Часть первая

Все начинается с “форда” на узкой подъездной дорожке, работает двигатель, от сладкого шелеста жимолости тяжелеет августовский воздух. Девочки на заднем сиденье держатся за руки, окна опущены, в машину сочится ночь. Играет радио, но потом водитель, внезапно занервничав, его выключает.

Они перелезают через ворота, до сих пор увешанные рождественскими гирляндами. Наталкиваются сначала на глухую тишину в домике сторожа, сам сторож дремлет на диване, голые ноги уложены одна на другую, будто булки. Его подружка в ванной, стирает с глаз размазанные полумесяцы туши.

Затем – в большой дом. В гостевой спальне они поднимают на ноги читающую женщину. Подрагивающий стакан с водой на тумбочке, влажный хлопок ее трусов. Пятилетний сын лежит у нее под боком, бормочет непонятную ерунду, борясь со сном.

Они сгоняют всех в гостиную. Миг, когда перепуганные люди понимают, что сладостная будничность их жизней, утренний глоток апельсинового сока, крен велосипеда на повороте – уже позади. Их лица меняются, точно открываются ставни, отмыкается что-то за глазами.


Сколько раз я воображала себе эту ночь. Мрачная дорога в горах, бессолнечное море. Женщина лежит на темной лужайке. И хотя с годами детали поблекли, затянулись вторым, третьим слоем кожи, именно об этом я сразу подумала, когда ближе к полуночи заскрежетал замок в двери.

Кто-то лезет в дом.

Я ждала, что вот-вот опознаю источник звука. Соседский ребенок свалил урну на тротуар. Сквозь подлесок ломится олень. Конечно, это глухое громыхание в другой половине дома, это оно, больше нечему, уверяла я себя и думала, каким безобидным дом окажется при свете дня, каким спокойным и безопасным.

Но шум не смолкал, резко перерастая в реальность. В соседней комнате послышался смех. Голоса. Пневматическое чпоканье холодильника. Я выискивала другие объяснения, но все равно натыкалась на самое худшее. Вот как все в итоге закончится. Я попалась – в чужом доме. Среди фактов и привычек не моей жизни. Мои голые ноги исчерканы варикозными венами – какой жалкой я покажусь тем, кто придет за мной. Забившаяся в угол женщина средних лет.

Я лежу в кровати и едва дышу, глядя на закрытую дверь. Жду незваных гостей. Все ужасы, которые я себе навоображала, принимают человеческое обличье, теснятся в комнате – сразу понятно, геройства не жди.

Только отупляющий ужас, только физическая боль, которую придется перетерпеть. Убегать я не стану.


Из постели я вылезла, только услышав девочку. Голос у нее был тоненький и безобидный. Впрочем, рано радоваться – Сюзанна и все остальные тоже были девочками, и кому это помогло.


Я жила в доме с чужого плеча. За окном толпились темные прибрежные кипарисы, подрагивал соленый воздух. Питалась я без изысков, как в детстве, – гора спагетти, припорошенная сыром. Пустой скачок газировки по горлу. Раз в неделю я поливала растения Дэна – переправляла их в ванну, держала горшок под краном, пока земля не начинала влажно пузыриться. Не раз и не два я принимала душ, стоя в ванне, усыпанной сухими листьями.

Наследство, остатки бабкиных фильмов – часы ее хищных улыбок на камеру, кудрей аккуратной шапочкой, – я потратила десять лет назад. Я забивалась в пробелы между чужими жизнями, работала сиделкой с проживанием. Воспитывала в себе благообразную незаметность – бесполая одежда, лица не разглядеть за неопределенно-приятным выражением, какое бывает у садовых статуй. Без приятности было не обойтись, фокус с невидимостью я проделывала, только когда того требовали обстоятельства. Когда я, в общем, сама того хотела. Подопечные у меня были самые разные. Ребенок с особыми потребностями, который боялся электрических розеток и светофоров. Пожилая женщина, смотревшая ток-шоу, пока я отсчитывала ей таблетки блюдцами, бледно-розовые капсулки – будто неброские карамельки.

Одна работа закончилась, другой пока не появилось, и Дэн предложил мне пожить в их летнем доме – заботливый жест старого друга – так, будто это я ему сделаю одолжение. Застекленная крыша превращала дом в запотевший мутный аквариум, древесина раздувалась, распухала от сырости. Дом словно дышал.

На пляж мало кто захаживал. Слишком холодно, устриц нет. Одну-единственную дорогу через город обрамляли трейлеры, стоявшие посреди расползшихся дворов: хлопают на ветру бумажные вертушки, крылечки завалены выгоревшими буйками и спасательными кругами – украшения бедных людей. Иногда я выкуривала немного пыльной и терпкой марихуаны, оставшейся от прежнего хозяина, затем шла в город за покупками. Дело, которое мне было по силам, понятное – как, например, тарелку вымыть. Тарелка могла быть или грязной, или чистой, и я радовалась таким бинарностям, тому, как на них держался день.

Людей на улицах я почти не встречала. Если в городе и заводились подростки, то, похоже, только ради того, чтобы потом убиться чудовищными, деревенскими способами, – я слышала рассказы о разбившихся в два часа ночи пикапах, о туристах, заночевавших в гараже и отравившихся угарным газом, о мертвом квотербеке. Я не знала, была ли всему виной провинциальность, переизбыток времени, скуки и домов на колесах или это что-то сугубо калифорнийское, световой дефект, побуждающий к риску и глупым киношным трюкам.

В океан я так и не полезла. Официантка в кафе рассказала мне, что тут размножаются белые акулы.


Они выглянули из залитой светом кухни, словно два енота – из мусорного бака. Девочка взвизгнула. Мальчик замер, долговязый, тощий. Их было всего двое. Сердце у меня колотилось, но они были такими юными. Местные, наверное, подумала я, решили залезть в пустующий летний домик. Я не умру.

– Что за херня.

Мальчик отставил пивную бутылку, девочка прижалась к нему. Мальчику на вид лет двадцать, одет в шорты капри. Длинные белые носки, алые прыщи под сеточкой щетины. А девочка совсем крошка. Пятнадцать? Шестнадцать? Бледные ноги отсвечивают синевой.

Я постаралась говорить как можно более грозно, вцепившись в край футболки, натягивая ее пониже. Когда я сказала, что вызову полицию, мальчик фыркнул:

– Валяй. – Он посильнее прижал к себе девочку. – Вызывай. А вообще, – он вытащил мобильник, – да в жопу. Я сам их вызову.

Плита страха, которую я выстроила в груди, вдруг рассыпалась.

– Джулиан?

Мне хотелось смеяться. Последний раз я его видела, когда ему было тринадцать, – костлявого, несформировавшегося. Единственный сын Дэна и Эллисон. Над ним тряслись, возили по конкурсам виолончелистов из одного западного штата в другой. По четвергам – уроки мандаринского, ржаной хлеб и жевательные витаминки, родительские щитки от провала. Потом все это стухло и он оказался в Калифорнийском университете, в Лонг-Бич или Ирвине. Я вспомнила, что там у него были какие-то проблемы. Его то ли исключили, то ли все-таки обошлись с ним помягче и перевели на курс ниже. Джулиан был застенчивым, раздражительным ребенком, сжимался от включенного в машине радио, при виде незнакомой еды. Теперь он огрубел, из-под майки расползались татуировки. Меня он не вспомнил, да и с чего бы? Я находилась за границами его эротических интересов.

– Я тут поживу пару недель, – сказала я, понимая, что стою с голыми ногами, стыдясь разыгранной мелодрамы, слов про полицию. – Мы с твоим папой друзья. Я видела, как он силится меня опознать, соотнести с чем-то.

– Эви, – сказала я.

Опять мимо.

– Я жила в Беркли. По соседству с твоим учителем виолончели.

Иногда Дэн с Джулианом заходили ко мне после урока. Джулиан жадно хлебал молоко и, точно робот, дергал ногами, царапая ножки стола.

– Блин, – сказал Джулиан. – Ну да.

Было неясно, то ли он вправду меня вспомнил, то ли я просто перечислила достаточно подробностей, чтобы его успокоить.

Девочка взглянула на Джулиана – лицо пустое, как ложечка.

– Все нормально, малыш. – Он поцеловал ее в лоб, неожиданная нежность.

Джулиан улыбнулся мне, и я поняла, что он пьян, а может, просто накурился. Лицо оплывшее, кожа болезненно-влажная, впрочем, воспитание включилось на автомате, как родной язык.

– Это Саша, – сказал он, подтолкнув девочку в бок. – Привет, – застеснявшись, пискнула она.

Я и забыла, какие девочки в этом плане токсикоманки: на ее лице отразилась такая неприкрытая жажда любви, что мне стало неловко.

– Саша, а это… – сказал Джулиан, – это…

Его глаза никак не хотели на мне фокусироваться. – Эви, – напомнила я.

– Точно, – сказал он. – Эви. Блин.

Он отхлебнул пива, на янтарной бутылке – блики слепящего света. Он смотрел куда-то мне за спину. Оглядывал мебель, книги на полках так, будто это мой дом, а чужак тут он.

– Господи, ты, наверное, подумала, что мы того, что мы как бы в дом вломились.

– Я подумала, вы местные.

– Однажды нас грабанули, – сказал Джулиан. – Я был еще маленький. Нас дома не было. Стащили мокрые купальники и морские ушки из морозилки.

Он снова отхлебнул пива.

Саша не отрывала глаз от Джулиана. Одета она была не для холодного побережья – в обрезанные до коленей джинсы и мешковатую толстовку, наверное, с плеча Джулиана. Манжеты изжеванные и с виду сыроватые. Накрашена она была ужасно, и не макияж даже, скорее, сигнальная система. Я видела, как она нервничает, понимая, что я ее разглядываю. Знакомая тревога. Когда я была в ее возрасте, я даже не знала толком, как двигаться, – а вдруг я иду слишком быстро, а вдруг люди увидят, какая я зажатая, какая скованная? Как будто все только и делали, что меня оценивали и находили никчемной. Я подумала, что Саша очень юная. Маловата еще для Джулиана и этого места. Она же, словно прочитав мои мысли, глянула на меня с неожиданным вызовом.

– Жаль, что отец не сообщил тебе про меня, – сказала я. – Я могу перебраться в другую комнату, если вам нужна кровать побольше. Или если вы хотите побыть тут вдвоем, я что-нибудь придумаю…

– Не, – ответил Джулиан. – Мы с Сашей где угодно спать можем, да, малыш? И вообще мы тут проездом. Мы на север едем. Траву везем, – добавил он. – Как минимум раз в месяц езжу, из LA в Гумбольдт.

До меня дошло, что Джулиан хочет произвести на меня впечатление.

– Я не торгую, ничего такого, – сразу открестился он, – только вожу. Всего-то и надо, что пара армейских прорезиненных рюкзаков да сканер полицейских частот.

Вид у Саши был встревоженный. Вдруг из-за меня у них будут неприятности?

– Напомни-ка, откуда ты отца знаешь? – спросил Джулиан.

Он осушил бутылку с пивом, открыл вторую. Они привезли с собой несколько упаковок. Другие припасы на виду: ореховый гравий “студенческой смеси”. Невскрытая упаковка жевательных червячков, несвежий, смятый пакет с фастфудом.

– Мы с ним познакомились в Лос-Анджелесе, – сказала я. – Одно время жили вместе.

В конце семидесятых мы с Дэном снимали в Венис-Бич на двоих квартиру – в этой Венеции с закоулками как из страны третьего мира и пальмами, которые теплыми ветреными ночами стучали в окна. Я жила на деньги от бабкиных фильмов и училась, чтобы получить лицензию сиделки. Дэн пытался стать актером. Ничего у него не вышло, с актерством. Вместо этого он женился на женщине из более-менее богатой семьи и основал компанию по производству вегетарианских полуфабрикатов. Теперь у него дом в Пасифик-Хайтс, который построили еще до землетрясения[1].

– Стоп, стоп, подружка из Венис, значит? – внезапно заинтересовался Джулиан. – Как, говоришь, тебя зовут?

– Эви Бойд, – ответила я и удивилась тому, как внезапно переменилось его лицо: узнавание – но, кроме этого, еще и неподдельный интерес.

– Стоп, стоп, – повторил он. Снял руку с плеча девочки, отстранился, и Саша сразу потухла. – Ты – та женщина?

Наверное, Дэн рассказал ему о том, как плохи у меня дела. От этой мысли я смутилась, машинально потянула руку к лицу. Давняя, стыдная подростковая привычка, я так прыщи прикрывала. Небрежно поднести руку ко рту, потеребить губу. Как будто так я не привлекала внимание, не делала еще хуже.

Джулиан заметно оживился.

– Она была в той секте, – сообщил он девочке. – Правда ведь? – он обернулся ко мне.

В желудке раскрылась воронка ужаса. Джулиан все глядел на меня с наглым ожиданием. Дышал скачками, прерывисто.

В то лето мне было четырнадцать. Сюзанне – девятнадцать. Иногда в общине жгли какое-то благовоние, от которого мы делались сонными, податливыми. Сюзанна читала вслух старый номер “Плейбоя”. Мы припрятывали бесстыдные, сияющие полароидные снимки, обменивались ими, как бейсбольными карточками.

Я знала, как быстро все происходит, – прошлое всегда наготове, и мозг бессильно съезжает в оптическую иллюзию. Тональность дня оседает на каком-то отдельном предмете – на шифоновом шарфе матери, на влажной поверхности разрезанной тыквы. На определенном рисунке тени. Даже солнечные блики на белом капоте отдавались во мне мгновенной рябью, открывали узенький путь назад. Я видела, как старенькие губные помады “Ярдли” – теперь уже восковое крошево – продают в интернете по сотне долларов за штуку. Чтобы взрослые женщины снова смогли вдохнуть этот химический, цветочный дух. Вот чего всем хочется – знать, что их жизни существовали, что люди, которыми они были когда-то, до сих пор живы внутри них.

Меня столько всего возвращало обратно. Резковатый привкус сои, запах дыма в волосах, травяные холмы, которые в июне становятся белесыми. Пейзаж из дубов с валунами – увидишь краешком глаза, и что-то раскалывается в груди, ладони увлажняются от выброса адреналина.

От Джулиана я ждала отвращения, а может, и страха. В общем, логичной реакции. Но я смешалась от того, как он глядел на меня. С каким-то, что ли, восхищением.

Наверное, ему отец рассказал. Лето в ветшающем доме, загорелые двухлетки. Когда я впервые попыталась рассказать обо всем Дэну – однажды вечером в Венис перебои с электричеством привели к апокалиптичной интимности при свечах, – он расхохотался. Думал, что и у меня голос дрожит от смеха. Но даже когда Дэн наконец мне поверил, он все равно говорил о ранчо с прежней шутливой издевкой. Как о фильме ужасов с плохими спецэффектами, с вывалившимся в кадр подвесным микрофоном, из-за которого резня превращается в комедию. И я с облегчением преувеличила мое невмешательство, сгладила свое участие до опрятного кулечка-анекдота.

Повезло, что в книгах обо мне почти не писали. Ни в дешевых изданиях – с брызжущими кровью заголовками, с глянцевыми снимками с места преступления. Ни в менее популярном, но куда более точном “кирпиче”, написанном главным обвинителем – с мерзкими подробностями, вплоть до непереваренных спагетти, которые нашли в желудке у мальчика. Пара строк, где я упоминалась, сгинула в давно вышедшей из печати книге бывшего поэта, мое имя он при этом переврал и про мою бабку даже не упомянул. Этот же поэт утверждал, что ЦРУ выпускало порнофильмы, в которых снималась накачанная наркотиками Мэрилин Монро, а фильмы потом продавали политикам и главам зарубежных стран.

– Это было давно, – сказала я Саше, но на лице у нее ничего не отразилось.

– Все равно, – настроение у Джулиана улучшилось, – я вот всегда считал, что это было красиво. Ненормально, конечно, но красиво. Херовое самовыражение, но все-таки – самовыражение. Творческий порыв. Разрушить, чтобы созидать, ну и вся эта прочая индуистская херня.

Видно было, что мой растерянный ступор он расценил как то, что я с ним согласна.

– Вообще, подумать только, – сказал Джулиан, – чтоб по правде в таком участвовать.

Он ждал какой-то реакции. От напора кухонного света меня пошатывало, они, что ли, не замечают, до чего он яркий? Я не понимала даже, красива ли девочка. Зубы у нее были с желтоватым оттенком.

Джулиан подпихнул ее локтем:

– Саша даже не понимает, о чем мы тут говорим.

Хотя бы одну омерзительную подробность знал чуть ли не каждый. Студенты иногда наряжались в Расселла на Хэллоуин, поливали руки выпрошенным в столовке кетчупом. Одна группа, игравшая блэк-метал, поместила сердце на обложку альбома, то самое кривое сердце, которое Сюзанна нарисовала у Митча на стене. Кровью женщины. Но Саша казалась такой юной – с чего бы ей знать обо всем этом? Какое ей до этого дело? Она пока что была уверена, глубоко и непоколебимо, что на свете нет ничего, кроме ее опыта. Что все обернется единственно возможным способом, что годы сами выведут ее к двери, за которой дожидается ее неизбежная личность – зародыш, готовый явиться миру. До чего же печально понимать, что до этой двери можно так и не добраться. Что иногда всю жизнь можно прожить, мельтеша на поверхности, – и время пройдет мимо, бездарно.

Джулиан потрепал Сашу по голове:

– Это пиздец какое громкое было дело. Хиппи в Марине людей поубивали.

Восторг на его лице мне был знаком. Неумирающий, неослабевающий запал жителей интернет-форумов.

Они выдирали историю из рук друг у друга, напускали на себя вид знатоков, скрывая под патиной учености морбидный интерес. Чего они искали в этих банальностях? Как будто важно было, какая в тот день стояла погода. Любые крохи информации казались важными, если их долго мусолить: станция, на которую было настроено радио у Митча в кухне, количество и сила ножевых ударов. Как там тени пробегали по такой-то машине, ехавшей по такой-то дороге.

– Да я всего-то пару месяцев с ними тусовалась, – сказала я. – Так, ничего особенного.

Джулиана это, похоже, разочаровало. Я представила себе женщину, которую он видит: встрепанные волосы, вокруг глаз – закорючки тревоги.

– Но вообще, да, – добавила я, – я там часто бывала.

Такой ответ мигом вернул меня в зону его интереса. Поэтому я оставила все как есть.

Я не сказала ему, как жалею, что встретила Сюзанну. Как жалею, что не сидела себе преспокойно дома, на сухих холмах близ Петалумы, в спальне с книжными полками, заставленными золочеными корешками моих любимых детских книжек. И я вправду об этом жалела. Но иногда, по ночам, не в силах заснуть, я, стоя у раковины, медленно чистила яблоко, кожура вилась из-под блеска ножа. Темный дом кругом. Иногда мне казалось, что нет, что я не жалею. Что я скучаю.


Джулиан потихоньку, будто добродушный мальчик-пастушок, отогнал Сашу во вторую спальню. Перед тем как пожелать спокойной ночи, спросил, не нужно ли мне чего. Я растерялась – он напоминал школьника, из тех, что, накурившись, становятся вежливее и расторопнее. Под “приходами” старательно моют тарелки после семейного ужина, завороженные психоделической мыльной магией.

– Хороших снов, – сказал Джулиан и, слегка поклонившись, точно гейша, закрыл дверь.


Скомканные простыни, в комнате до сих пор припахивает страхом. Выставила себя на посмешище. Это ж надо так перепугаться. Но даже такие неожиданные, хоть и безвредные гости меня растревожили. Не хотелось бы – пусть и ненароком – выставить напоказ свою внутреннюю труху. Поэтому-то и страшно жить одной. Некому приглядеть за твоими прорехами, за тем, как ты выдаешь самые примитивные свои желания. Обрастаешь коконом из своих обнаженных склонностей, да так и не встраиваешь его в реальную жизнь.

Я все еще была напряжена, с трудом расслабилась, выровняла дыхание. Здесь безопасно, твердила я себе, все со мной будет хорошо. Вдруг все это показалось мне таким нелепым, эта наша несуразная встреча. Сквозь тонкую стену я слышала, как в соседней комнате обустраиваются Джулиан с Сашей. Скрипят половицами, открывают шкаф. Наверное, натягивают простыни на матрас. Стряхивают годы накопившейся пыли. Я представила, как Саша разглядывает семейные фотографии на полке. Маленький Джулиан сжимает огромную красную телефонную трубку. Джулиану лет одиннадцать, он наблюдает с корабля за китами, лицо исчерканное солью, зачарованное. Она, наверное, примеряет эту славность, эту невинность к почти взрослому мужчине, который стянул шорты и зовет ее к себе, похлопывая рукой по кровати. На руках – расплывшаяся рябь любительских татуировок.

Послышался стон матраса.

Тому, что они трахаются, я не удивилась. Но затем Саша начала подвывать, будто в порно. Тоненько, задыхаясь. Неужто не понимают, что я сплю в соседней комнате? Я повернулась к стене спиной, закрыла глаза.

Джулиан рычал.

– Ты сучка, да?

Изголовье кровати шлепало об стену.

– Да?


Потом до меня дойдет. Джулиан точно знал, что я все слышу.

1969

1.

Был конец шестидесятых или лето их конца, и таким оно все и казалось – бесконечным, бесформенным летом. Хейт кишел процессистами[2] в белых робах, раздававшими овсяного цвета брошюрки, жасмин вдоль дорог в тот год цвел особенно хмельно и пышно. Все были здоровыми, загорелыми, густо разукрашенными, а если и не были, то просто следовали другой моде. Превращались в каких-нибудь бледных лунных созданий, завешивали лампы шифоном, ради очищения организма сидели на одном кичари, от которого потом на всей посуде оставались пятна куркумы.

Но все это происходило где-то не здесь, не в Петалуме с приземистыми ранчо и навеки припаркованным возле ресторана “Хай-Хо” крытым фургоном. С выжженными солнцем тротуарами. Мне было четырнадцать, но я казалась младше своих лет. Мне это часто говорили. Конни уверяла, что я сойду за шестнадцатилетнюю, но мы тогда постоянно друг другу врали. Мы с ней дружили всю среднюю школу, Конни дожидалась меня у дверей класса, терпеливая как корова, вся наша энергия уходила на разыгрывание дружбы. Конни была пухлой, но одевалась не соответствующе – в короткие хлопковые рубахи с мексиканской вышивкой, в слишком узкие юбки, от которых у нее на ляжках оставались красные рубчики. Я любила ее совершенно не задумываясь, как, например, любишь собственные руки.

В сентябре меня отправят в ту же школу-пансион, где училась мать. В Монтерее вокруг старого женского монастыря выстроили обихоженный кампус с аккуратными, покатыми газонами. Клочья тумана по утрам, краткими наскоками, из-за близости соленой воды. В этой школе для девочек мне придется носить форму – туфли на низком каблуке, матроски с вшитыми голубыми галстучками, никакого макияжа. Это был изолятор, вот правда, окруженный каменной стеной и населенный невзрачными, круглощекими дочками. Девочками из “Костра” и “Будущих учителей”[3], которых туда сплавили учиться скорописи – сто шестьдесят слов в минуту. Давать туманные и пылкие обещания, что будут друг у друга подружками невест на гавайских свадьбах.

Надвигающийся отъезд заставил меня взглянуть на нашу с Конни дружбу с новой, критической дистанции. Некоторые вещи я начала подмечать почти невольно. Например, Конни говорила, что “лучший способ дать парню отставку – это дать кому-нибудь еще”, словно мы продавщицы в лондонском бутике, а не неопытные подростки в фермерском поясе округа Сонома. Мы лизали батарейки, чтобы ощутить на языке металлический разряд, который, по слухам, равнялся одной восемнадцатой оргазма. Даже представить больно, как наша парочка выглядела со стороны. Как нас, наверное, сразу записали в этаких подружек-неразлучниц. Бесполые существа, которых можно встретить в любой школе.

Каждый день после уроков мы бесшовно встраивались в привычный ход дня. Часами просиживали за какой-нибудь кропотливой работой – следуя советам Видала Сассуна, укрепляли волосы кашицей из взбитых яиц или ковыряли угри простерилизованной иголкой. Как будто наш долгоиграющий проект по превращению в девушек требовал необычных, выверенных ритуалов.

Став взрослой, я поразилась тому, какую же кучу времени я потратила впустую. Тучные и тощие годы, которых нас учили ждать от жизни; нравоучительные статьи в журналах, призывавшие нас готовиться к первому школьному дню за месяц.

День 28. Сделай маску для лица из авокадо с яблоком.

День 14. Проверь, как выглядит твой макияж при разном освещении (дневном, офисном, вечернем).

Я тогда вся была настроена на чужое внимание. Одевалась, чтобы спровоцировать любовь, оттягивала вырез кофты пониже и на людях сразу же лепила на лицо задумчивое выражение, как будто думаю о чем-то очень глубоком и важном – на случай, если вдруг кто взглянет в мою сторону.

В детстве я однажды участвовала в благотворительной собачьей выставке и водила хорошенькую колли с шелковой банданой на шее. Я так радовалась срежиссированному представлению – тому, как я подходила к незнакомым людям и позволяла им восхищаться собакой, улыбалась без передышки, снисходительно, точно продавщица, и как же пусто стало у меня на душе, когда все закончилось, когда больше никому не надо было на меня смотреть.

Я дожидалась, когда мне расскажут, чем я хороша.

Потом я все думала, уж не из-за того ли на ранчо женщин больше, чем мужчин. Журналы учили нас, что, пока тебя не заметили, жизнь – всего лишь зал ожидания. И вот пока я ждала и готовилась, мальчики это же время тратили на то, чтобы вырасти в самих себя.


Тогда в парке я впервые увидела Сюзанну и остальных.

Я приехала туда на велосипеде, ориентируясь по струям дыма от гриля. Мне там никто и слова не сказал, кроме мужчины, который прижимал к решетке уныло, влажно шипевшие котлеты. По ногам бежали тени дубов, велосипед вилял в траве. Когда на меня налетел мальчишка постарше, в ковбойской шляпе, я нарочно замедлила ход, чтобы он врезался в меня еще раз. Такие штучки были в духе Конни, она их отрабатывала, как военные маневры.

– Ты чего делаешь? – пробурчал он.

Я открыла было рот, чтоб извиниться, но мальчишка уже шел себе дальше. Словно понял – толку-то слушать, что я там скажу.

Передо мной зияло лето – россыпь дней, парад часов, мать слонялась по дому будто чужая. Пару раз я поговорила по телефону с отцом. Для него это, похоже, было не менее мучительно. Он задавал мне до странного официальные вопросы, как какой-нибудь дальний родственник, дядюшка, для которого я была набором сведений из вторых рук: Эви четырнадцать, Эви маленького роста. Паузы в нашем разговоре чего-нибудь стоили бы, будь они окрашены печалью или сожалением, но все было куда хуже – я по голосу слышала, как он рад, что уехал от нас.

Я сидела на скамейке, одна, с салфеткой на коленях, и ела гамбургер.

Я впервые за долгое время ела мясо. Моя мать Джин мяса не ела вот уже четвертый месяц, с самого развода. Она много чего больше не делала. Исчезла мама, которая всегда следила за тем, чтобы я каждый сезон покупала новое белье, мама, которая так славно, яичками, сворачивала мои белые носки. Которая шила моим куклам пижамки – точь-в-точь как у меня, до самой последней блестящей пуговки. Теперь она готовилась заняться собственной жизнью, набросившись на нее, как школьница – на сложную арифметическую задачку. Каждую свободную минуту она делала растяжку. Раскачивалась с пятки на носок, чтобы проработать мышцы бедер. Покупала и жгла благовония в обертках из фольги, от которых у меня слезились глаза. Пристрастилась к новому сорту чая из какой-то ароматической коры и, прихлебывая его, шаркала по дому, то и дело рассеянно проводя рукой по горлу, будто оправляясь от долгой болезни.

Недуг ее был туманным, зато лечение – очень определенным. Ее новые друзья советовали массаж. Советовали чаны сенсорной депривации с соленой водой. Советовали электропсихометры, гештальт-терапию и богатые минералами продукты, высаженные в полнолуние. Не верилось, что мать последует этим советам, но она всех слушала. Ей отчаянно требовалась цель, план, вера в то, что ответ может прийти откуда угодно, когда угодно, нужно только хорошенько постараться.

Она искала ответы до тех пор, пока у нее ничего не осталось, кроме поисков. Астролог в Аламеде, на сеансе которого она расплакалась, услышав о зловещей тени в ее восходящем знаке. Терапия в обитой ватой комнате, где вместе с целой толпой незнакомцев нужно было биться о стены и кружиться, пока в кого-нибудь не врежешься. Она возвращалась домой с расплывчатыми бликами под кожей, с синяками, мутневшими до цвета сырого мяса. Я видела, как она трогает эти синяки – с какой-то даже нежностью. Заметив, что я на нее смотрю, она покраснела. От ее свежеобесцвеченных волос воняло химикатами и синтетическими розами.

– Нравится? – спросила она, проведя рукой по обкромсанным концам.

Я кивнула, хотя из-за этого цвета казалось, будто у нее желчь к лицу прихлынула.

Она менялась, день за днем. В мелочах. Покупала сережки ручной работы, которые делали ее товарки по групповой терапии, возвращалась домой – и в ушах у нее покачивались примитивные деревянные брусочки, подрагивали на запястьях эмалированные браслеты цвета мятных конфеток. Она начала подводить глаза карандашом, разогревая его над зажигалкой. Вращала кончик в огне, чтобы его размягчить, чтобы прочертить штрихи над глазами, от которых она казалась сонной и похожей на египтянку.

Собравшись куда-то вечером, она остановилась в дверях моей комнаты, на ней была помидорнокрасная блуза с открытыми плечами. Она все стягивала рукава пониже. Плечи у нее были присыпаны блестками.

– Солнышко, хочешь, я и тебе глаза накрашу?

Но я-то никуда не собиралась. Кого волнует, станут ли у меня глаза больше или голубее?

– Я поздно вернусь. Так что сладких снов. – Мать наклонилась, поцеловала меня в макушку. – Нам же с тобой хорошо, правда? Вот так, вдвоем?

Улыбаясь, она меня приласкала, и от улыбки лицо ее словно бы раскололось, неудовлетворенность так и хлынула наружу. Отчасти мне и вправду было хорошо, ну или за счастье я принимала привычность. Потому что даже там, где любви не было, все это сохранялось – ячейка семьи, чистота домашнего, привычного. Мы ведь проводим дома какое-то невообразимое количество времени, так что, может, это все, на что и стоит рассчитывать, – на чувство бесконечности, как будто все ковыряешь пальцем липкую ленту и никак не можешь отыскать кончик. Ни швов, ни пробелов – одни свидетельства твоей жизни, которые и не замечаешь даже, до того они с тобой срослись. Щербатая тарелка с узором из ивовых листьев, которую я уж и сама не помню, почему любила. Такие знакомые обои в коридоре, которые другому человеку не скажут ровным счетом ничего, – все эти выцветшие рощицы блеклых пальм, все цветки гибискуса, каждому из которых я выдумала свой, особый характер.

Мать больше не заставляла меня регулярно питаться, просто оставляла в раковине дуршлаг с виноградом или приносила с кулинарных классов по макробиотическому питанию банки укропного мисо-супа. Салаты из водорослей, утопающие в тошнотворном янтарном масле.

– Ешь это на завтрак, – сказала она, – и ни одного прыщика больше не вскочит.

Я поморщилась, отдернула руку от прыща на лбу. До поздней ночи мать заседала с Сэл, пожилой женщиной, с которой они познакомились на групповой терапии. Жадная до драмы Сэл появлялась по первому требованию матери, в любое время. Она носила туники с воротником-стойкой, очень коротко стриглась, и торчавшие из-под седых волос уши делали ее похожей на престарелого мальчишку. Мать разговаривала с Сэл про растирание тела щетками, про энергетические токи в меридианных точках. Про акупунктурные схемы.

– Мне просто нужно время, – сказала мать, – чтобы восстановиться. Слишком уж многого они требуют, правда ведь?

Сэл поерзала по стулу грузной задницей, кивнула. Примерная, как взнузданный пони.

Мать и Сэл пили этот ее древесный чай из пиал, еще одна новая причуда матери.

– Это по-европейски, – оправдываясь, сказала она мне, хотя я вообще ничего и не говорила.

Когда я вошла в кухню, обе они замолчали, мать наклонила голову.

– Детка, – поманила она меня. Прищурилась. – Убери челку слева. Тебе так лучше будет.

Я так начесала волосы, чтобы прикрыть прыщ, который расковыряла. Прыщ я намазала маслом с витамином Е, но все равно никак не могла оставить его в покое, промокая кровь обрывками туалетной бумаги.

Сэл согласилась.

– Круглая форма лица, – с видом знатока заявила она. – Ей бы лучше челку и вовсе не носить.

Я представила, что было бы, опрокинь я стул, на котором сидела Сэл, как ее туша грохнулась бы на пол. Как растекся бы по линолеуму древесный чай.

Они быстро потеряли ко мне интерес. Мать снова завела свою заезженную историю – как человек, контуженный после аварии. Передергивая плечами, словно желая поплотнее укутаться в страдания.

– А самое-то смешное, знаешь, я почему никак не могу успокоиться? – Она улыбнулась собственным рукам. – Карл начал зарабатывать, – сказала она. – На этих штуках с курсами валют.

Она снова рассмеялась.

– Это и вправду сработало. В конце-то концов. Но зарплату-то он ей из моих денег платил, – сказала она. – Из денег моей матери. Тратил их на эту девку. Мать имела в виду Тамар, секретаршу, которую отец нанял, открыв нынешнее свое дело. Что-то там завязанное на курсы валют. Он покупал иностранные деньги, менял их туда-сюда, тасовал до тех пор, пока, как уверял отец, у него не выходила чистая прибыль, – ловкость рук в особо крупных масштабах. Вот зачем он держал в машине кассеты с уроками французского – пытался провернуть сделку с франками и лирами.

Теперь они с Тамар жили в Пало-Альто. Я ее видела всего-то пару раз – однажды, еще до развода, она забрала меня из школы. Махнула вяло из “плимута фьюри”.

Подтянутой и бойкой Тамар было слегка за двадцать, она вечно болтала о своих планах на выходные, о том, до чего маленькая у нее съемная квартира. Ее жизнь складывалась совершенно невообразимым для меня образом. Волосы у нее были такими светлыми, что казались седыми, и она носила их распущенными – не то что аккуратные локоны матери. Тогда я оценивала каждую женщину – жестко, бесстрастно. Измеряла взглядом крутизну грудей, воображала, как они будут выглядеть в разных непристойных позах, жадно пялилась на чужие голые плечи. Тамар была красоткой. Она заколола волосы пластмассовым гребнем, похрустывая шеей, то и дело мне улыбаясь.

– Жвачку хочешь?

Я вытащила из серебряных оберток две засохшие пластинки. Сидя рядом с Тамар, скользя ляжками по виниловому сиденью, я чувствовала нечто граничащее с любовью. Только девочки могут внимательно друг друга разглядывать, это у нас за любовь и засчитывается. Девочки замечают ровно то, что мы выставляем напоказ. Именно так я и вела себя с Тамар – откликалась на ее знаки, на прическу, на одежду, на аромат ее духов L'Air du Temps, словно одно это и было важно, словно в этих символах как-то проявлялась ее внутренняя суть. Ее красоту я принимала на свой счет.

Когда мы, хрустя гравием, подъехали к дому, она спросила, можно ли зайти в туалет.

– Конечно, – ответила я, отчасти мне даже льстило, что я приму ее у себя дома, будто какого-то высокопоставленного гостя.

Я проводила ее в приличную ванную комнату рядом со спальней родителей. Тамар глянула на кровать, сморщила нос.

– Покрывало уродское, – прошептала она.

Еще секунду назад это было просто родительское покрывало, но теперь я резко подхватила с чужого плеча стыд за мать, за безвкусное покрывало, которое она купила и которому еще как дура радовалась.

Я сидела за обеденным столом, вслушиваясь в приглушенные звуки из туалета – как Тамар писала, как шумела вода. Тамар долго не выходила. А когда наконец вышла, что-то изменилось. Я не сразу поняла, что она накрасилась маминой помадой, и, заметив, что я это заметила, взглянула на меня так, будто я помешала ей смотреть кино. Ее лицо так и горело предчувствием новой жизни.


Больше всего на свете я любила фантазировать про лечение сном, о котором прочла в “Долине кукол”[4]. Доктор в больничной палате погружает тебя в тот самый затяжной сон, о котором так мечтала крикливая, отупевшая от демерола бедняжка Нили. Лучше и не придумаешь – пока надежные, бесшумные аппараты поддерживают в теле жизнь, мозг преспокойно спит в водичке, как золотая рыбка в аквариуме. Через несколько недель я просыпаюсь. И даже если жизнь снова вернется в прежнюю безрадостную колею, у меня останется хотя бы эта крахмально-белая полоса небытия.

Предполагалось, что школа-пансион меня исправит, подхлестнет. Родители, даже с головой уйдя в собственные раздельные жизни, все равно были мной разочарованы, недовольны моими средними оценками. Я была самой обыкновенной девочкой, и это-то и оказалось для них самым большим разочарованием: я не блистала талантами. Я не была красавицей, чтобы мне сходили с рук средние оценки, у меня не было ни мозгов, ни внешности – нечему было склонить чашу весов. Порой меня охватывали ханжеские порывы – учиться получше, прилагать побольше усилий, – но, разумеется, все оставалось по-прежнему. Казалось, мне противостояли какие-то неведомые силы. Кто-то оставил открытым окно возле моей парты, и я весь урок смотрела, как дрожит листва, – вместо того чтобы заниматься математикой. Потекла ручка, поэтому я не могла ничего записать. Все мои умения оказывались бесполезными. Я могла надписывать конверты пузырчатыми буквами и рисовать улыбчивые рожицы на клапанах. Варить кофейную жижу, а потом с самым серьезным видом ее пить. Безошибочно настраиваться на радиостанцию с вожделенной песней, словно медиум – на голоса мертвых.

Мать говорила, что я похожа на бабушку, но я подозревала, что она выдает желаемое за действительное, хочет вселить в меня неоправданные надежды. Бабкину историю я знала, ее повторяли машинально, как молитву. Гарриет с финиковой фермы в Индио, которая из выжженной солнцем глуши попала прямиком в Лос-Анджелес. Влажные глаза, мягкий подбородочек. Мелкие зубки, ровные и слегка заостренные, будто у необычной и прекрасной кошки. В студии ее носили на руках, кормили яйцами и взбитыми сливками, а точнее – вареной печенью и пятью морковками, именно такой ужин на моей памяти бабка съедала каждый вечер, когда я была маленькой. Когда она закончила карьеру, семья залегла на дно в Петалуме, на просторном ранчо, где бабка выращивала выставочные розы, прививая их по Бербанку, и держала лошадей.

После бабкиной смерти мы жили на ее деньги – отдельное государство посреди холмов, хотя до города можно было добраться на велосипеде. Но наша удаленность была скорее психологической – став взрослой, я все недоумевала, отчего же мы жили в таком уединении. Мать ходила перед отцом на цыпочках, да и я тоже. Он глядел на нас искоса, советовал есть побольше белка, читать Диккенса или дышать поглубже; он пил сырые яйца и ел соленые стейки, в холодильнике у него всегда стояла тарелка говяжьего тартара, к которой он прикладывался по пять-шесть раз на дню. “Внешний вид отражает внутреннее состояние”, – говорил он, делая гимнастику на японском коврике возле бассейна – сажал меня на спину, отжимался пятьдесят раз. Это казалось каким-то волшебством – вот так взмывать в воздух, сидя по-турецки. Мятлик, аромат остывающей земли.

Если с холмов спускался койот и лез в драку с псом – злобное, захлебывающееся шипение, от которого у меня бежали мурашки по телу, – выходил отец с ружьем и койота убивал. Тогда казалось, что все вот так просто. Лошадей я срисовывала из учебников по карандашному рисунку, заштриховывала им графитовые гривы. Обводила по контуру рысь, тащившую полевку в пасти, в острых клыках природы. Потом я пойму, как же мне всегда было страшно. Как у меня сосало под ложечкой всякий раз, когда мать оставляла меня с нянькой, Карсон, от которой пахло какой-то сыростью и которая всегда садилась не на тот стул. Как мне вечно рассказывали, что мне было весело, а я никому не могла объяснить, что нет, не было. Даже счастливые минуты были чем-нибудь да омрачены – вот отец смеется, а потом я с ног сбиваюсь, чтобы успеть за ним, потому что он уже ушел далеко вперед. Мать кладет руку на мой пылающий лоб, а затем – отчаянное одиночество болезни, мать куда-то исчезла, и я слышу, как она говорит с кем-то по телефону незнакомым голосом. Поднос с круглыми крекерами и остывшей куриной лапшой, желтоватое мясо торчит из-под пленки жира. Галактическая пустота, которая уже тогда, даже в детстве, казалась сродни смерти.

Я даже не задумывалась о том, чем себя занимала мать. Что она сидела, наверное, в пустой кухне, за столом, от которого пахло затхлой тряпкой, и ждала, когда я примчусь из школы, когда вернется домой отец.

Отец целовал мать с такой формальностью, что нам всем делалось неловко, отец оставлял на крыльце пустые пивные бутылки, куда заползали осы, и по утрам колотил себя по голой груди, чтобы укрепить легкие. Он до упора заполнял грубую реальность своего тела, из его ботинок торчали плотные рубчатые носки, перемазанные пыльцой от кедровых саше, которыми он перекладывал белье в комоде. Отец, который вечно, шутки ради, изображал, будто глядится в капот как в зеркало. Я сберегала новости, чтобы было о чем ему рассказать, перебирала дни в поисках хоть чего-то, что его заинтересует. Только став взрослой, я поняла, как странно, что я знала о нем так много, а он обо мне – как будто и ничего. Я знала, что он любил Леонардо да Винчи, потому что тот родился в нищете и открыл солнечную энергию. Знала, что он по одному звуку мотора может угадать марку автомобиля и что, по его мнению, названия деревьев должны знать все. Ему нравилось, когда я соглашалась с ним насчет того, что бизнес-колледжи – это сплошное надувательство, или поддакивала, если он объявлял предателем подростка, который разрисовал свою машину пацификами. Однажды он сказал, что мне нужно научиться играть на классической гитаре, хотя на моей памяти он сам только и слушал каких-то декоративных ковбоев, которые пели о желтых розах, притопывая изумрудными ковбойскими сапогами. Он считал, что не добился успеха только из-за своего роста.

– Роберт Митчем тоже невысокий, – как-то раз сказал он мне. – Так ему подставляют ящики из-под апельсинов.


Заметив идущих через парк девочек, я так и впилась в них взглядом. Брюнетка и ее фрейлины, их смех казался укором моему одиночеству. Я, сама того не зная, чего-то ждала. И тут оно случилось. Очень быстро, но я все равно успела увидеть: черноволосая девочка буквально на секунду оттянула ворот платья, обнажив грудь до красного соска. Прямо посреди многолюдного парка. Не успела я поверить глазам, как она уже поддернула ворот обратно. Все они хохотали, беспечно, непристойно, на окружающих никто даже и не оглянулся.

Девочки прошли мимо гриля, нырнули в проулок за рестораном. Ловко, легко. Я все смотрела. Старшая подняла крышку мусорного бака. Рыжая нагнулась, и брюнетка, упершись коленом в край бака, залезла внутрь. Она что-то там искала, хотя что именно – я даже представить не могла. Я встала, чтобы выбросить салфетку, но остановилась возле урны и принялась смотреть, что будет дальше. Брюнетка вытаскивала что-то из бака, передавала подругам: пакет с хлебом в нетронутой упаковке, кочан худосочной капусты, который они, понюхав, зашвырнули обратно. Было видно, что они не впервые проделывают эту операцию, – неужели они это и вправду потом съедят? Когда брюнетка наконец, перевалившись через край, вылезла из бака, в руках у нее что-то было. Странной формы, цвета как моя кожа, поэтому я подобралась поближе.

Я увидела, что это завернутая в блестящую пленку сырая курица. Тут я, наверное, совсем уж откровенно на них вытаращилась, потому что черноволосая девочка повернулась и поглядела мне прямо в глаза. Она улыбнулась, и в животе у меня все словно оборвалось. Между нами будто что-то промелькнуло, легонько дрогнул воздух. Она встретила мой взгляд открыто, без смущения. Хлопнула дверь ресторана, и девочка, дернувшись, обернулась. На улицу с криками выскочил какой-то здоровяк. Стал гнать их как собак. Девочки похватали курицу, пакет с хлебом и бросились наутек. Мужчина остановился, с минуту глядел им вслед. Вытирая ручищи о передник, пыхтя и раздувая грудь.

К тому времени девочки уже были за квартал отсюда, их волосы взвивались знаменами, черный школьный автобус, покачиваясь, притормозил рядом с ними, и вся троица скрылась внутри.


Один только их вид; омерзительная курица, похожая на эмбрион; одинокая вишенка соска. Все это было таким вызывающим, и, может, поэтому девочки всё не шли у меня из головы. Я никак не могла понять, что к чему. Зачем им искать еду в мусорном баке. Кто был за рулем автобуса, что это за люди решили выкрасить его в такой цвет. Я видела, что эти девочки дорожат друг другом, что они заключили семейный союз, что они точно знали: они все вместе. Долгий вечер впереди – мать ушла куда-то с Сэл – внезапно показался мне невыносимым.


Тогда я впервые увидела Сюзанну – черные волосы даже издалека выделяли ее из толпы, она улыбалась мне откровенно, оценивающе. Я сама не понимала, отчего у меня так защемило в груди, когда я ее увидела. Она казалась такой же странной и дикой, как те цветы, что расцветают раз в пять лет мясистым взрывом, ворсистой, колючей пышностью, которая почти похожа на красоту. Но что же она увидела, когда посмотрела на меня?

В ресторане я зашла в туалет. Не раскисай – нацарапал кто-то фломастером на стене. Тэсс Пайл сосет хуй! Сопутствующие иллюстрации были вымараны. Столько глупых и непонятных зарубок, оставленных людьми, которым пришлось здесь задержаться, сделать крюк, чтобы проделать неизбежную процедуру. Которым хотелось хоть как-то выразить свой протест. Вот самое печальное: Черт – нацарапано карандашом.

Пока я мыла руки и вытирала их жесткой салфеткой, я все рассматривала себя в висевшем над раковиной зеркале. Пыталась хотя бы секунду взглянуть на себя глазами той черноволосой девочки или хотя бы мальчишки в ковбойской шляпе, всматривалась в свои черты в поисках пульсации под кожей. Лицо у меня заметно исказилось от усилий, и мне стало стыдно. Понятно, почему мальчишка презрительно отвернулся, заметил, наверное, как я изнываю. Прочел на моем лице неприкрытый голод, как в пустой тарелке у сироты. Вот чем я отличалась от черноволосой девочки – ее лицо не лезло к другим с вопросами.

Я не хотела этого о себе знать. Я поплескала в лицо водой, холодной, как меня Конни однажды научила. “От холодной воды поры сужаются”. Может, и правда, кстати, кожу на лице как будто стянуло, вода потекла по лицу, по шее. Как отчаянно мы с Конни верили, что стоит нам только следовать всем этим ритуалам – умываться холодной водой, расчесывать щетками из свиной щетины волосы перед сном до тех пор, пока они, наэлектризовавшись, не встанут дыбом, – всё как-то само собой решится и перед нами распахнутся двери в новую жизнь.

2.

Дзынь! Игровой автомат у Конни в гараже издавал мультяшные звуки, розовый отсвет с экрана лился на лицо Питера. Ему было восемнадцать, старшему брату Конни, кожа у него на руках была пшеничного цвета. Рядом переминался с ноги на ногу его друг Генри. Конни решила, что она сохнет по Генри, поэтому каждую пятницу мы ерзали на скамье для жима штанги, а рядом, будто призовой пони, стоял оранжевый мотоцикл Генри. Мы смотрели, как парни играют в однорукого бандита, попивая какое-то безымянное пиво, которое отец Конни держал тут же, в холодильнике. Потом они стреляли по пустым бутылкам из воздушки, победно ухая под треск стекла.

Зная, что вечером увижу Питера, я надела вышитую рубашку, унавозила волосы лаком. Потыкала в прыщ на подбородке бежевой замазкой от Мерль Норман, однако она сползла к краям, так что прыщ засиял еще больше. Но волосы лежали нормально, и выглядела я неплохо, ну или думала, что неплохо выгляжу, поэтому я заправила поглубже рубашку, чтобы в вырезе виднелась моя небольшая грудь, искусственно подпертая лифчиком. Ощущение собственной оголенности вызвало у меня нервную радость, заставило распрямиться, держать голову на манер яйца в чашечке. Подражать той черноволосой девочке из парка, легкому выражению ее лица. Увидев меня, Конни сузила глаза, задергала уголком рта, но смолчала.

По правде сказать, Питер впервые заговорил со мной всего две недели назад. Я ждала Конни внизу. Ее комната была гораздо меньше моей, дом – невзрачнее, но мы почти все время проводили тут. Дом был отделан в морском стиле – ее отец хотел, чтобы в обстановке угадывалась женская рука, но не угадал с выбором. Мне было жаль отца Конни – из-за того, что по ночам он работал на молокозаводе, из-за того, как нервно стискивал и разжимал подагрические руки. Мать Конни жила где-то в Нью-Мехико, рядом с горячими источниками, у нее были близнецы и другая жизнь, о которой никогда не говорили. Однажды она прислала Конни на Рождество коробочку расколовшихся румян и свитер с жаккардовым узором, оказавшийся таким маленьким, что ни я, ни она не смогли даже голову в ворот просунуть.

– Цвета красивые, – оптимистично сказала я. Конни только плечами пожала:

– Она сука.

В дом ввалился Питер, швырнул книгу на стол. Кивнул мне – незлобно, как обычно, и принялся делать себе сэндвич, вытащил ломти белого хлеба, кислотнояркую банку горчицы.

– А где принцесса? – спросил он.

Губы у него были в кричаще-розовых трещинках.

Слегка перемазанные, фантазировала я, смолой каннабиса.

– За кофтой пошла.

– А-а. – Он схлопнул два куска хлеба, откусил кусок. Жуя, разглядывал меня. – А ты, Бойд, ничего так выглядишь в последнее время, – сказал он и громко сглотнул.

Я так растерялась от этого заявления, что мне на миг даже показалось, будто я все это выдумала. Должна ли я что-то сказать в ответ? Его слова я уже заучила наизусть.

Открылась входная дверь, он обернулся. Размытая тень за дверью-сеткой, девушка в джинсовой куртке. Памела, его подружка. Они встречались накрепко, буквально перетекали друг в друга: одинаково одевались, без слов передавали газеты, когда сидели рядышком на диване или смотрели “Агентов А. Н. К. Л.”. Сдували друг с друга пушинки как с самих себя. Я видела Памелу в школе, когда проезжала на велосипеде мимо желто-бурого здания, где учились старшеклассники. Прямоугольники суховатой травы, низкие широкие ступеньки, на которых вечно сидели старшие девчонки в маечках “лапшой”, сцепившись мизинчиками, пряча в ладонях пачки “Кента”. Над ними витал душок смерти – их мальчики были в душных джунглях. Они казались совсем взрослыми, даже пепел с сигарет стряхивали по-взрослому – лениво дергая рукой.

– Привет, Эви, – сказала Памела.

Некоторым девчонкам легко быть милыми. Помнить, как тебя зовут. Памела была красивой, что правда, то правда, и меня подспудно тянуло к ней, как всех нас тянет к красоте. Рукава джинсовки у нее были поддернуты до локтей, глаза затуманены жирными стрелками. Загорелые голые ноги. У меня ноги были все в крапинку от комариных укусов, которые я еще и расчесала до крови, на ляжках дыбились светлые волоски.

– Крошка, – сказал Питер с набитым ртом и прошлепал к ней, обнял, зарылся лицом в шею.

Памела взвизгнула и оттолкнула его. Когда она смеялась, был виден ее кривой резец.

– Фу, смотреть тошно, – прошептала вошедшая Конни.

Но я молчала, пытаясь вообразить, каково это – когда кто-то знает тебя так, что вы становитесь все равно что одним человеком.


Потом мы сидели наверху, у Конни, и курили травку, которую она стащила у Питера. Щель под дверью заткнули полотенцем, свернув его в толстый валик. Конни то и дело приходилось заново защипывать бумагу пальцами, мы с ней дымили в торжественной, парниковой тишине. Из окна была видна машина Питера, припаркованная так криво, словно он выскочил из нее в большой спешке. Не то чтобы я раньше не замечала Питера, но тогда мне мог понравиться любой его ровесник, тогда мальчики привлекали внимание одним своим существованием. Но внезапно мои чувства усилились, обострились, стали такими же гротескными и неотвратимыми, как это часто бывает во сне. Я прожорливо хваталась за любую связанную с ним банальность: футболки, которые он менял по кругу; пятнышко нежной кожи на шее, прятавшееся за воротником. Закольцованное мычание Paul Revere and the Raiders, доносившееся из его комнаты; то, как иногда он бродил по дому с гордым, откровенно загадочным видом, – и я догадывалась, что он наелся кислоты. Как с преувеличенной аккуратностью лил и лил воду в стакан.

Пока Конни принимала душ, я зашла в комнату Питера. Там резко пахло – как будто взорвалось что-то влажное, мастурбацией, как я уже потом поняла. Все его вещи источали непостижимую значительность: низкая кровать, возле подушки – целлофановый пакет, набитый серовато-пепельной ганджой. Учебное пособие для автомехаников. На полу – заляпанный стакан с затхлой водой, на комоде – рядок гладких речных камешков. Дешевый медный браслет, который он иногда надевал. Я вглядывалась во все, словно могла расшифровать потаенный смысл каждого предмета, собрать воедино внутреннюю архитектуру его жизни.

Любое вожделение в том возрасте было по большей части делом сознательным. Мы изо всех сил старались обтесать грубые и раздражающие стороны мальчишек под пригодную для любви форму. Мы говорили о том, до чего они нам нужны, заученными и привычными словами, будто подавали реплики в пьесе. Я только потом это все пойму – пойму, какой безличной, какой липкой была наша любовь, метавшаяся по вселенной в поисках организма-хозяина, который воплотил бы в себе наши желания.

В юности я видела журналы, которые лежали в выдвижном ящике в ванной, отцовские журналы с разбухшими от сырости страницами. Их внутренности были набиты женщинами. Обтянутые тугой сеткой лобки, прозрачный свет, делавший кожу сияющей, бледной. Больше всего мне нравилась девушка с клетчатым бантиком на шее. Так странно это было, так возбуждающе – видеть, как можно быть голой и в то же время носить бантик на шее. От этого ее нагота казалась условной.

К журналам я наведывалась регулярно, как на исповедь, и потом аккуратно клала на место. Закрывала дверь в ванную с дурным, захлебывающимся удовольствием, от которого быстро начинала тереться промежностью о край ковра, край матраса. Спинку дивана. Как же у меня это вообще получалось? Вновь и вновь вызывая в памяти изображение девушки, я могла разогнать это чувство, этот поток удовольствия до тех пор, пока он не превращался в компульсивное желание ощутить его снова и снова. Странно, кстати, что я тогда представляла себе девочку, а не мальчика. И что чувство это могли разжечь и другие странности. Цветная иллюстрация из книжки сказок: попавшая в паутину девочка. И злые существа, следящие за ней фасеточными глазами. Воспоминание о том, как отец ухватил – сквозь мокрый купальник – соседку за задницу.

Я уже кое-что пробовала – не секс, но почти. Скупые обжимания в коридорах во время школьных танцев. Перегретое удушье родительского дивана, пот под коленками. Алекс Познер с бесстрастным, исследовательским интересом протискивает руку мне в шорты, мы резко отпрыгиваем в разные стороны, заслышав шаги. Ничто из этого – ни поцелуи, ни руки, ползавшие у меня под бельем, ни нагое подрагивание пениса в кулаке – и близко не походило на то, чем я занималась в одиночестве, на это разбухание удовольствия, лестницей уходившее вверх. Я чуть ли не воображала, что Питер поможет мне обуздать мои желания, которые становились до того навязчивыми, что меня это иногда пугало.


Я лежала на кровати Конни, на тонком индийском покрывале. Она здорово обгорела на солнце; я смотрела, как она обдирает с плеч мутную кожицу, скручивает в маленькие серые шарики. Я сдерживала легкое отвращение, думая о Питере, который жил с Конни в одном доме, дышал с ней одним воздухом. Ел с ней из одной посуды. По сути своей они были неотделимы друг от друга, как две особи, выращенные в одной лаборатории.

Снизу доносился смех накурившейся Памелы.

– Когда у меня будет парень, уж я заставлю его сводить меня в ресторан, – важно сказала Конни. – Питер ее сюда приводит, только чтоб перепихнуться, а ей и все равно.

Питер вечно ходит без нижнего белья, пожаловалась Конни, и я все думала и думала об этом, желудок у меня сводило – впрочем, ощущение было не то чтобы неприятным. Набрякшие, сонные веки, признак того, что он всегда под кайфом. Рядом с ним Конни отходила на второй план: тогда я всерьез не верила, что дружба сама по себе может быть конечной целью, а не фоном для драмы о том, любят ли тебя мальчики или не любят.

Конни стояла перед зеркалом, подпевая миленькой печальной “сорокопятке”, у нас было несколько таких пластинок, которые мы заводили снова и снова. Песни, подогревавшие мою праведную тоску, мою воображаемую сопряженность с трагической природой мира. Как же я любила тогда себя выкручивать, раскочегаривать чувства до невыносимости. Я хотела всю жизнь, целиком, ощущать вот так лихорадочно, на разрыв от дурных предчувствий, чтобы даже цвета, даже погода и вкусы казались более насыщенными. Вот что обещали мне песни, вот что они вытягивали из меня.

В одной песне словно бы вибрировало чье-то личное эхо, будто какая-то метка. Простые строчки о женщине, о том, как выглядит ее спина, когда она уходит от мужчины в самый последний раз. Сигаретный пепел, что остается после нее в постели. Песня закончилась, и Конни вскочила, чтобы перевернуть пластинку.

– Поставь эту еще раз, – сказала я.

Я попыталась представить себя такой, какой видел эту женщину певец: на руке у нее покачивается подернутый зеленью серебряный браслет, волосы распущены. Но, открыв глаза, я почувствовала себя дурой, потому что увидела Конни, которая крутилась возле зеркала, разделяя ресницы булавкой, увидела ее задницу, в которую врезались шорты. Нет, себя такой не представишь. Такие песни поют о других девочках. Вроде той, что я видела в парке. Или Памелы, или вроде старшеклассницы на школьных ступенях, ждущей, когда ее парень лениво заведет наконец машину, чтобы вскочить как по сигналу. Отряхнуть зад, выйти на солнце, помахать тем, кто остался.


Вскоре после того дня, дождавшись, когда Конни заснет, я зашла в комнату к Питеру. Слова, сказанные им на кухне, я восприняла как приглашение, которым нужно воспользоваться до определенной даты – иначе сгорит. Мы с Конни перед сном пили пиво, сидя на полу, подпирая ножки плетеных стульев, зачерпывая творог пальцами прямо из коробки. Я выпила гораздо больше нее. Мне хотелось, чтобы все как-то разом переменилось, ожило. Я не хотела быть как Конни: сидеть на одном месте и ждать, пока что-нибудь произойдет, есть кунжутные крекеры пачками, потом прыгать у себя в комнате – ноги вместе, ноги врозь, десять раз. Конни уснула – глубоко, подергиваясь, а я все не спала. Прислушивалась, ждала шагов Питера на лестнице.

Наконец он ввалился к себе в комнату, и я, достаточно, как мне показалось, выждав, пошла к нему. Прокралась по коридору призраком в пижаме с шортиками, в полиэстеровой гладкости: унылая переходная стадия между бельем и нарядом принцессы. Тишина в доме казалась живым существом, недружелюбным и осязаемым, однако она окрашивала все незнакомой мне прежде свободой, заполняла комнаты, будто густеющий воздух.

Питер неподвижно лежал под одеялом, высунув наружу шишковатые мальчишеские ноги. Он дышал, подхрипывая после очередной дозы наркотиков. Вся комната была ему колыбелью. Может, на этом и нужно было остановиться – просто по-родительски глядеть, как он спит, радоваться, что стала свидетелем его сладких снов. Слушать его было все равно что перебирать четки, каждый вдох успокаивал, каждый выдох. Но я не хотела останавливаться.

Когда я привыкла к темноте и подошла поближе, его лицо стало четче, проступили все черты. Я разглядывала его, и мне не было стыдно. Вдруг Питер открыл глаза и вроде бы даже не удивился, увидев, что я стою возле кровати. Поглядел на меня кротким, млечным взглядом.

– Бойд. – Он заморгал, голос у него еще сонный, срывающийся, но сказал он это как-то безропотно, и я решила, что он меня ждал. Знал, что я приду.

Мне стало стыдно, что я стою тут в таком виде.

– Ты садись, – сказал он.

Я присела на корточки возле низенькой кровати, глупо покачиваясь. Ноги тотчас же заныли от напряжения. Питер потянулся, втащил меня на матрас, и я улыбнулась, хотя вряд ли он видел мое лицо. Он молчал, я тоже. С пола комната казалась странной – возвышался шкаф, кренилась дверь. О том, что Конни в соседней комнате, вспоминалось с трудом. Конни, которая часто бормотала что-то во сне, иногда выкрикивая номер, точно сбитый с толку игрок в лотерею.

– Залезай, если замерзла, – сказал он, откинув одеяло, и я увидела его голую грудь, его наготу.

Я залезла к нему в кровать с торжественным молчанием. Вот так запросто – сбылось то, что всегда было возможным.

Больше он ничего не сказал, и я тоже. Он прижал меня к себе, спиной к груди, уткнулся мне в бедро членом. Мне даже дышать не хотелось, вдруг он сочтет это за навязчивость, вдруг ему станет неудобно просто от того, что у меня ребра слишком часто поднимаются и опускаются. Я делала крошечные вдохи через нос, голова кружилась все сильнее. Его резкий запах в темноте, его одеяло, его простыни – всего этого Памеле доставалось с избытком, она с легкостью могла проникнуть на его территорию. Он приобнял меня, и я все запоминала, что вот эта тяжесть сверху – это рука парня. Питер вел себя так, словно собрался спать дальше, вздыхал и ворочался как ни в чем не бывало, но именно так и надо было себя вести. Как будто ничего такого необычного не происходит. Когда он задел пальцем мой сосок, я замерла. Я чувствовала шеей его ровное дыхание. Его рука бесстрастно измеряла мою грудь. Он сжал сосок, я шумно вздохнула, он на миг замер, но потом продолжил. Мазнул членом по моим голым ляжкам. Я поняла, что соглашусь на любой сценарий. На все, во что он решит превратить эту ночь. Страшно мне не было, я чувствовала что-то сродни восторгу, глядела на все как из-за кулис. Что же случится с Эви?

Тут в коридоре скрипнула половица, чары рассеялись. Питер убрал руку, резко перевернулся на спину. Уставился в потолок, я видела его глаза.

– Мне нужно поспать, – сказал он, стараясь говорить как можно более сухо. Голос-ластик, такой нарочито тусклый, что я засомневалась даже, а было ли вообще что-то. Вставала я медленно, слегка опешив, но в то же время млея от счастья, как будто мне и этих крох хватило, чтобы насытиться.


Казалось, мальчики играют уже несколько часов. Мы с Конни сидели на скамейке, вибрируя от такого подчеркнутого невнимания. Я все ждала, когда Питер хоть как-нибудь намекнет на то, что произошло между нами. Ждала какого-то промелька в глазах, взгляда, на котором будет высечена вся наша история. Но он не смотрел на меня. В сыром гараже отдавало холодным бетоном и пропахшими костром палатками, которые свернули, даже не высушив. На стене висел календарь дальнобойщиков: женщина с застывшим взглядом и чучельным оскалом лежит в горячей ванне. Хорошо хоть Памелы не было. Они с Питером вроде как поругались, сообщила мне Конни. Расспрашивать я не стала, от этого Конни меня предостерегла одним взглядом – явный интерес выказывать было нельзя.

– Эй, малышня, а у вас что, нет занятий поинтереснее? – спросил Генри. – Никто вас там не звал, например, на мороженое?

Конни тряхнула волосами, встала, чтобы взять себе еще пива. Генри насмешливо глядел на нее.

– Ну отдай, – заныла она, потому что Генри схватил две бутылки пива и держал их в вытянутой руке.

Помню, я тогда впервые отметила, какая же она громогласная, как резко эта глупая напористость прорывалась у нее в голосе. А ее нытье, а ужимки, а визгливый смех, который казался отрепетированным, – так оно, кстати, и было. Между нами разверзлась пропасть, едва я начала все это подмечать, составлять опись ее недостатков, прямо как мальчишка. Теперь жалею, конечно, что была к ней так беспощадна. Можно подумать, что, отдалившись от нее, я сумела бы вылечиться от точно такой же болезни.

– А что мне за это будет? – спросил Генри. – Бесплатно в этом мире, Конни, ничего не бывает.

Она пожала плечами и, резко подпрыгнув, попыталась выхватить пиво. Генри зажал ее солидной массой своего тела и смеялся, глядя, как она вырывается. Питер закатил глаза. Ему это все тоже не нравилось, это водевильное блеянье. Его друзья постарше пропадали в джунглевых хлябях, в густом иле рек. Возвращались домой, бормоча какую-то чушь себе под нос, курили одну за другой тонкие черные сигареты, а дождавшиеся их подружки жались за их спинами маленькими нервными тенями. Я как могла распрямилась, сделала взрослое, скучающее лицо. Отчаянно желая, чтобы Питер на меня посмотрел. Мне казалось, что Памела не видит того, чего от Питера хотела я, – колючей печали, иногда проскальзывавшей у него во взгляде, доброты, которую он незаметно проявлял по отношению к Конни. Например, однажды он повез нас с ней на озеро Эрроухед, когда мать даже не вспомнила о дне рождения Конни. Ничего этого Памела не знала, и я изо всех сил вцепилась в этот факт – мне бы любой рычаг сгодился, лишь бы он был мой и только мой.

Генри ущипнул Конни за мягкую кожу над пояском шорт:

– Аппетит хороший, да?

– Не трогай меня, маньяк. – Она шлепнула его по руке. Похихикала. – Пошел в жопу.

– Идет, – сказал он, выкрутив ей руку, – поворачивайся жопой.

Она стала вяло отбиваться, заныла, и наконец Генри ее отпустил. Она потерла запястья.

– Придурок, – пробормотала она, хотя на самом деле совсем не обиделась.

Быть девочкой значило и это тоже – быть готовой ко всему, что о тебе скажут. Обиделась – ну тогда ты чокнутая, никак не отреагировала – стерва. Поэтому оставалось только улыбаться из угла, в который тебя загнали. Присоединиться ко всеобщему смеху, даже если смеются над тобой.

Мне не нравился вкус пива, его сыпучая горечь – не то что приятный дезинфицирующий холодок отцовских мартини, но я выпила бутылку, потом еще одну. Парни скармливали автомату пятицентовики из почти опустевшего мешочка.

– Нужен ключ от автомата. – Питер вытащил из кармана тоненький косяк, закурил. – Надо его открыть.

– Я схожу, – сказала Конни. – Смотри не заскучай тут без меня, – промурлыкала она, небрежно помахав рукой Генри.

Обернувшись ко мне, она только бровь вскинула. Я поняла, что это все – часть какого-то плана, который она придумала, чтобы привлечь внимание Генри. Сначала уйти, потом вернуться. Вычитала, наверное, в каком-нибудь журнале.

Вот, скорее всего, в чем мы ошибались. И не только в этом. Мы верили, что мальчики делали все, следуя какой-то логике, которую мы когда-нибудь сможем понять. Верили, что каждое их действие было осмысленным, что это не просто бездумный порыв. Нам, словно конспирологам, в каждой детали мерещились тайные знаки и умыслы, потому что мы отчаянно хотели быть достойными того, чтобы о нас думали, чтобы нас замечали. Но мальчики были просто мальчиками. Глупыми, юными и простыми; ничего они не утаивали.

Питер вернул рычаг в начальную позицию и уступил место у автомата Генри. Они по очереди затягивались косяком. На обоих были белые, застиранные до полупрозрачности футболки. Питер улыбнулся, когда из автомата с ярмарочным звоном высыпалась кучка монет, но казалось, что голова у него занята чем-то другим. Он прикончил еще одну бутылку пива, докурил косяк до сплющенного, липкого окурка. Они тихо переговаривались. До меня доносились обрывки.

Они обсуждали Уилли Потерака. Его все знали, он первым в Петалуме записался в армию. Отец отвез его на призывной пункт. Потом я его видела в “Бургерберге”, с миниатюрной брюнеткой, у которой текло из носа. Она упрямо называла его полным именем – Уильям, как будто лишний слог был секретным паролем, услышав который он превратится во взрослого, ответственного человека. Цеплялась за него как репей.

– Он всегда торчит во дворе, – говорил Питер, – машину моет, вроде как все по-прежнему. Вряд ли он теперь и водить-то может.

Это были вести из другого мира. Когда я увидела лицо Питера, мне стало стыдно, что я только играю в настоящие чувства, познаю мир при помощи песен. А Питера и вправду могут услать отсюда, он вправду может умереть. Чтобы все это почувствовать, ему не нужно, как нам с Конни, тужиться и выдумывать себе эмоциональные экзерсисы: что ты будешь делать, если твой отец умрет? Что ты будешь делать, если забеременеешь?

Что ты будешь делать, если учитель захочет с тобой переспать, как мистер Гаррисон – с Патрисией Белл?

– Она вся сморщенная, культя его, – сказал Питер. – Розовая.

– Отвратительно, – отозвался Генри. Он даже головы не повернул, уставился на экран с вертевшимися вишенками. – Хочешь убивать людей, так не жалуйся, если эти люди тебе бомбой ноги поотрывают.

– А он, кстати, ей гордится, – сказал Питер, повысив голос, щелчком сбросив окурок на пол. Поглядел, как окурок гаснет. – Показывает ее всем. Вот где шиза. Их разговор приобрел драматичный оборот, и меня тоже потянуло на драму. Я разгорячилась от алкоголя, накрутила себя до жжения в груди и уже перестала отвечать за свои действия. Я встала. Мальчики даже не заметили. Они обсуждали фильм, который смотрели в Сан-Франциско. Название было знакомое, но у нас этот фильм не показывали, потому что он вроде как был неприличный, хотя я не помнила почему.

Когда я наконец, уже став взрослой, посмотрела этот фильм, меня поразила осязаемая невинность постельных сцен. Аккуратный бугорок жира над лобковыми волосами актрисы. Как она смеялась, прижимая голову капитана к миленьким, висящим грудям. Это была добродушная похабщина, эротика, где было место и веселью. Не то что фильмы, которые пошли потом, когда девочки морщатся и ноги у них безжизненно болтаются.

Генри закатывал глаза, непристойно вываливал язык. Изображал какую-то сцену из фильма.

Питер рассмеялся:

– Извращенец!

Они гадали, по-настоящему актрису трахали или нет. Похоже, им было наплевать, что я тут стою.

– Видно было, что ей нравится, – сказал Генри. – О-о-о, – простонал он высоким женским голосом, – о-о-о, да-а, ммм!

Он принялся долбить бедрами игровой автомат.

– Я смотрела этот фильм, – вырвалось у меня. Мне нужно было как-то вклиниться в их разговор, пусть даже и соврав. Они поглядели на меня.

– Так-так, – сказал Генри, – тень подала голос.

Я покраснела.

– Смотрела? – недоверчиво спросил Питер.

Я сказала себе, что это он просто за меня волнуется.

– Да, – ответила я. – Чумовой фильм.

Они переглянулись. Неужели я вправду думала, что они поверят, будто меня кто-то подбросил до Сан-Франциско? Что я поехала смотреть фильм, который был, по сути, порнухой?

– Ну, – глаза у Генри заблестели, – и какая сцена тебе понравилась больше всего?

– Про которую ты рассказывал, – сказала я. – С девушкой.

– Ну а в ней-то что именно понравилось? – спросил Генри.

– Отстань от нее, – беззлобно сказал Питер.

Он уже заскучал.

– А про Рождество тебе понравилось? – не унимался Генри. Его улыбка меня обнадежила, я поверила, что мы с ним по-настоящему разговариваем, что я сдвинулась с мертвой точки. – Елка огромная? Куча снега?

Я кивнула. Почти веря в собственную ложь.

Генри рассмеялся:

– Фильм снимали на Фиджи. Там все на острове происходит.

Генри фыркал, захлебываясь от смеха, и косился на Питера, – мне показалось, что Питеру как будто неловко, так неловко бывает, когда, например, поскользнется на улице прохожий. Так, словно между нами ничего и не было.

Я толкнула мотоцикл Генри. Я и не думала, что он упадет, конечно, нет, – думала, ну просто накренится и Генри умолкнет, хоть на секунду перепугается, шутливо огрызнется и мое вранье будет забыто. Но я толкнула очень сильно. Мотоцикл с оглушительным лязганьем повалился на цементный пол.

Генри вытаращился на меня:

– Сучка.

Он кинулся к упавшему мотоциклу, как к подстреленному питомцу. Разве что на ручки не подхватил.

– Не сломался ведь, – глупо сказала я.

– Дура шизанутая, – пробормотал он. Он провел рукой по корпусу мотоцикла, протянул Питеру оранжевый металлический осколок: – Ты смотри, ну вообще.

Питер глядел на меня с застывшим от жалости лицом, лучше бы он, наверное, на меня разозлился. Я как ребенок – вызывала только ограниченный набор эмоций.

В дверях показалась Конни.

– Тук-тук, – крикнула она, ключи свисали у нее с пальца.

Она оглядела всю сцену: Генри на корточках сидит возле мотоцикла, Питер стоит, скрестив на груди руки.

Генри резко хохотнул.

– Твоя подруга – просто сучка, – сказал он, злобно на меня глянув.

– Эви опрокинула мотоцикл, – сказал Питер.

– Малолетки долбаные, – сказал Генри, – няньку себе найдите, не путайтесь под ногами. Блядь.

– Извини, – тихо сказала я, но до меня никому и дела не было.


Питер потом, конечно, помог Генри поднять мотоцикл, присмотрелся к сколу – “Так, царапина, – объявил он, – починим без проблем”, – но я поняла, что трещина появилась не только на мотоцикле. Конни разглядывала меня с ледяным удивлением, словно я ее предала, – впрочем, может, так оно и было. Я сделала то, чего нам делать было нельзя. Высветила уголок тайной слабости, обнажила подергивающееся кроличье сердечко.

3.

Хозяин заправки Flying A был толстяком, прилавок врезáлся ему в брюхо, и, чтобы проследить за тем, как я брожу между рядами с болтающейся у бедра сумочкой, он привставал на локтях. Перед ним лежала газета, но я ни разу не видела, чтобы он переворачивал страницы. Вид у него был устало-официальный, и в бюрократическом, и в мифологическом смысле – как у человека, который вынужден до скончания веков охранять вход в пещеру.

В тот день я была одна. Конни, наверное, дулась у себя в комнатке, в приступе праведного негодования запойно слушая Positively 4th Street. При мысли о Питере меня подташнивало – тот вечер хотелось пролистнуть, хотелось, чтобы мой стыд потускнел, усох до обозримых размеров, до сплетни о незнакомом мне человеке. Я начала было извиняться перед Конни. Парни, будто полевые врачи, склонились над мотоциклом. Я даже предложила оплатить ремонт и отдала Генри все, что было у меня в кошельке. Восемь долларов, которые он взял, насупившись. Наконец Конни сказала, что мне, наверное, лучше пойти домой.


Пару дней спустя я снова зашла к ним. Отец Конни открыл дверь почти мгновенно, точно ждал меня. С молокозавода он обычно возвращался за полночь, странно было видеть его дома.

– Конни наверху, – сказал он.

На кухонном столе у него за спиной я заметила стакан виски, водянистого, с солнечными зайчиками. Я была так зациклена на собственных планах, что не распознала катастрофы в воздухе, необычности самого его присутствия.

Конни лежала на кровати, юбка у нее задралась, была видна белая ластовица трусов, пористые бедра. Когда я вошла, она села, заморгала.

– Отличный макияж, – сказала она. – Это ты ради меня так накрасилась? – И снова откинулась на подушки. – У нас новости, ты оценишь. Питер уехал. Типа совсем. И – quelle сюрприз – с Памелой.

Она закатила глаза, но имя Памелы произнесла с извращенной радостью. Покосилась на меня.

– То есть как – уехал? – У меня в голосе уже подрагивала паника.

– Он такой эгоист, – ответила она. – Папа сказал, что нам, может, придется переехать в Сан-Диего. А на следующий день Питер свалил. Собрал шмотки, еще какие-то свои вещи. Наверное, к сестре ее поехали, в Портленд. Да я почти уверена, что туда. – Она дунула на челку. – Он трус. А Памелу разнесет, когда она родит, она из таких.

– Памела беременна?

Она недобро поглядела на меня.

– Сюрприз! То есть тебе все равно, что я могу уехать в Сан-Диего?

Знаю, мне в ответ нужно было расписать во всех подробностях, как я ее люблю, как буду тосковать, если она уедет, но меня как загипнотизировали – я думала только о Памеле, которая сидит рядом с Питером в машине, спит, склонив голову ему на плечо. Под ногами у них шуршат ависовские карты в прозрачных пятнах жира от гамбургеров, задние сиденья завалены одеждой и его пособиями по автомеханике. Думала о Питере, который поворачивает голову и видит ее пробор – белую полоску кожи. Может, даже целует ее, преисполнившись семейной нежности, хотя она спит и этого не чувствует.

– Может, он просто идиотничает? – сказала я. – Ну то есть, может, вернется еще.

– Да пошла ты, – сказала Конни.

Похоже, и она удивилась, что это сказала.

– Что я тебе сделала? – спросила я.

Конечно, мы обе знали что.

– Сейчас мне хочется побыть одной, – чопорно объявила Конни и уставилась в окно.

Питер едет на север с подружкой, которая, быть может, даже родит ему ребенка, – теперь не выкинуть из головы всей этой биологии, множащегося белка в животе у Памелы. Но Конни была здесь – пухлая фигурка на кровати, до того знакомая, что я могла прочертить все ее веснушки, отыскать на плече оставшуюся после ветрянки щербину. Конни, внезапно такая любимая, всегда была здесь.

– Может, в кино сходим? – спросила я.

Фыркнув, она принялась разглядывать бледные краешки ногтей.

– Питера тут больше нет, – сказала она. – Так что и тебе тут делать больше нечего. И вообще, ты в школу уезжаешь.

Мое отчаяние прорывалось все заметнее.

– Сходим на заправку?

Она прикусила губу.

– Мэй говорит, ты мне хамишь.

Мэй была дочкой зубного врача. Она носила клетчатые штаны и жилеты им в тон, будто какая-нибудь бухгалтерша.

– Ты же говорила, что Мэй нудная.

Конни молчала. Мы всегда жалели Мэй, она была богатая, но нелепая, но теперь я поняла, что Конни жалела меня, глядя, как я с высунутым языком бегаю за Питером, который, наверное, уже несколько недель как думал уехать в Портленд. Несколько месяцев.

– Мэй милая, – сказала Конни. – Очень милая.

– Мы можем сходить в кино все вместе.

Теперь я давила до упора в надежде выжать хоть какое-то сцепление – выставить кордон против пустого лета. Мэй, в общем-то, ничего, убеждала я себя, ну и пусть, что ей из-за скобок на зубах нельзя ни попкорн, ни конфеты, а так, ну да, я вполне могла себе представить нас втроем.

– Она говорит, что ты дешевка, – сказала Конни. Она отвернулась к окну. Я уставилась на кружевные занавески, которые помогала Конни подрубать клеем, когда нам было двенадцать. Я прождала слишком долго, было ясно, что мое присутствие здесь – ошибка, и мне ничего не оставалось, кроме как уйти, сквозь ком в горле попрощаться с отцом Конни – тот в ответ рассеянно кивнул – и выкатиться на велосипеде на улицу.


Было ли мне когда-нибудь так одиноко? Так, чтобы целый день впереди, а до тебя никому и дела нет? Я почти убедила себя, что на самом деле живот у меня сводит от радости. Нужно найти себе дело, твердила я, чтобы часы сгорали без перебоев. Я смешала мартини, как отец научил – лихо плеская вермут через руку, не обращая внимания на лужи на барной стойке. Бокалы для мартини мне никогда не нравились – из-за ножки и смешной формы они казались мне какими-то глупыми, бокалы для взрослых, которые переигрывают со взрослостью. Поэтому я налила мартини в стакан с золотой каемкой, куда обычно наливали сок, и заставила себя все выпить. Потом смешала второй и снова выпила. Забавно было размякнуть и в припадке веселости вдруг обнаружить, до чего у тебя смешной дом и какая мебель, оказывается, уродливая, а стулья тяжелые и вычурные, будто горгульи. Заметить, как слипся от молчания воздух и что шторы вечно задернуты. Я раздвинула их, попыталась открыть окно. На улице было жарко – я представила, как бы на меня прикрикнул отец, мол, напустила в дом духоты, – но окно закрывать не стала.

Матери не будет весь день, я стенографировала одиночество алкоголем. Странно, что вот так легко можно чувствовать столько всего разного, что есть проверенный способ унять всю эту тоскливую дрянь. Можно пить, пока проблемы не станут милыми и аккуратными – достойными восхищения. Я внушала себе, что вкус алкоголя мне нравится, а когда затошнило, старалась дышать помедленнее. Я срыгнула на покрывало горькую блевотину, потом замыла пятно – осталась только кисловатая перечная горечь в воздухе, но этот запах мне как будто даже нравился. Я сшибла лампу, неумело, но старательно накрасила глаза черным. Посидела перед маминым зеркалом для макияжа, переключая подсветку. Комнатное освещение. День. Вечер. Волны цветного света, мое лицо мутнело и белело снова, когда я щелчком включала фальшивый день.

Я пыталась читать книжки, которые мне нравились в детстве. Избалованная девчонка попадает в подземный мир, в город гоблинов. Детское платьице, голые коленки, на гравюрах – темный лес. От картинок со связанной девочкой я возбуждалась, поэтому на них приходилось смотреть дозированно. Мне очень хотелось самой нарисовать что-то подобное, ужасающее нутро чужих мыслей. Или лицо той черноволосой девочки, которую я видела в городе, лицо, в которое вглядывалась, чтобы понять, как соединить ее черты в единое целое. Часами напролет я мастурбировала, уткнувшись в подушку, дойдя до полного безразличия ко всему. Через какое-то время начинала болеть голова, потряхивало мышцы, ноги дрожали, ныли. Намокали трусы, ляжки.

Другая книга: серебряных дел мастер нечаянно проливает себе на руку расплавленное серебро. Наверное, после того как ожог сначала покрылся коростой, а потом облез, казалось, будто руку освежевали. Тугая, розовая, новенькая кожа, без волос и веснушек. В голову лез Уилли с его культей, как он окатывает машину теплой водой из шланга. Лужи медленно испаряются с асфальта. Я пробовала чистить апельсин так, будто одна рука у меня обгорела до локтя и на ней нет ногтей.

Смерть казалась мне гостиничным вестибюлем.

Такое цивилизованное, хорошо освещенное помещение, легко войти, легко выйти. В Петалуме один мальчишка застрелился у себя в подвале, когда его поймали на продаже фальшивых лотерейных билетов. О луже крови и влажных внутренностях я даже не думала, представляла только, какая легкость охватила его за секунду до выстрела, каким чистым и проветренным, наверное, показался ему мир. Все разочарования, вся обыденная жизнь с ее наказаниями и унижениями вдруг, в одно точное движение, стала лишней.


Казалось, будто я впервые хожу по этому магазину, от алкоголя мысли сделались бесформенными. Непрерывное моргание ламп, засохшие лимонные карамельки в банке, косметика, разложенная притягательными, фетишистскими кучками. Я раскрутила тюбик помады, чтобы попробовать ее на руке, – я читала, что именно так надо делать. На двери звякнул магазинный колоколец. Я подняла голову. Вошла та самая черноволосая девочка из парка – в джинсовых кедах и в платье с обрезанными рукавами. По мне прокатилась волна возбуждения. Я уже воображала, что ей скажу. Из-за ее внезапного появления мне показалось, что весь день пронизан строгой синхронностью, что сам угол падения солнечных лучей пересчитан заново.

Она не красивая, поняла я, увидев девочку снова. Тут дело было в чем-то другом. Что-то такое я видела на снимках дочки актера Джона Хьюстона. Когда на лице, казавшемся ошибкой, действовали какие-то иные силы. Это было лучше красоты.

Мужчина за прилавком набычился.

– Говорил же, – сказал он, – не пущу вас сюда больше, никого. Проваливай.

Девочка лениво улыбнулась, подняла руки. У нее под мышками я увидела иголочки волос.

– Эй, – сказала она, – я просто зашла купить туалетную бумагу.

– Вы меня обворовали, – сказал мужчина, багровея. – Ты и подружки твои. Носились тут босиком, наследили грязными ножищами. Думали меня отвлечь.

Попав под прицел его гнева, я бы перепугалась до ужаса, но девочка держалась спокойно. Даже насмешливо.

– Ну это вряд ли, – она склонила голову, – может, вы меня с кем-то спутали.

Он скрестил руки:

– Я тебя запомнил.

Лицо девочки дрогнуло, взгляд стал леденеть, но она по-прежнему улыбалась.

– Ладно, – сказала она, – как скажете.

Она посмотрела в мою сторону – равнодушно, холодно. Словно почти меня и не заметила. Меня так и потянуло к ней; я и сама удивилась, как же мне хочется не упустить ее снова.

– Иди отсюда, – сказал мужчина. – Давай.

Уходя, она показала ему язык.

Самый кончик, будто шаловливый котенок.


Я всего-то на секунду замешкалась, прежде чем выскочить вслед за девочкой, но она уже быстро шагала по парковке. Я побежала за ней.

– Эй! – крикнула я.

Она не сбавляла шаг.

Я крикнула снова, громче, и она остановилась. Подождала меня.

– Вот урод, – сказала я.

Наверное, я вся блестела, как яблочко. Щеки раскраснелись – от бега и от алкоголя.

Она злобно оглянулась на магазин.

– Жирный мудак, – пробормотала она. – Даже туалетной бумаги купить нельзя.

Наконец она будто бы меня заметила, пригляделась ко мне. Видно было, что я показалась ей маленькой. А рубашка с манишкой – мамин подарок – слишком уж выпендрежной. Мне захотелось вмиг перерасти эти детали. Я предложила помощь, даже не подумав.

– Давай стащу, – сказала я неестественно бодрым голосом. – Бумагу. Это легко. Я у него все время ворую.

Не знаю, поверила ли она мне. Вранье, наверное, так и просвечивало. Но, может, это ее и подкупило. Как отчаянно я к ней лезла. Или хотела посмотреть, чем все закончится. Как богатая девочка поиграет в песочнице для преступников.

– Ты серьезно? – спросила она.

Я пожала плечами, сердце так и колотилось. Может, она меня и пожалела, но этого я не заметила.


Мое необъяснимое возвращение заставило мужчину за прилавком насторожиться:

– Опять пришла?

Даже если бы я и вправду хотела что-то украсть, у меня бы ничего не вышло. Я таскалась по рядам, пытаясь стереть с лица предательский блеск, но мужчина ни разу не отвернулся. Так и пялился, пока я наконец не схватила рулон туалетной бумаги и не притащила его на кассу, стыдясь того, как быстро привычка взяла свое. Конечно, я не собиралась ничего красть. Какое там.

Пробивая бумагу, он прослезился.

– Такая милая девочка, а водишься с этими девками, – сказал он. – Они все там отбросы. Мужик еще, с черной собакой. – Вид у него был оскорбленный. – Таких к себе не пущу.

Сквозь рябоватое стекло я видела, как девочка бродит по парковке. Прикрывает рукой глаза. Какая нежданная, внезапная удача: она ждет меня. Я заплатила, и мужчина внимательно поглядел на меня.

– Ты еще ребенок, – сказал он. – Шла бы ты домой.

После этого я перестала его жалеть.

– Пакет не нужен, – ответила я и затолкала бумагу в сумку.

Я молчала, пока он отсчитывал мне сдачу, облизывая губы, точно хотел согнать дурной привкус.


Увидев меня, девочка встрепенулась:

– Достала?

Я кивнула, и она потащила меня за угол, легонько подталкивая. Я уже почти верила, что на самом деле украла бумагу, вены горели от адреналина, когда я раскрыла сумку.

– Ха, – сказала она, заглянув туда. – Так ему и надо. Придурок. Сложно было?

– Ничего сложного, – ответила я. – Да и он вообще не смотрит.

Меня взбудоражил наш сговор, наше сообщничество. Несколько пуговиц на ее платье были расстегнуты, виднелся треугольничек голого живота. До чего же ощутимо от нее исходила какая-то вальяжная сексуальность, как будто ее одежда была наброшена прямо на остывающее от пота тело.

– Я Сюзанна, – сказала она. – Кстати.

– Эви.

Я протянула руку. Сюзанна рассмеялась, и я сразу поняла, что пожимать руки не стоило, что это пустой знак из мира нормальных людей. Я покраснела.

Без привычных жестов и условностей было непонятно, как себя вести. Я не знала, чем их можно заменить. Мы молчали, и я заторопилась со словами.

– По-моему, я тебя недавно видела, – сказала я. – Возле “Хай-Хо”.

Она ничего не ответила, уцепиться было не за что.

– Ты была с другими девочками, – сказала я. – Потом автобус подъехал.

– А, – она оживилась, – да, тот придурок здорово взбесился. – Она расслабилась, вспоминая. – За девчонками приходится приглядывать, не то они перестараются. Попадемся.

Наверное, видно было, с каким интересом я смотрела на Сюзанну: она не стеснялась, позволяла себя разглядывать.

– Я запомнила твои волосы, – сказала я.

Сюзанне это, казалось, польстило. Она рассеянно потрогала кончики:

– Я не стригусь.

Потом я узнаю, что им запретил стричься Расселл.

Внезапно она прижала туалетную бумагу к груди, сказала с достоинством:

– Тебе заплатить за нее?

У нее не было ни карманов, ни сумки.

– Не-а, – ответила я. – Я ведь тоже за нее не платила.

– Ну спасибо, – с явным облегчением сказала она. – Ты тут рядом живешь?

– Да, недалеко, – ответила я. – С мамой.

Сюзанна кивнула.

– На какой улице?

– Морнинг-Старлейн.

Она удивленно хмыкнула:

– Шикарно.

Видно было, для нее это что-то значит – то, что я живу в таком хорошем районе, но я не понимала почему. Додумалась разве что до глубинной неприязни к богатым, присущей всем молодым людям. Богачи, пресса, правительство – они всех молодых мешают в один мутный источник зла, фабрикаторов великого заговора. Сама я тогда только училась со стыдом говорить о деньгах. Высмеивать себя, чтобы опередить других.

– А ты?

Она легонько – одними пальцами – отмахнулась. – А, – ответила она, – да знаешь. У нас тут дела разные. Но когда много народу живет в одном месте, – она потрясла бумагой, – это значит, что и жоп много. У нас сейчас трудно с деньгами, но это только сейчас, ненадолго.

Нас. Эта девочка была частью нас, и я завидовала ее легкости, тому, что она точно знает, куда пойдет с парковки. К этим двум девочкам, с которыми я видела ее в парке, к кому-то еще, с кем она живет. К людям, которые заметят ее отсутствие и обрадуются ей, когда она вернется.

– Ты молчунья, – заметила Сюзанна.

– Извини.

Я изо всех сил старалась не расчесывать комариные укусы, хотя кожа так и зудела. Мне до дрожи хотелось о чем-то с ней поговорить, но в голову приходило только то, чего я сказать не могла. Нельзя было говорить, как часто, как много я думала о ней с того самого дня. Нельзя было говорить, что у меня нет друзей, что меня выпихивают в школу-пансион, в это общество ненужных детей. Что для Питера я хуже пустого места.

– Да нормально все. – Она помахала рукой. – Люди такие, какие есть, понимаешь? Я сразу поняла, как тебя увидела, – продолжила она, – ты человек думающий. На своей волне, вся в своих мыслях.

Такое неприкрытое внимание было мне в новинку. Особенно от девочки. Обычно что-то такое подавалось в качестве утешения, когда тебя игнорировал очередной мальчик. Я разрешила себе поверить, что кажусь людям думающим человеком. Сюзанна переступила с ноги на ногу. Я понимала, что она хочет уйти, и не знала, как еще растянуть разговор.

– Ладно, – сказала она. – Вон та – моя.

Она кивнула в сторону машины, припаркованной в тени. “Роллс-ройс”, похороненный под слоем грязи. Увидев мое замешательство, она улыбнулась.

– Мы его одолжили, – сказала она.

Как будто это все объясняло.

Я смотрела, как она уходит, не пытаясь ее удержать. Мне не хотелось жадничать, хорошо, что мне хоть немного перепало.

4.

Мать снова начала встречаться с мужчинами. Первый, любивший массировать ей голову скрюченными пальцами, сказал, что его зовут Висмайя. Сказал, что я родилась на стыке знаков, Водолея и Рыб, и поэтому мои фразы – это “Я верю” и “Я знаю”.

– Какую выберешь? – спросил Висмайя. – Ты веришь, что знаешь, или знаешь, что веришь?

Потом был пилот, летавший на небольших серебристых самолетиках, он сообщил мне, что у меня соски просвечивают через майку. Сказал это в открытую, будто помочь хотел. Он рисовал пастелью портреты коренных американцев и хотел, чтобы мать помогла ему открыть музей в Аризоне, где он мог бы выставляться. После него был риелтор из Тибурона, который водил нас в китайские рестораны. Он все предлагал познакомить меня с дочерью. Без конца повторял, что мы с ней сразу будем не разлей вода, точно-точно. Выяснилось, что его дочери одиннадцать. Вот бы Конни посмеялась, поиздевалась над тем, как у этого мужика рис прилипает к деснам, но я с ней не разговаривала с того самого дня.

– Мне четырнадцать, – сказала я.

Он взглянул на мать, та кивнула.

– Конечно, – сказал он, обдав меня запахом соевого соуса изо рта. – Да, я вижу, ты же почти взрослая. – Извини! – беззвучно прошептала мать одними губами, но когда мужчина потянулся к ней с вилкой, чтобы скормить склизкую на вид горошину, она послушно, будто птичка, разинула рот.

Жалость, которую я в таких случаях испытывала к матери, была для меня новым, неприятным чувством, но в то же время мне казалось, я его заслужила – словно оно было моим личным тяжким долгом, каким-то заболеванием.

За год до развода родители закатили вечеринку. Это отец придумал. Пока они жили вместе, мать не отличалась особой общительностью, я чувствовала, как она нервничает на разных праздниках и мероприятиях, как прячет тревогу за натянутой улыбкой. Вечеринку устроили в честь нового отцовского инвестора. По-моему, отец тогда впервые выудил деньги из кого-то кроме матери и от этого раздулся еще сильнее, начал пить задолго до прихода гостей. Его волосы источали густой отцовский запах “Виталиса”, дыхание было сдобрено алкоголем.

Мать приготовила ребрышки по-китайски с кетчупом, и теперь они железисто блестели, будто лакированные. Оливки из банки, жареный арахис. Сырные палочки. Какой-то вязкий мандариновый десерт, рецепт она вычитала в “Макколс”[5]. Перед приходом гостей мать спросила меня, хорошо ли она выглядит. Пригладила узорчатую юбку. Помню, что вопрос меня озадачил.

– Очень хорошо, – ответила я, странно разволновавшись.

Мне налили немножко хереса в толстостенный розовый стакан; от него рот схватывало приятной гнильцой, и я тайком плеснула себе еще.

Почти все гости были друзьями отца, и я поразилась широте его другой жизни – жизни, за которой я подсматривала через забор. Потому что пришли люди, явно его знавшие, люди, чье мнение об отце сложилось во время совместных обедов, поездок на ипподром Голден-Гейтфилдс и разговоров о Сэнди Коуфаксе[6]. Мать нервно переминалась возле стола с закусками, она положила палочки, но ими никто не ел, – видно было, что она из-за этого расстроилась. Она попыталась всучить палочки какому-то крепышу и его жене, но они покачали головами, мужчина отпустил какую-то шутку – я толком не расслышала. Мать приуныла. Она тоже пила. Вечеринка получилась из тех, где все быстро напиваются и разговоры сливаются в общее мычание. Кто-то из отцовских друзей раскурил косяк, и я заметила, как материнское огорчение сменилось терпеливой снисходительностью. Рамки начали расплываться. Жены глядели на пролета ющие самолеты, выгибаясь в сторону аэропорта. Кто-то уронил стакан в бассейн. Я видела, как он медленно ушел на дно. А может, это пепельница была.

Я бродила среди гостей, чувствуя себя маленьким ребенком, – мне хотелось оставаться незамеченной и в то же время по возможности принимать участие в празднике. Я с радостью показывала, где туалет, сгребала в салфетку жареный арахис и ела его возле бассейна, орешек за орешком, пачкая пальцы в соленой крошке. Свобода ребенка, от которого никто ничего не требует.

Я не видела Тамар с того самого дня, когда она забрала меня из школы, и помню, что расстроилась, когда она приехала, – при ней, как при свидетелях, нужно было вести себя по-взрослому. Она приехала с мужчиной, он был старше ее. Представила его всем, расцеловалась с кем-то в щеку, пожала руки. Ее как будто все знали. Мне было завидно, как друг Тамар, пока та с кем-то говорила, положил руку ей на спину, на полоску кожи между юбкой и майкой. Мне захотелось, чтобы она увидела меня с выпивкой. Когда она подошла к бару, я тоже подошла туда и налила себе еще хереса.

– Мне нравится твой наряд, – сказала я, огонь в груди сам вытолкнул слова наружу.

Она стояла ко мне спиной и меня не слышала. Я повторила фразу, и она вздрогнула.

– Эви, – вполне любезно сказала она, – ты меня напугала.

– Извини.

Я почувствовала себя дурой, простушкой в платьехалатике. Она была одета ярко, с иголочки, в узоры из волнистых ромбов, лиловых, зеленых, красных.

– Классная вечеринка, – сказала она, оглядывая толпу.

Не успела я придумать ответ, дать ей понять какой-нибудь ловкой шуткой, что стоячие факелы и мне кажутся дурацкими, как к нам подошла мать. Я быстро поставила стакан на стол. Разом себя возненавидела: мне было так хорошо, но стоило появиться Тамар, и я вдруг резко увидела каждый предмет в доме, каждую черточку родителей, как будто бы лично за все отвечала. Мне было стыдно за мамину пышную юбку, которая казалась старомодной на фоне наряда Тамар, за то, как поспешно мать к ней кинулась. Как от нервов у нее шея покрылась пятнами. Пока они вежливо беседовали, я тихонько отошла.

Меня подташнивало, я вся пропеклась тревогой, мне хотелось где-нибудь сесть и ни с кем не разговаривать, не ловить взгляд Тамар или не видеть, как мать ест палочками, весело сообщая всем, что это совсем нетрудно, хотя дольки мандарина все время выскальзывали обратно на тарелку. Я скучала по Конни – тогда мы с ней еще дружили. Мое местечко у бассейна заняло стадо сплетничавших жен, из другого конца двора доносился раскатистый отцовский смех, вокруг него все тоже смеялись. Я неуклюже одернула платье, стакана в руке очень недоставало. Неподалеку стоял друг Тамар и ел ребрышки.

– Ты дочка Карла? – спросил он. – Да?

Помню, я еще подумала, странно, что они с Тамар разъединились, что он стоит тут один и расправляется с едой на тарелке. Странно вообще, что он решил со мной заговорить. Я кивнула.

– Красивый дом, – сказал он с набитым ртом. Губы блестят от ребрышек. Симпатичный, но было в нем – в его вздернутом носе – что-то такое мультяшное. Двойная оборочка кожи под подбородком. – Земли-то сколько, – прибавил он.

– Это дом бабушки с дедушкой.

Он моргнул.

– Знаю про нее, – сказал он. – Про бабку твою. Кино с ней смотрел, когда маленьким был. – Я только тогда заметила, какой он пьяный. Как он все тыкал кончиком языка в уголок рта. – Сцена с аллигатором в бассейне. Классика.

Я привыкла к тому, что люди говорили о бабке с нежностью. К тому, что они отрепетированно ею восхищались, рассказывая мне, как росли под ее фильмы в телевизоре, как она улыбалась прямо им в комнату, будто еще один, самый родной, член семьи.

– Тогда понятно, – приятель Тамар огляделся, – если дом ее. Твоему старику такое не по карману, куда там.

Я поняла, что он оскорбляет отца.

– Странно, правда, – сказал он, утирая губы рукой, – и чего твоя мать все терпит?

Наверное, по моему лицу было видно, что я ничего не поняла, и он махнул рукой в сторону Тамар, которая так и стояла возле бара. Отец рядом с ней. Матери нигде не было видно. Тамар, звякая браслетами, взмахивала бокалом. Они с отцом просто разговаривали. Ничего необычного. Я не поняла, почему ее друг так скалится, так явно ждет моей реакции.

– Твой отец трахает все, что движется, – сказал он. – Позвольте забрать вашу тарелку. – Я так опешила, что даже глазом не моргнула.

Этому меня научила мать: прикройся вежливостью. Парируй боль хорошими манерами. Как Джеки Кеннеди. Одно из достоинств того поколения – они умели отбивать обиду, гасить оскорбления формальностью. Но потом это вышло из моды. Сунув мне тарелку, он лишь презрительно на меня посмотрел. Впрочем, может быть, мне это только показалось.


Вечеринка закончилась, когда совсем стемнело. Догорали последние факелы, ниточки дрожащего пламени уходили в темно-синее небо. Бойкие раздутые машины с грохотом выкатывались со двора, отец громко со всеми прощался, а мать складывала салфетки и стряхивала в ладонь оливковые косточки, мокрые от чужой слюны. Отец снова завел пластинку, я выглянула в окно и увидела, как он уговаривает мать потанцевать с ним.

– Буду глядеть на луну… – напевал он, далекий лик луны тогда был адресатом всеобщей тоски.

Я понимала, что теперь мне положено ненавидеть отца. Но я только глупо себя чувствовала. Мне было стыдно – не за него, а за мать. За то, как она оправляла юбку, спрашивала меня, как она выглядит. За то, как у нее иногда в зубах застревали кусочки еды и как она краснела, когда я ей об этом говорила. Как она стояла у окна, когда отец задерживался на работе, пытаясь в пустой подъездной дорожке разглядеть какой-то принципиально новый смысл.

Конечно же, она обо всем знала – как тут не знать, – но он все равно был ей нужен. Как Конни, которая прыгала за пивом, зная, что выставляет себя на посмешище. Знал это и приятель Тамар, поглощавший еду с таким лихорадочным, ненасытным голодом. Не успевая глотать прожеванное. Унизительные проявления страсти.

Алкоголь выветривался. Мне хотелось спать, на душе было пусто, я опять с размаху стала собой. Мне все было противно: комната с огрызками моего детства, кружевной бортик стола. Пластмассовый проигрыватель с толстой бакелитовой ручкой, кресло-мешок, которое вечно казалось мокрым и прилипало к ногам. Вечеринка с этими вымученными закусками, мужчины в гавайских рубашках – писк выходной моды. Казалось, куда ни глянь, сразу поймешь, почему отцу хотелось чего-то иного. Я представила, как Тамар с ленточкой на шее лежит на ковре в какой-нибудь крошечной квартирке в Пало-Альто. И отца, который… смотрит на нее? Сидит в кресле? Как непристойно искрит ее розовая помада. Я не могла ее ненавидеть. И отца – не могла. Оставалась только мать, которая все это допустила, мягкая и податливая, как тесто, мать. Которая давала ему деньги, готовила ужины, неудивительно, что отцу захотелось чего-то другого – нестандартных мнений Тамар, ее жизни, похожей на телепрограмму о лете.

Тогда я еще думала о браке просто, оптимистично. Что это когда кто-нибудь обещает о тебе заботиться, обещает, что заметит, если тебе плохо, если ты устала или тебя мутит от еды с мерзлым привкусом холодильника. Обещает, что его жизнь пойдет параллельно твоей. Мать обо всем знала и все равно не ушла от отца, и что тогда нам это говорит о любви? Что за ней не спрячешься. Как печалятся припевы всех грустных песен, ты не любишь меня так, как я люблю тебя.

И вот что страшнее всего: невозможно было отследить начало, миг, когда все менялось. Вид женской спины в вырезе платья перемежался мыслями о том, что жена в соседней комнате.


Музыка стихла, я знала, что мать сейчас зайдет пожелать мне спокойной ночи. Я ждала ее с содроганием – мне придется увидеть ее обвисшие кудри, пятна помады вокруг рта. Когда она постучала, я притворилась, что сплю. Но у меня горел свет, дверь тихонько приоткрылась.

Она нахмурилась:

– Ты еще даже не переоделась?

Можно было ее проигнорировать или как-нибудь пошутить, но мне не хотелось ее обижать. Тогда не хотелось. Я села.

– Хорошо все прошло, да? – спросила она. Прислонилась к дверному косяку. – Ребрышки вроде всем понравились.

Может быть, я и правда думала, что мать захочет обо всем узнать. А может, мне просто хотелось, чтобы она меня успокоила, утешила взрослыми выводами.

Я кашлянула.

– Кое-что случилось.

Я почувствовала, как она напряглась.

– Да?

Потом меня от одного воспоминания об этом передергивало. Наверное, она и так знала, что я скажу. Мысленно просила помолчать.

– Папа разговаривал… – я нагнулась, старательно затеребила застежку на туфле, – с Тамар.

Она выдохнула:

– И что?

Она тихонько улыбалась.

Безмятежно.

Я растерялась, должна ведь она понимать, о чем я говорю.

– И все, – ответила я.

Мать посмотрела на стену.

– Только десерт не удался, – сказала она. – В следующий раз лучше сделаю макаруны, кокосовые макаруны. Эти мандарины очень неудобно есть.

Опешив, я напряженно молчала. Я скинула туфли, поставила их рядышком под кровать. Пробормотала:

“Спокойной ночи”, наклонила голову для поцелуя.

– Свет выключить? – спросила мать, остановившись в дверях.

Я помотала головой. Она аккуратно прикрыла дверь. Как тщательно она ее закрыла, повернув ручку до щелчка. Я уставилась на красные метины от туфель, на ноги. Подумала о том, какими смятыми они кажутся, какими странными, совсем непропорциональными, как вообще можно полюбить человека, если у него такие ноги?


О мужчинах, с которыми мать встречалась после развода с отцом, она говорила с отчаянным оптимизмом заново родившегося человека. И я видела, каких трудов ей это все стоило: она делала гимнастику в гостиной на махровом полотенце, в полосатом от пота трико. Облизывала ладонь и нюхала ее, чтобы проверить, не пахнет ли у нее изо рта. Ходила на свидания с мужчинами, у которых на шее были гнойники от порезов бритвой, с мужчинами, которые тянулись за чеком, но с благодарностью глядели на мать, когда она вытаскивала карточку “Эйр Трэвел”. Вот каких мужчин она находила, но ей это, похоже, нравилось.

Во время ужинов со всеми этими мужчинами я думала о Питере. Как они с Памелой спят в подвальной квартирке в каком-нибудь незнакомом орегонском городе. Странно, но моя ревность смешивалась с тревогой за них обоих, за ребенка, растущего внутри Памелы. Далеко не каждой девочке, я поняла, суждено быть любимой. Не как, например, Сюзанне, которая пробуждала это чувство одним своим существованием.


Мужчина, который матери понравился больше всех, был золотоискателем. Точнее, так представлялся сам Фрэнк – со смехом, с фонтанчиком слюны в уголке рта.

– Рад знакомству, детка, – сказал он в первый вечер и, притянув меня к себе огромной ручищей, неуклюже обнял.

Мать была навеселе, в приподнятом настроении, как будто золотые самородки валялись прямо в руслах рек или висели гроздьями прямо у подножий скал и их можно было срывать, как персики.

Я подслушала, как мать говорила Сэл, что Фрэнк вообще-то женат, но скоро разведется. Я в этом сомневалась. Такие мужчины, как Фрэнк, из семьи не уходят. На нем была рубашка с желтовато-белыми пуговицами и вышивкой на плечах – выпуклые красные пионы. Мать нервничала, теребила волосы, постукивала ногтем по зубам. Она посмотрела на меня, затем на Фрэнка.

– Эви очень умная девочка, – сказала она.

Она говорила слишком громко. Но все равно приятно было от нее такое услышать.

– В Каталине она будет блистать.

Так называлась школа, куда меня отправляли, хотя казалось, что до сентября еще сто лет.

– Хорошие мозги, – пророкотал Фрэнк, – путь к успеху, верно?

Я не поняла, шутит он или нет, и мать, кажется, не поняла тоже.

Мы сидели в столовой и молча ели рагу, я выбирала кусочки тофу и откладывала их на край тарелки. Мать, как я заметила, решила сдержаться и промолчать.

Даже несмотря на странную – очень уж женственную и пеструю – рубашку, Фрэнк был милым и умел развеселить мать. Не такой, конечно, красавец, как мой отец, но все-таки. Она то и дело дотрагивалась до его руки.

– Уже четырнадцать, значит? – спросил Фрэнк. – Наверное, мальчиков меняешь одного за другим?

Взрослые вечно поддразнивали меня насчет мальчиков, но в определенном возрасте это перестает быть шуткой – мысль, что мальчик и вправду может тебя захотеть.

– Угу, как перчатки, – ответила я, и мать вскинулась, услышав холодок в моем голосе.

Но Фрэнк, похоже, ничего не заметил, он широко улыбался матери, похлопывая ее по руке. Она тоже улыбалась, будто маску растягивала, взгляд так и метался – от меня к нему.

У Фрэнка были золотые прииски в Мексике.

– Там никаких нормативов, – говорил он. – И рабочая сила дешевая. В общем, не прогадаешь.

– Сколько золота вы выкопали? – спросила я. – В смысле – уже.

– Ну, как подвезем все оборудование, выкопаем целую кучу.

Он пил из винного бокала, оставляя на стекле жирные оттиски пальцев. Под его взглядом мать размякла, расслабила плечи, разомкнула губы. В тот вечер она выглядела моложе. Во мне шевельнулось странное материнское чувство, оно было неприятным, меня передернуло.

– Как знать, может, мы туда съездим, – сказал Фрэнк. – Все втроем. Махнем ненадолго в Мексику.

Цветы в волосах. – Он срыгнул на выдохе, сглотнул, и мать покраснела, завертела бокал с вином.

Матери он нравился. Она делала эту свою дурацкую гимнастику, чтобы хорошо перед ним выглядеть без одежды. Она умастила себя и украсила, ей так хотелось, чтобы ее полюбили. Об этом больно было думать – о том, что мать так отчаянно в чем-то нуждается, и я посмотрела на нее, думая улыбнуться, показать, как нам с ней хорошо, хорошо вдвоем. Но она на меня не смотрела. Нет, она была вся обращена к Фрэнку, чтобы взять все, что уж он там пожелает ей дать. Я сжала кулаки под столом.

– А как же ваша жена? – спросила я.

– Эви! – прошипела мать.

– Ничего страшного, – Фрэнк вскинул руки, – вопрос справедливый.

Он принялся с силой тереть глаза, потом положил вилку.

– Там все сложно.

– Чего ж тут сложного, – сказала я.

– Ты грубишь, – сказала мать.

Фрэнк положил руку ей на плечо, но она вскочила и с мрачной сосредоточенностью начала убирать со стола, поэтому он, озабоченно улыбаясь, передал ей свою тарелку. Вытер сухие руки о джинсы. Я не смотрела на него. Я теребила заусенец, потом с удовольствием его оторвала.

Когда мать вышла, Фрэнк прокашлялся.

– Зря ты злишь маму, – сказал он. – Она хорошая женщина.

– Не ваше дело.

Ранка возле ногтя кровоточила, я нажала на нее, чтобы прижгло болью.

– Слушай, – сказал он так запросто, словно хотел со мной подружиться, – я все понимаю. Тебе надоело сидеть дома. Во всем слушаться маму. Да?

– Убожество, – беззвучно прошептала я.

Он не понял, что я сказала, – понял только, что ответила не так, как бы ему хотелось.

– Грызть ногти – это гадко, – запальчиво сказал он. – Гадко и вульгарно, так только очень вульгарные люди делают. И ты такая же?

Мать снова возникла в дверях. Я была уверена, что она все слышала и теперь знала, что Фрэнк не такой уж и хороший. Она, конечно, расстроится, но я решила быть к ней добрее и чаще помогать по дому.

Но мать только поморщилась:

– Что тут происходит?

– Я просто сказал Эви, чтоб не грызла ногти.

– Я это ей тоже вечно говорю, – сказала мать. Голос у нее дребезжал, губы кривились. – Так недолго и заболеть, если грязь в рот тащить.

Я прокручивала в голове разные варианты. Мать просто тянула время. Прикидывала, как бы получше выставить Фрэнка вон из нашей жизни, сказать ему, чтоб не лез ко мне. Но когда она уселась с ним рядом и дала ему погладить себя по руке, даже полезла к нему обниматься, я поняла, чем все закончится.

Когда Фрэнк вышел в туалет, я думала, она хоть как-то передо мной извинится.

Загрузка...