за себя. Ну не глумёж?!
– Это ты видал? – присвистнул Хоттабыч. – Да ты свою бабку на койке с компасом ищешь при свете. А тут впотеми увидал за километруху!
Деду-болельщику все верили с верхом.
Мяч летел в девятиночку.
Я скакнул вправо на шаг. Мяч споткнулся об мою голову и отбыл за боковую линию.
Тут всё покатилось вразнопляску.
– Что это за штанга?! – кричали одни. – Скачет куда хочет!
– С поля штангу! – хрипели другие. – На мыло!
– На детское! – уточняли третьи.
Колюня без слов приложился к моей ноге.
Я знал его привычку кусаться, успел отпихнуть. Было в нём что-то звероватое. Он не спорил, ему лень было бить обидчика. Сразу грыз.
Юрка благодарно пошлёпал меня по локтю. Большей награды мне не надо от дружка.
Но скоро игра развалилась.
То ли со зла, что не дали пенал, то ли по нечайке Колюня высадил мяч поверх штакетника за дорогу, в овраг. Там-то давно полярная ночь!
Те, у кого были спички или фонарики, побежали искать мяч. Но эти поиски, может, до утра.
Интерес к игре скис. Все стали разбредаться.
Когда я приплёлся назад домой, тряпичный цирк уже кончился.
Была боевая ничья. Победила дружба.
– Хлопцы! – сказала мама. – А чего б нам не повечерять вместе с чиженятами? Дэнь такый… Май!.. Хай всегда блестит пол. Гарно его умыл Глеб.
– Вместе! Вместе! – подпел женишок и выкинул руку. – Единогласно! Бегу зову!
Чугунок картошки на пару, селёдка, пхаля и чай быстро пропали со стола.
Девчонки как входили, так и уходят – цепочкой, друг за дружкой по старшинству. Грустный парад бесприданниц.
Глеб увязался следом за своей ненаглядной хорошкой. Провожает-с. Будто она живёт не на соседнем крыльце, а за ста горами.
На порожке Таня баловливо пырнула его пальцем в бок – играешь с кошкой, терпи царапины! – шепнула:
– Как поедешь ещё на край света, не забудь, моргни мне.
За дверью он пообещает, что как только надумает куда стригануть, обязательно позовёт теперь и её. Для большей убедительности погладит её тугие косы, что толстыми белыми ручьями стекали на пояс. И на всякий случай попытается поцеловать.
Невоспитанные дети растут так же, как и воспитанные, только распускаются быстрее.
Мама тронула меня за обгорелое плечо.
Я подскочил как ошпаренный.
– Ты не ложился? – спросила она.
– Сейчас…
Я с подвывом зевнул до хруста в челюстях, захлопнул тригонометрию. Зубрил, зубрил проклятуху, так и не вызубрил. Уснул на ней за столом.
– Чо сичас?
– Вылезу из-за стола да лягу.
Она насмешливо пожмурилась.
– Уключи брехушку.
Я толкнул пластинку под чёрной тарелкой. Она вся захрипела, как баран с перехваченным горлом. Сквозь предсмертные мучительные хрипы едва пробегали слабые, придавленные голоса. Передавали последние известия. Шесть по Москве, семь по-нашему.
– Так что сбирайся в школу. Возьмэшь и четыре баночки мацони. Эгэ ж? Так гарно села… Хочь иди глянь!
Мама сняла с ведра на табуретке свой синий фартук, заворожённо смотрит в ведро, где по плечики смирно стояли в воде пол-литровые банки с кислым молоком.
– Навалило счастья… Глаза б не видели!
Мой выпад ни на мизинчик не произвёл впечатления. Радость, что мацоня сегодня на редкость плотно села, захлестнула матечку, и она мимо внимания пускает мои бзики. Предлагает ненавязчиво, как бы советуется, и в то же время уверенно, будто всё давно решено:
– Возьмэшь же? Аха?.. Гроши з базарю колесом покатяться! Возьмэшь?
– Всю жизнь мечтал! – окусываюсь я в злости на ночь без сна.
– Ну, да гляди… – Голос мягкий, мятый, укладистый, точно ей всё равно, возьму я, не возьму. – Дело хозяйско… Дома ани ж копья.[65] Шо будем кусать?
– Локти! – выкрикнул я её коронный довод в подобном переплёте.
В обиде мама опустилась на щербатую лавку у стола, взялась цыганской иголкой штопать чулок. Уколола один палец, другой. Дрогнул подбородок… Слёзы застучались в глаза.
– Ну вот… – покаянно кладу руки венком ей на плечи. Плечи так худы, что, кажется, кофтёнка надёрнута на вешалку. – Ма, помните, я Вам передачу рассказывал?
– Помню.
– Что же тогда не поступаете, как велит сама Москва?
– Да если слухать, кто что сбреше по тому радиву – лягай в гроб и закрывайся крышкой.
– Вы ж согласились с той передачей!
– А я со всема соглашаюся. А потом… Как кажуть, совет выслухай, да поступи по-своему.
Я не объясню даже самому себе, откуда у меня эта мания слушать все передачи «Взрослым о детях». Разве у меня лично целый полк босых варягов, уже мастито срезающих на ходу подмётки, и я не приложу ума, что с ними делать? Так вроде никакого полка пока нету. А может, во-рухнулась в черепушке вкрадчивая думка, всё-то я стараюсь в сторону матери? Вот она не знает, что делать с нами, с тремя архаровцами. Сама ж нам жаловалась.
Эти передачи, гляди, легли б ей в пользу. Но когда они шли, мама была уже на чаю, слышать не могла. Зато мог я. Через раз да всякий раз я опаздывал на первый урок и в ожидании второго с душевным трепетом, с благоговением внимал каждому слову премудрых взрослых, всё знающих о неразумных детях.
Происходило это в школьном парке.
Обычно прилетал я туда в мыле, выдёргивал из-за пояса общую тетрадь на все случаи – учебники я в школу не таскал, – совал под себя на камешек и отдыхивался.
Я приходил в себя, попутно внимал.
Кругом хмурились старые разлапистые ели. Под них никогда не пробегало солнце. Там всегда уныло темнели зыбкие, мяклые сумерки. Где-то поверху изредка перекликались напуганные птицы.
Всех их жизнерадостно заглушала, гнала прочь серая громколяпалка – на весь упор бубнила далеко окрест с полугнилого столба, прихваченного мхом.
Как-то я наскочил на передачу «Торговля и ваши дети». Клад золотой! Столб истово убеждал, даже пена клочьями сыпалась на меня: ни в коем разе дети не должны продавать!
– А покупать? – спросил я. – Тот же хлеб в магазине?
Гладкий столб не слышал меня. Он слышал лишь себя. И усердно гнул свою дугу. Напирал на то, что торговые сделки будят в подростках склонность к надувательству, к махинациям, и ребятьё капитально портится.
Мне очень не хотелось портиться.
Обстоятельное изложение услышанного я и пристегни к моменту, когда мама приуготовляла очередной мой молочнокислый вояж на торг. С подчёркнутой терпеливостью она отслушала меня. Усмехнулась:
– Не переживай дуже крепко. Трошки попортишься и большь не будешь. Школа всю порчу выкинет!
Проходило время.
Меня снова – по пути ж в школу! – снаряжали на рынок.
Вот и сегодня. Пожалуйста! Господи, как противно торчать с теми баночками на проклятой топтушке. Мимо одноклассцы бегут к школе. Подмигивают, ржут. Куда мне глаза совать?
– Ма, а Вы не боитесь, что я весь испорчусь? – канючил я.
– Иль ты морожена картоха? Главно, не телись. Швыденько продай и на уроки. Не развешуй лопухами губы, как зачнут матюгами кидаться. Не то базарными воротьми слушалки прищемят!
– А, ладно… Подпоясывайте Ваши банульки в дорогу. Промчу с ветерком… Иль упасть?.. Тогда и до порчи дело не дойдёт?
– Иди-и, упасть! – Мама накрыла баночки газетными листками, повязала ниткой и бережно опустила в чёрную сумку на дощечку шириной с ладонь. На ней разве что и выставишь надёжно в ряд четыре баночки. – От и гарно… А то на хлеб ни копеюшки нема. Кто меня в будень пустит на той базарь?
Рваный резкий велосипедный звон поманил её глянуть в окно.
Я и без глядений знаю, кто это.
– Юрка прибулькотел. Кончай!
Я плеснул остатки чая в рот, сунул общую тетрадку за пояс и осторожно отвожу велик от нашего изголовья. Не разбудить бы пана Глеба.
Хорошо спит дядя. Во вторую смену отхватывает свои все родные колышки.
А ты лети за ними по первому свету!
Я выхожу на крыльцо.
Вижу, подъезжает Юрка. Я поднимаю два растопыренных пальца. Привет!
Юраня на полном скаку тормозит и эффектно – высший пилотаж! – высоко встаёт на козу.[66] Привет!
– Ты тамочки не зевай, – подаёт мне мама сумку. – Шоб не обдули… Поняйте с Богом.
По глинистому косогору меж тунгами мы летим вниз и выскакиваем на пыльную обочину каменки, охраняемой по сторонам, как часовыми, двумя аккуратными рядами молодых нарядных ёлочек.
Дорога падает под уклон.
Юраня садит чёртом. Что ему! Новенький велик. Руки свободны. Как у порядочного на руле жёлтый портфелик. Фон барон!
Моему же велику сегодня в обед нахлопает сто лет. Шина на переднем колесе лопнула. Камера вон каким пузырём выдулась!
Проволокой чуть прижал её к ободу. Да разве то дело? Всё равно моя коза[67] хромает. Вдобавку проволока бьёт вилку с такой злостью – вечный лязг стоит в голове.
В громе ползу я черепашкой. Как наезжает переднее колесо на проволоку, велик всякий раз подпрыгивает и тут же приседает. Левой – я левша – правлю, в правой на отвесе сумка с мацоней.
– Вы передвижное похоронное бюро? – язвительно допытывается незнакомый дряхлый мужичонка при старости лет, одни усы торчат.
– Откуда вы взяли?
– Мне в бюро надо… Я подумал, вы телепат и поехали мне навстречу.
– А в ад не надо?
– Я там всю жизнь был… В аду такой же зубовный скрежет, как и от вашего веселопеда. Поверьте моим сединам… Нет… – он снял кепку, – сединам не верьте… я гол, как топор… Поверьте моему песку… Сыплется, сыплется с меня… Насобирал целый кисет… Отлетевшие деньки мои. – Он достал из кармана тугой кисет, сронил в лунку ладони несколько песчинок. – Какие крупные… Вот такими кусками отваливается жизнь от меня…
Мне стало жалко стареника, пускай он и примерещился.
Узкая, вертлявая наша совхозная каменка, усеянная пустыми блюдцами выбоин, круто изогнулась и выехала на асфальт.
Юрка воткнул руки в брюки, пожёг вихрем. Пижон! Чего хвастаться? Не будь у меня сумки, разве б я не поехал без рук?
«Не поехал бы», – говорю себе, вспомнив про хроменькое перебинтованное проволокой переднее колесо.
На подступах к рынку Юрка на лету выхватил у меня проклятуху сумку.
Фу, гора с плеч!
Я остановился.
Не слезая с велосипеда, опустил ноги и сплыл на багажник, лёг щекой на сиденье. Задеревенелые руки вальнулись в роздыхе к земле.
– Гдэ, f,f,[68] твоя билэт? – набычился в воротах на Юрку небритый кругломордый хачапур с двумя повязками на рукаве. Видимо, это должно было означать, что он очень строгий контролёр.
Однако наш проверяльщик с утреца впаял основательный градус. Нанёс сокрушительный удар по бессмысленному существованию. Теперь изо всех сил старался удержаться на ногах.
– Э!.. Какая билэт! – гортанно рыкнул Юраня и не забыл при этом оскорблённо вскинуть руку. Работать под сынов Кавказа он великий дока. – Эта, – взгляд на сумку, – ужэ купи. Эщо надо купи! И на это надо твоя билэта? Чито предложишь, дорогой?
– Чёрт… бабушку! – Хачапур моргнул разом обоими глазами. – Иды, – ватно качнулся в сторону базарного ералаша. – Покупай эщо чито хочэшь, rfwj![69]
– Так бы и давно, – тихо, только мне говорит Юрец, проходя в ворота. – Мы обштопывали тут клизмоида и с тремя повязочками! Где это видано? Своё продать и за это плати?!
К молочницам подтираться рискованно. А ну нарвёшься там на контролёра позлей, чем в воротах?
– Жди! – Юрец с пристуком водрузил сумку на недостроенную, по пояс, стену, у ног которой толокся суматошливый приток речонишки Бжужи. – Смирно жди. В темпе торганём!
Он напару с великом побрёл наискосок к молочному ряду под дощатым навесом в дырках, стал простодушно-нагловато заглядывать покупателям в лица.
– Дэвýшка! Ай как Ви хороши! Эсли я эщо один минут буду посмотрет, я потерай свой единствени голов. Энти красиви, – тычет в меня, – ужэ потерал!
Эту его дичь красивка вежливо снесла. Даже улыбнулась:
– Бедненький…
– Да нэт, богатенький, – подпустил пару болтушок. – Свой машина! Четыре банка мацони!
– Состояние Ротшильда!
– Не теряйтесь. Спешите приобрести!.. Идёмте… Рекомен-дую… Пожалста… Это, – кивнул на мой велик, – машина. Это, – приоткрыл сумку, – его ненаглядная мацонька. А это, – тронул меня за локоть, – пардон, они сами будут. Не смотрите на шишку на лбу. Голова на глазах от ума растёт.
Я стоял как истукан.
Боялся дохнуть при городской девушке.
– Изобрази цыпе детали! – шепнул мне Юрка.
Я снял с одной баночки подвязку, шатнул.
Молоко не плеснулось, держалось молодцом.
– Круто сидит мацонька! – сыпнул радости Юрка. – У нас без обманок! Мы не шильники какие…
У меня прорезалась потребность удивить чем-нибудь ещё и я невесть к чему перевернул банку над речкой. Держится мацоня крепко, будто замороженная! Царский пилотаж!
– Не мацонька – цирк! – шумнул Юрка девушке. – Видите?! Видите?!!
– Вижу, – бархатно прощебетала она.
То ли голосок мне показался её неуверенным, то ли форс дёрнул меня за руку – я резко встряхнул банку.
Ликование на девичьем лице потонуло в досаде: всё из банки пало в речку.
– Вот это ци-ирк! – обомлело присвистнул Юраха. – Целых две буханки шваркнуть?.. Затонула мацонька при исполнении служебных обязанностей…
– Плакали денежки! – горько всплеснула руками проходившая мимо старушка в чёрном.
Я растерялся. Не знал, что и подумать. Что я теперь скажу матери? Как объясню, куда делась пятёрка? Затонула? Са-ам утопил…
Насильно улыбнулась розочка:
– Не горюйте, мальчики. Я плачý за все четыре.
Пятёрки веером раздвинулись у неё в руке.
Я взял три штуки.
– Берите и эту.
– А за что?
– За рекламу. Вы же мне рекламировали? Виновата я. Прошу… Неужели не знаете правил приличия? Ни в чём не перечь женщине!
– А разве есть правила без исключений?
Сердитые бледные пальцы разбежались в стороны, и синяя бумажка обречённо спикировала в воду.
Смуглянка крутнулась, гневно застучала от нас каблуч- ками.
– Ярмарка форменных тупарей! – заключил Юрок. До угла проводил её взглядом, накинулся на меня: – Слушай ты, дубок тьму… тьфутараканский! Ты и в сам деле вдолбил себе, что ты Ротшильд? Чего выламывался? Панночка давала от большого сердца…
– … кашалота…
– При чём тут кашалот? Что ты хочешь сказать?
– Это ты хочешь сказать, что у этой панночки сердце, как у кашалота. Сердце у кашалота весит тонну. А у твоей панночки?
– Ну-у… Грамм триста с походом.
– А без походов?
– Триста пятьдесят. Устроит?
– И это называется большое сердце?
– Дело не в весе сердца. У твоего кашалота и трёхметровый лоб, зато мозгов полкило. Никакой роскоши не жди. А тут… Лишняя… Да нет, законная пятёрка карман не оторвала б. Как дома будешь отчитываться?
– Словесно. Или, точней, молча.
– И ей придётся выкручиваться…
– Будь так, швыряла б деньги глупой рукой куда зря? Наверно, из отцовой жирной кожи[70] без счёту гребёт. Что в руке, то и её…
– Чего развязывать чужие узелки? Айдаюшки лучше за своими ненаглядными двоюшками. А то давно не видались из-за праздника. Наверняка они соскучились по нас…
Улица Хачапуридзе.
В сарае у знакомых мы оставили своих коз.
Я не забыл выдернуть из стрехи свой самоловчик и дневник.
Дневник мне очень пригодился.
Когда мы кривыми проулками, что лились с бугра, вприбежку летели вверх, к своему парку, я в поту обмахивался раскрытым дневником.
Наконец мы заслышали жизнерадостное бормотание репродуктора, срезали немного бег. Уже близко, не опоздаем на второй урок.
Гроздья птиц галдели с деревьев, с плетней, с проводов. Угрюмый, холодноватый мрак жался под сплошным шатром елей.
Голос у радио стал внятней, разберёшь уже слова. Идут «Взрослым – о детях». Чем сегодня радуют? А, ерунда на кислом масле. «Семья и воспитание у детей навыков к труду». И без радиоподсказок мы всё это давно освоили. Сколько я себя помню, столько и вламываю, столько и отрабатываю свой хлеб.
Каждую весну нас экзаменует огород. Семь потов сгонит да выдаст вот эти кровавые во всю ладонь мозоли, кровавое свидетельство. Годен в трудяги! Потом лето за нас берётся. Три месяца, с зари до зари, рвёшь в жару, в ливень чай. Если не ты сам, то кто же будет тебя кормить, одевать? Мать? Одна на копеечных заработках она вывезет четверых? Осенью пока в мешках перетаскаешь на горбу всё с огорода – с кровью снимешь с плеч не одну кожу. Одна зима-зимушка нам мамушка родная. Только зимой и оглянешься на свет, вздохнёшь вольней.
Ушам противно слушать потешно-тоскливый радиолепет.
С нашего огорка помилуй как хорошо виден весь городишко. Махарадзе, Махарадзе… Беда и радость ты моя… Сверкают крыши, роятся внизу розоватые дымы. Всё под нами!
Даже на Сталина, на начальника лагеря социализма, мы смотрим свысока. Во-он на площади слепящий бронзовый столб. Тридцать метров!
«Спасибо вам, дорогой товарищ Сталин, за наше счастливое детство!»
Я дую на нестерпимо ноющие кровавые мозоли на руках, воровато озираюсь.
Кто кричал?
Ни я, ни Юреня рты не открывали. Тогда кто же орал нашими голосами? Примерещилось?
Хорошо, что Иосиф Грозный стоял к театру лицом, а к нам спиной. А то б наверняка услышал. Что б тогда было?
Говорят, этот памятник Сталину самый большой в мире. Есть в городе и памятник Ленину. На окраине. Нам его не видать. И ленинский памятник втрое ниже сталинского.
В глупом положении находиться неудобно, в неудобном – глупо.
Зазвенел звонок.
Мурашки на дикой тройке пролетели по спине, похолодело в животе. От сумасшедшего трезвона такое чувство – не урок кончился, а начался всемирный потоп. Вода давным-давно у порога, дежурный её не замечал. Теперь вот увидел, из кожи лезет поскорей замазать вину.
Наконец звон обломился, подавился своим громом, и подал шалый голос наш брат фалалей. Шатнулись стены. Дрогнули окна, заохали, прогибаясь, коридоры. Гам и гик покатились во двор.
Мы с Юрчиком стыдливые глазки в пол, по стеночке, по стеночке дерёмся сквозь встречный вал к родному девятому А. Мне легче. Все мои школьные опознавательные знаки – тетрадь и дневник – за поясом. Юрец прячет портфелишко под пиджак. А ну наскочим на дуректора?