У всякого безумия есть логика своя.
Шлеп-шлеп – гулко за окном. Топ-топ. Топ- топ и шлеп-шлеп… Тявкнул пес в соседнем дворе и тут же залился утробным ворчанием.
Старуха чуть сдвинула занавеску. Ну да. Она бежит. А псина глуп также, как его хозяин! Старуха вчера утром сама видела, как Жоффрей, забыв свой разум и семьдесят прожитых лет, беззастенчиво млел, когда девка пробегала мимо ворот, а ее груди прыгали вверх-вниз, и майка даже не думала их сдержать. Ну и пес его тоже хорош! Ишь, так и бьется о забор своим раскормленным телом. Думаете, оттого бьется, что жаждет вцепиться девке в голую ногу или, еще лучше, в обтянутую шортами задницу? Как бы не так! Девка всего один раз его погладила, пошептала что-то в слюнявую морду, поулыбалась ему, будто это не бульдог с отвислыми щеками, уродливый до противности, а невесть какой красавчик, – и все, он уже и руки ей лизал, и ноги. А когда она побежала – ну да, как раз вчера утром, точно, утром Жоффрей и вывел к ней своего Атлета, якобы псиной похвалиться, а на самом деле, конечно, на девку поближе взглянуть, – ну вот, значит, когда она снова побежала по дороге на Френ, Атлет завыл с такой тоской, будто потерял самую лучшую сучку на свете. А девка сучка и есть, по повадке видно. Надо же так, с одного раза злющего Атлета приворожить, что он теперь в кровь бьется о ворота, скулит, лишь бы она его погладила. Но сегодня она только хихикнула, ручкой помахала, крикнула что-то по-своему – нормальному человеку этого языка вовек не понять, варвары говорят на нем, варвары и дикари, да ведь русские и есть варвары и дикари! – и потопала-пошлепала дальше по лужам. Ишь, и непогода ей нипочем! А бульдог остался выть тоскливо… Ведьма она, сущая ведьма!
Старуха чуть было не плюнула с отвращением, но вовремя сообразила, что плевок угодит на кафельный пол ее собственной кухни, и не поленилась подальше отодвинуть шторку, чтобы высунуться и… Именно в ту минуту пробегавшая мимо девка повернула голову, и глаза их встретились.
– Бонжур! – крикнула девка со своим кошмарным акцентом и еще улыбнулась вдобавок.
Отвечать, конечно, не стоило. Но уж что вбито годами, десятилетиями, впитано с молоком матери, что стало почти потребностью организма для француза любого пола и возраста – так это необходимость сказать «bonjour» в ответ на «bonjour» и произнести «pardon» в ответ на «pardon». От себя, как говорится, не убежишь! Старуха раскрыла рот, забыв, что он полон слюны, тут же спохватилась, снова захлопнула его, лязгнув старой, плохо прилаженной верхней челюстью, подавилась, закашлялась – и отпрянула назад, в дом, поскорей задернув занавеску, чтобы не видеть промелька сочувствия на лице девки.
Еще не хватало! Пускай подавится своим сочувствием!
Тут же старуха ощутила, что давится сама, – и разразилась надсадным кашлем, задыхаясь и ничего не видя от слез, мигом заливших все ее набрякшее морщинами лицо.
Чертова девка! Проклятая русская дикарка! Ведьма!
Старуха наконец сплюнула в кухонную раковину, отдышалась, утерла лицо кружевным платком, сильно пахнущим лавандой (в шкафу лежали многочисленные саше с лавандой из собственного сада), – и вдруг ухмыльнулась.
Надо же, что творится! Она назвала девку ведьмой… А ведь не столь уж много времени назад ведьмой называли ее. И она только делала вид, будто обижается. На самом деле ничего оскорбительного в этом слове она не видела. Для нее было как комплимент – услышать за спиной сдавленное: «La sorcière!» Судачили: мол, она и с резистантами уживалась, и с фашистами, и никто на нее руку не поднял, даже когда расстреляли пятерых жителей Муляна, заподозренных в связях с маки́[1], а потом начали наголо стричь всех баб, к которым хаживали фрицы… Нечистое, значит, дело: всех вокруг пальца обвела! Судачили также, будто кто-то из ее прежних любовников (замужем- то она отродясь не была, да и кто б решился взять ее за себя, с таким-то гонором, это ж самому себя в могилу загнать!) оставил ей деньги, много денег… Иначе как объяснить то, что она жила, не ведая беды, даже в самые тяжелые послевоенные годы, да и вообще всегда? А может, коли она ведьма, то спала с самим дьяволом, а дьяволовым деньгам исходу нету, известно по старым сказкам. Ох, какого только змеиного шепотка не слышала она за своей спиной, но никто так и не разгадал ее тайны. Лишь одному человеку удалось, он и осмелился сказать ей это в лицо. Ну и что? И где он, тот глупец?
Старуха пожала плечами и снова выглянула из окна. Девка на своих длинных ногах (такие длинноногие в бургундских краях – нелепость и редкость, словно журавли в гусиной стае!) уже невесть сколько отмахала. Как раз пробежала яблоневый сад на окраине Муляна. Жаль, пропустила интересный момент: как она воровато оглянется, наклонится, нашарит в траве упавшее яблоко. (Очень, очень много яблок нынешним летом, и яблок, и ежевики, и боярышника, значит, зима холодная будет, померзнут виноградники Жоффрея в горах, померзнут… да и черт с ними!) А девка, как найдет яблоко, оботрет о шорты, а потом, еще раз воровато обернувшись, откусит. И побежит дальше, жуя, откусывая снова и снова. И не подавится ведь!
Конечно, здесь, в Бургундии, яблоки невероятные, сочные, огромные, красные, у них там, у русских дикарей, конечно, такого не видели, вот девка и набивает живот тем, что ни один уважающий себя бургундец и в рот не возьмет: упавшим яблоком. Они ж только для коз, люди едят лишь сорванные с веток, росой покрытые, из них и сидр делают. А эта… Фу, ну и брюхо у нее! Луженое, вот уж верно – луженое. Дикарка, как было сказано.
Впрочем, яблоками отравиться можно только в сказках. Мачеха подсунула отравленное яблочко Blanche Neige, Белоснежке, ну, та и… А в жизни чаще всего другим чем-нибудь травятся. Грибами, к примеру. Вот говорят, будто в здешних лесах растет один такой гриб, почти неотличимо схожий с шампиньоном…
Старуха передернула плечами. Сырость, сырость недавно прошедшего дождя вползла в окно. Пахло августовской прелью, занавеска стала влажной, но старуха не опустила ее, а все смотрела вдаль.
Дорога скоро уйдет в низину. Со всех сторон ее обступили леса. Не слишком большие, лишь поля ограждают от дороги, но густые непролазно, все заплетенные плющом и заросшие низкорослым шиповником. Старуха помнила по прежним временам: когда идешь по дороге, гулкое эхо твоих шагов отражается от плотной стены леса и отдается вокруг. Небось, когда девка бежит, ей чудится, будто кто-то – шлеп-топ, топ-шлеп… – преследует ее. И она дергается, озирается, трусит.
А может, и не трусит. И не дергается, и не озирается. Может, сам черт ей не брат. Бежит себе, изредка поглядывая на метки на асфальте, означающие, сколько километров она пробежала от Муляна и сколько еще осталось до Френа, до Нуайера, Сен-Жоржа, или куда там она бежит. Бежит да какую-нибудь свою варварскую, дикарскую песенку распевает.
Старуха нахмурилась. Ей хотелось, чтобы русской девке было страшно, жутко, тревожно. И она, сильно нахмурившись, вспоминала, снова и снова вспоминала о том, как тяжело дышится между сырых стен леса, как бесприютно посвистывает ветер при дороге, как неподвижно и тупо лежат по обочинам оранжевые и коричневые лимазы[2], словно бы кожаные, немного похожие на отрезанные перчаточные пальцы…
В такую сырость и непогодь плохо на лесных дорогах, плохо, упорно думала старуха. Чувствуется, что август – это последний летний месяц, а то и первый осенний. Листья начинают опадать. Ветер подберется сзади, закрутит их, просвистит за спиной… почудится, кто-то промчался на велосипеде, но обернешься – а там нет никого.
Нет? Никого нет?
Старухе показалось, будто по спине ее прошлась чья-то ледяная рука. Она быстро отошла к разожженному камину и встала к нему спиной, мрачно глядя на кружевную занавеску, за которой медленно, словно нехотя, занимался пасмурный день, суливший близкий дождь.
Таким утром того и жди, что услышишь на лесной дороге шелест велосипедных колес, чье-то запаленное дыхание. В такое утро носится по дорогам вокруг Муляна призрак велосипедиста, а на сырых опушках вылезает из земли омерзительный и страшный гриб – белая бургундская поганка…