Под вечер в доме литовского дьякона на столе кипел большой красный, с зелеными потеками, самовар, из аляповатой решетки которого по временам с треском вылетали большие искры. Дело происходило в комнатке с почерневшими стенами, большой стряпущей печью и маленькими четырехугольными оконцами, к которым большими гвоздями были прибиты тончайшие кисейные занавески с бахромой из красных шерстинок. За образом была заткнута большая кленовая ветка, далеко стлавшаяся по потолку: ветка эта, повидимому, служила непрестанным воспоминанием о дне «святыя троицы», но в сущности была предназначена для мух: мухи садились на нее, и поэтому их было меньше в комнате. Кое-где на стене болталась лубочная картинка, приколотая булавкой; вообще комната была бедна и грязна: чистая половина дома, только что отстроенная после пожара, стояла без рам, и поэтому там еще никто не жил.
Нечаянных гостей собралось довольно: кроме меня и приехавшей из посада мещанки, в комнате присутствовали: дьяконица, сам дьякон и дьяконский племянник, молодой исключенный семинарист. При появлении своем в горницу он несколько смутился, увидав чужого человека, и тотчас же было снова попятился в сени, но дьякон вытащил его оттуда за руку. Семен Матвеич (племянник) отошел к печи, кашлянул, тронул рукой шею, опять кашлянул, встал, сел, – вообще чувствовал себя неловко; но благодаря табаку, который предложил ему я, знакомство мало-помалу завязалось: незаметно от неудобств, сопряженных с добыванием в деревне табаку, о чем сообщил он мне, разговор перешел к охоте, к перепелам, и Семен Матвеич оживлялся все более и более. Скоро он уже, видимо, не стеснялся своим нанковым сюртучком, запыленным и отсыревшим, ни своими длинными охотничьими сапогами, ни вообще сознанием своей деревенской фигуры и неуклюжести. С каждым словом все больше выяснялась эта личность, страстно преданная деревенской жизни и природе, не имеющая никакой возможности как бы то ни было переродиться, делать не то только, что считается нужным у других, а только то, что можно любить делая, будь это охота на перепелов или уженье рыбы по целым дням. Разговорившийся Семен Матвеич постоянно встряхивал своими слегка вившимися белокурыми волосами, которые тотчас же снова закрывали половину лба, удерживаясь над бровью. Говорил он скоро, как скоро делал тощую папиросу и потом выкуривал ее в два-три приема, пуская в окно большие облака дыма, уносимые мгновенно вверх отсыревшим после проливного дождя воздухом.
Разговоры плелись вяло: вспоминали родных, причем дьякон всякий раз с умилением взглядывал на меня и, качая головою, говорил:
– Ах, боже мой, ах, боже мой, – я все гляжу-гляжу, – какая измена в лице? а как скоро время-то? Подумаешь – господи! Кажется, одна минута! – и т. д. Этому вторила и дьяконица, не менее своего супруга ахавшая и ужасавшаяся быстроте полета времени. Надоедало толковать о родственниках, – принимались благодарить бога за сегодняшний дождь; посадская мещанка и Семен Матвеич особенно плодовито говорили на эту тему: гречи, сена, овсы и проч. не сходили у них с языка; и нужно сказать правду, поэтический Семен Матвеевич умел заставить полюбить эти овсы и гречи человека, ничего не разумеющего в хозяйстве: так хорошо умел он изобразить благодать, посланную дождем, – не указывая на рыночные результаты этой благодати. Иногда разговор отклонялся от этих хозяйственных предметов, – и дьякон с Семеном Матвеевичем затевали Какой-нибудь спор, заставлявший дьякона восклицать:
– Ну да, так, так: по-вашему, мы выходим все дураки…
Вообще Семен Матвеич был героем вечера, и когда, наконец, все присутствующие в комнате замолкли, – он все-таки продолжал говорить, не переставая. На этот раз он с особенным увлечением восхвалял деревенские прелести:
– В деревне-то скучно? – говорил он. – Никогда! Да знаете ли, что из города-то я ушел? Просто убежал… Не могу! Хоть убей! Да как же-с? Как же не убежать-то? И семинарию бросил… убежал… Жить нельзя – мука… Есть нечего, зубри… Зимой – холод, живешь в яме… К чиновнику придешь; поясница болит, рожа зеленая, кряхтит, слова сказать не о чем. Думаю; да что я? из-за чего в самом деле? Да лучше я в деревню конторщиком: по крайности сыт всегда… Какие такие мне надобны дворцы? Ничуть не бывало! Заведу собаку, ружье, что мне? Зимой натоплю избу – знать никого не хочу… Мужиков набьется, – смех. На гармошке примусь – что угодно: пиэсы, «Не белы снеги…» На разные манеры. Думал, думал – драла!.. Там бумаги пишут: «Самовольная отлучка», то, другое… – Болен! – «…По этапу с ссыльнокаторжными, а равно…» – Болен! С тем и отвертелся… Верите ли, как рад-то! Прибежал домой, прямо в траву… Лежал, лежал – обомлел, такая прелесть… Ей-ей… Поле, лес, охота, – где ж скучать-то? Да теперь меня отсюда – ни-и…
Небо темнело; сверчки начинали перекликаться за печкой; ребята дремали. В сенях дьяконская дочь укачивала ребенка, стукая углом люльки в стену; дьякон вспоминал, что завтра чем свет опять с навозом в поход надо. Кто-то из присутствовавших вздыхал. Наставало скучное время будничного, молчаливого и задумчивого вечера.
– А что, Авдотья Ивановна, – отнесся дьякон к жене: – не пора ли чего-нибудь этак… того?..
Дьяконица сказала: «сейчас!» и отправилась за перегородку. Скоро оттуда послышалось громыханье ухватов, печной заслонки, треск лучины, и немного погодя яркий свет красного пламени осветил потолок, стену и окно за перегородкой. Старшая дочь накрывала на столе чистую скатерть, расправляя ее рукою, носила тарелки, ложки и вороха хлеба.
– Ну-с, прошу. покорно, – сказал дьякон, когда все было готово. – Не угодно ли. Уж что есть, – не взыщите, бога ради… Сами-то мы кое-как да кое-как, ну, а вот кто-нибудь случится… Да вам водочки не угодно ли?
– Водочки? Можно! – отвечал за всех Семен Матвеич.
– Право; я это сейчас дойду… Напротив…
Дьякон надел шапку, достал из шкафчика в углу маленькую стеклянную бутылку с перечным стручком на дне, засунул ее в карман и вышел в сени, но тотчас же воротился и, всматриваясь в темноту сеней, спрашивал:
– Кто это? Кто тут?
В сенях кто-то тяжело дышал и попадал палкою в стену, щупая дорогу; что-то грохнулось на пол; слышалось ворчанье:
– Ффу, боже мой!.. Никак это я… а-а! да-да-да…
Дьякон подался в сторону; в комнату просунулась рука с палкой, нога, прикрытая рваной полой, и скоро я узнал странную фигуру одного пешехода, который попался мне на большой дороге. Но стоило нам только пристальнее, хоть с минуту, остановиться на этом отекшем лице гостя, его черных глазах, услыхать еще раз звук его голоса, чтобы и я и все находившиеся в комнате узнали в госте Ивана Никитича Медникова, общего родственника, который пропадал до этого времени целые годы неизвестно где. Стоило узнать Медникова, и никто не мог удержаться, чтобы невольно не вздрогнуть при этом, потому что у всех, знавших его, мелькнуло сразу множество самых неприятных – своим печальным смыслом – воспоминаний. Перепугавшиеся дьякон и дьяконица не знали, что сказать. Дьякон, впрочем, кое-как перемогся и, сложив уста в улыбку, заговорил: «Боже мой, боже мой! какая измена в лице!», – но Иван Никитич остановил его строгим взглядом, брошенным искоса, подошел к образу и с театральным жестом делал огромного размера кресты.
– Какая измена в лице! – бормотал дьякон, усаживая гостя за стол. Гость был крепко хмелен и утомлен. Он почти не говорил, а с ним боялись заговорить, потому что не знали, скажет ли он на это что или прямо начнет драться. Никитич сидел, облокотившись локтями на стол, туго поворачивал голову и неподвижно останавливал глаза на ком-нибудь из находившихся в комнате; отрывисто вздыхал, как вздыхает тяжело пьяный человек, бормотал «мм-дда!», или вдруг запускал руку в карман, выворачивал его, вытаскивал оттуда копейку и вместе с кучей сора, наполнявшей карман, вываливал ее на стол; потом упирался пальцем в эту копейку, нахмуривал брови, думал и вдруг снова брал все это в горсть и тащил к себе, вместе со скатертью. Всё это видели в Никитиче и прежде, во всем этом не могли ничего понять, но боялись дохнуть, потому что знали, что Никитич может вдруг раскроить голову. Немало изумились дьякон и дьяконица, увидев, что Медников уплел целую сковороду яичницы, несмотря на то, что были Петровки и что Медников был лицо духовное. Едва выпил он рюмки две водки, как глаза его почти тотчас же из мутно-пьяных приняли грозное, ненавистное, давно знакомое нам выражение. Дьякон опасался грозы, ибо чувствовал, что она может последовать каждую минуту, и мучился еще тем, что положительно не знал, за что она может последовать, не знал, с какой стороны и в каком роде угождать Никитичу. Поэтому он кашлянул слегка и, осторожно придвигаясь к гостю, заговорил:
– Отдохнули бы, Иван Никитич, чай, с дороги-то…
Иван Никитич устремил на него упорный взгляд, но дьякон, устояв кое-как под напором этого взгляда, потихоньку пропускал ему руку под локоть и продолжал;
– Право! Опять же и время, да и мы-то…
Пока дьякон возился, укладывая спать ворчавшего басом Медникова, вся остальная братия собралась на крылечке – посидеть. Ночь была темная, дул ветер, и по небу неслись стаи дождевых туч; по временам кое-где тучи эти разрывались, пропускали в образовавшуюся прогалину клочок светлого пространства и смыкались снова. В избах и постоялых дворах светились еще огоньки, отбрасывая на стекла окон тени ужинавших извозчиков; у ворот постоялых дворов висели фонари с сальными огарками, оттопыриваясь на коротких гвоздях и освещая снизу пучок трепавшегося по ветру ковыля. Баба-дворничиха зачем-то вышла на крыльцо со свечкой; огонек свечи, казалось, только горел яркой звездочкой во тьме, но не светил далеко. Колеса медленно проезжавшей повозки застучали по бревенчатому мостику, перекинутому через шоссейную канаву, и чуть слышно покатились по земляной дороге мимо постоялых дворов. Спустя немного слышался разговор:
– Самоварчик-с? Можно… можно… Это сколько угодно…
– Нет, самовара не нужно…
– Ну, как вам будет угодно… Как угодно-с… А то, ежели в случае чего самовар потребуется, – так это в одну минуту… Потому у нас в трубу произведено… когда угодно…
– Нет, самовара не нужно…
– Не нужно? Ну, как угодно… Это как вам будет угодно… Конечно… Я к тому говорю, в случае ежели самовар потребуется, например…
– Почем овес?..
– Ах, боже мой! Неужто ж мы… Что мы такое? Господи боже…
– Почем овес-то?
– Да будьте покойны, сделайте милость… Аль мы что-нибудь… Что с других, то и с вас…
– С других-то это ты сколько хочешь… С нас-то сколько?
– Да будет вам… О господи боже мой… Чай, по времени-то сами знаете… Сами тоже деньги какие платим… Пятьдесят копеичек…
– Э-э-э!..
Слышны удары кнута.
– Стой! стой!.. Куда же вы?.. Позвольте…
– Н-но, идол… э-э-э…
Колеса снова стучат по шоссе. Удары кнута повторяются в усиленной степени.
– С пятаком за Дунай поехал, – грубо заключает мужеской голос.
Дьякон вошел на крыльцо и опустился на лавку.
– Ффу, боже мой… Устал. И какой беспокойный этот Медников… даже совершенно утомился… Ей-богу:.. «Послушай да погоди…» – «Спите, говорю. Сделайте ваше такое одолжение…» – «Прости меня…» – «Будьте покойны… Спите… Что такое? в чем?» – «Прости… виноват…» Чудак…
– Совсем смотался, – произнесла дьяконица. Отец дьякон только вздохнул.
Становилось все тише и тише. В кабаке, на продолговатых окнах которого торчали какие-то бутылки с красноватою жидкостию, слышалась песня и стучали чьи-то пьяные ноги.
Почти все сидели молча; дул ветер, и по временам издали доносилось:
– Э…Э…Э…Э…
– Куда же вы? Постойте, – останавливал другой голос. – Сделайте милость!..
– Э…Э…Э…
И опять удары кнута сыпались на лошадей, а колеса стучали по грохотавшим бревнам мостика.
– Не пора ли, господа, на покой? – сказал дьякон.
– И то!.. – сказали все.
– Право. Время… Да и опять с дороги-то вы… отдохнуть…
Все пошли спать. Семен Матвеич остановился в сенях с дьяконскою дочерью и сказал:
– А что, ежели к вам забраться?
– Только посмейте…
– Ей-богу! Что ж за важность? Нешто меня в Сибирь за это?
– Да и не знаю, что я тогда с вами сделаю…
– А вот посмотрим… Любопытно!..
Семен Матвеич говорил это и в то же время отворял дверь в чистую половину, где нам пришлось спать. Утомленный ходьбой целого дня, Семен Матвеич был как-то неразговорчив, да и сон одолевал его, как уставшего ребенка: глаза так и слипались. Лежа, начал он стаскивать сапоги; снял один, принялся другой снимать – что-то туго идет. Семен Матвеич сказал: «О, шут тебя… и так!» – повалился и заснул в одном сапоге.
…Улеглись все, лег и я, но не спалось. Ветер, урывками залетая в окна, не защищенные рамами, свежею дождливою сыростию обдавал мое лицо и шевелил сухими стружками, валявшимися по углам и на полу комнаты. Среди темноты и тишины ночи мне как-то особенно настойчиво лезло в голову все, что только я когда-нибудь имел возможность видеть или слышать о Медникове, и поэтому фигура его все определеннее выступала предо мною.