Мне было десять лет, когда грохнула мировая империалистическая война.
Отца с первых же дней забрали в солдаты.
Помню: забежал он к нам ночью в серой шинели. Поцеловал и ушёл. Бабка зажгла зелёную лампадку, и мы – трое ребятишек, – стоя на коленях, крепко молились. О чём – не помню.
Мать была фельдшерицей. Я только что поступил в первый класс реального училища. Через месяц я сбежал пешком к отцу на фронт.
На фронт я, конечно, не попал и был задержан на станции Кудьма, в девяноста верстах от своего города.
Когда меня, усталого и голодного, задержали, то я и сам был рад, потому что на фронт мне уже не хотелось, а сильно хотелось домой, но самому вернуться было стыдно.
Я рос в городке Арзамасе. Там громко гудели колокола тридцати церквей, но не было слышно заводских гудков.
Заводов там не было. Зато стояли четыре монастыря, и через город всегда тянулись вереницы Божьих странников и странниц в знаменитую Саровскую пустынь.
Учился я неплохо. Слаб был только по чистописанию да по рисованию. В этих науках что-то слабоват я и до сих пор.
Когда взметнулись красные флаги Февральской революции, то и в таком захудалом городке, как Арзамас, нашлись хорошие люди.
Пристал я к ним случайно, скорее, из любопытства. Их было немного, держались они кучкой. Смело выступали они на митингах. Не боялись ни торжественной церковной анафемы, то есть проклятия, которой при громе всех колоколов предавали их епископы Олег и Варнава. Не смущали их озлобленные крики всех этих мясников, лабазников, которые со злобой шатались по митингам и собраниям.
Позже я понял, что это за люди. Это были большевики.
Но что такое большевик, по-настоящему понял я только намного позже.
Люди эти заметили, что мальчишка я любопытный, как будто бы не дурак и всегда верчусь около.
Понемногу стали они доверять мне и давать разные мелкие поручения: сбегать туда-то, отнести то-то, вызвать того-то.
А я бегал, относил, вызывал, а сам всё слушал и слушал. И кто такие большевики, мне становилось всё понятней и понятней, особенно после того, как побывал я с ними на митингах в бараках у беженцев, в лазаретах, в деревнях и у деповских рабочих.
Но самое большое доверие мне было оказано тогда, когда в октябре 1917 года разрешили мне взять винтовку и послали меня при двух патрульных третьим – для связи.
Я ушёл в Красную Армию в ноябре 1918 года, когда мне не было ещё четырнадцати лет.
Я был рослым, крепким мальчишкой, и вскоре после некоторых колебаний меня приняли на Шестые киевские курсы красных командиров.
В конце концов вышло так, что четырнадцати с половиной лет я уже командовал Шестой ротой Второго полка бригады курсантов на петлюровском фронте. А в семнадцать лет был командиром 58-го отдельного полка по борьбе с бандитизмом, – это на антоновщине.
Вышел я из армии в декабре 1924 года, потому что заболел.
Когда меня спрашивают, как это могло случиться, что я был таким молодым командиром, я отвечаю: это не биография у меня необыкновенная, а время было необыкновенное. Это просто обыкновенная биография в необыкновенное время.
Потом я стал писать. Сначала я написал повесть «В дни поражений и побед». Когда я показал её писателю Федину, то он сказал мне: «Писать вы не умеете, но писать вы можете и писать будете». Тогда я стал учиться.
Учили меня: Константин Федин, Михаил Слонимский и особенно много Сергей Семёнов, который буквально строчка по строчке разбирал вместе со мною всё написанное, объяснял, критиковал и помогал.
Лучшими своими книгами я считаю: «Р.В.С.», «Дальние страны», «Четвёртый блиндаж» и «Школу». В «Школе» очень много написано о том, как Борис Гориков, такой же, как я, мальчишка, попал на фронт и что он там видел, что он там делал и чему научился.
Худшая моя книга – это «Всадники неприступных гор». Она какая-то недоделанная и, главное, манерная.
А писать надо только искренно, потому что, сколько ни подлаживайся, ни манерничай, умный читатель всегда угадает и не поверит.
В журнале «Пионер» печататься начал я недавно. Это, конечно, моя ошибка. Нужно было начать раньше. Журнал весёлый, боевой, с крепким читательским активом. По высказываниям ребят, по письмам в редакцию очень и очень полезно бывает проверять свою работу.
Как-то подошёл ко мне один мальчуган и говорит:
– Вот у вас в «Пионере» печатается повесть «Синие звёзды», а мне не нравится.
– Что же, – спрашиваю я, – тебе там не нравится?
– А то не нравится, что прочёл я первый номер журнала, а что дальше с Кирюшкой будет – этого я не знаю.
– А хочется узнать?
– Очень, – откровенно сознался он. – Вот всё хожу и думаю: что же такое дальше будет? Хоть бы скорее второй номер выходил.
Улыбнулся я тогда и думаю: «Ну, это ещё не беда, если тебе так не нравится».
Устроила редакция «Пионера» мой творческий вечер, – тоже было неплохо, и услышал я для себя немало важного и полезного.
Сейчас я работаю над повестью, которая называется «Военная тайна». Это повесть о теперешних ребятах, об интернациональной смычке, о пионерских отрядах и ещё много о чём другом.
И наконец, вы уже читаете в «Пионере» последнюю мою вещь, это «Синие звёзды». Прочтёте, пишите, как понравилась.
Что буду писать дальше – пока не знаю. Но, во всяком случае, постараюсь написать такую повесть, чтобы не стыдно было прочесть её и в том прекрасном будущем, что зовётся социализмом, в котором надеюсь долго прожить и я, а вы-то, ребята, проживёте и подавно.
1934
В Воронежском военном госпитале я пролежал три недели. Рана ещё не совсем зажила, но за последние дни прибывало много шахтёров с линии Миллерово – Луганск – Дебальцево. Мест не хватало.
Мне выдали пару белых грубых новых костылей, отпускной билет и проездной литер на родину.
Я надел новую гимнастёрку, брюки, шинель, полученные взамен прежних – рваных и запачканных кровью, – и подошёл к позолоченному полинялому зеркалу.
Я увидел высокого крепкого мальчугана в серой солдатской папахе, самого себя с обветренным, похудевшим лицом и серьёзными, но всё равно весёлыми глазами.
Полтора года прошло с тех пор, как, испугавшись, убежал я из нашего города Арзамаса.
С тех пор прошло многое. Октябрь. Боевая дружина сормовских рабочих. Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, приём в партию, пуля под Новохопёрском и госпиталь.
Я отвернулся от странного зеркала и почувствовал, как лёгкое волнение слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки голову.
Тогда я подпоясался. Сунул за пояс тот самый, давнишний маузер, из-за которого было столько беды в школьные годы, и, притопывая белыми, свежими костылями, пошёл потихоньку на вокзал. Там спросил я у коменданта, когда идёт первый поезд на Москву.
Охрипший суровый комендант грубо ответил мне, что на Москву сегодня поезда нет, но к вечеру пройдёт на Восточный фронт санитарный порожняк, который довезёт меня до самого Арзамаса.
И ещё сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне хлеб, сахар, селёдку и махорку в двойном размере – как отпускнику-раненому.
Хлеб, сахар и селёдку я положил в вещевой мешок, а махорку отдал на вокзале одному товарищу, который был ещё раньше ранен и теперь опять возвращался на фронт.
Около года я не получал писем от матери. Сам я написал ей за это время два или три коротеньких письма, но адреса своего ей сообщить не мог, потому что в то время полевых почтовых контор ещё не было, да если бы и были, то и это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам – сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.
А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно – чувствовал, что мать, узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.
Я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.
Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.
За дверями послышался мелкий топот, и по пыхтению я понял, что это Танюша тужится, открывая крючок двери.
– Мама дома? – спросил я у не узнавшей меня сестрёнки.
– Нет! – ответила она, и испуганные глаза её блеснули слезёнками.
– А-ах… не-ет! – весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. – А-ах… нет! А ты без мамы и узнать меня не хочешь!
Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем ещё оправившуюся от испуга девчурку.
– Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… – стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: – Бо-о-орька! Борька! И что ты так давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот! Когда она сейчас с базара придёт – всё сама расскажет.
Я огляделся. Всё стояло на старом месте – и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену – там было новое.
Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца – в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведён траурной каймою из красной и чёрной материи.
– Это тебя на войне убили? – спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
– На войне! – рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
– А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! – И сестра грустно посмотрела на меня.
– Какое ещё горе? – встревоженно спросил я, пододвигая её к себе.
– А такое горе, что Лизочка уже умерла!
– Какая ещё Лизочка? – спросил я, вспоминая и перебирая в памяти всю весёлую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалёку от Арзамаса.
– Как – какая? – И Танюшка подняла на меня печальные и изумлённые глаза. – А наша-то Лизка – кошка такая. Помнишь? Да она-то ещё один раз с печки спрыгнула и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
– Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
– Мне, мама, неохота с кровати вставать, – отказался я. – Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.
– Отчего побаливает? – И мать подозрительно посмотрела вокруг. – То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
– А оттого побаливает, что ещё не зажила. То есть уже зажила, да ещё не совсем.
– Он с палками пришёл, – вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. – Как пришёл, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
– Ранен? – тихо спросила мать.
– Немножко, – ответил я. – Да ты не думай ничего, мама, всё прошло…
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдёрнула пальто и бросилась на кухню:
– Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай – тащи уголь! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они! Ты бы сапоги снял и лёг. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы, да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Лёгкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стёганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было: ни фронта, ни широких, далёких степей, ни отряда, ни боёв. Будто бы всё то же, что и раньше. Вот она, настенная полка с учебниками. Вот в углу древняя картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеёнчатом столе – такой же неуклюжий, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза…
В углу возится Танюшка, напевая древнюю баюкающую песенку – ту самую, которую я слышал от матери ещё в глубоком детстве:
На горе, го-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что всё по-старому, по-школьному, по-давешнему.
– Борис! – кричит мне мать. – И соседей кликать?.. Боря, тебе чай в кровать дать? Или ты сюда придёшь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу через смеженные веки свою шинель, папаху на вешалке и как тащат и ставят костыли у моего изголовья.
Так – всё было.
1930
Наш батальон вступал в село.
Пыль походных колонн, песок, размётанный взрывами снарядов, пепел сожжённых немцами хат густым налётом покрывали шершавые листья кукурузы и спелые несобранные вишни.
Застигнутая врасплох немецкая батарея второпях ударила с пригорка по головной заставе зажигательными снарядами.
Огненные змеи с шипением пронеслись мимо. И тотчас же бледным, прозрачным на солнце пламенем вспыхнула соломенная кровля пустого колхозного сарая.
Прежде чем броситься на землю, секретарь полкового комсомола Цолак Купалян на одно-другое мгновение оглянулся: всё ли перед боем идёт своим установленным чередом и где сейчас находится комбат?
Командир батальона старший лейтенант Прудников был рядом, за углом хаты. Соскочив с коня и бросив поводья ординарцу, он уже приказывал четвёртой роте броском занять боевой рубеж, пятой – поддерживать огнём четвёртую, а шестой – усилить свой фланг и держаться к локтю пятой.
Дальше следовали приказы разведчикам, пулемётчикам, миномётчикам, взводам связи, связным от артиллерии.
И вот пошла четвёртая, пошла пятая.
Всё пошло – вернее, поползло по пшенице, по гречихе, головой в песок, лицом по траве, по земле, по сырому торфяному болоту.
Грохот усиливается.
Бьют вражеские миномёты. Горят хаты. Людей не видно. И поэтому сначала кажется, что среди этого разноголосого визга и грома никакого осмысленного порядка нет и быть не может.
Но вскоре оказывается, что свой незримый железный порядок у этого боя есть.
Вот в лощине спешно складывают свой тяжёлый груз и открывают огонь миномётчики.
С холма по картофельному полю, кубарем перекатываясь с боку на бок, тянет телефонный провод комсомолец Сергиенко. Радист ставит под густым орешником маленькую, похожую на ежа станцию.
Вдруг – ба-бах! – не туда поставил. Обжёгся, поёжился, перетащил ящик в канаву, нацепил наушники и что-то там накручивает, настраивает.
Четвёртая рота врывается на рубеж. Вот крайняя хата. Три минуты назад здесь был враг. Он убежал. В панике, в спешке. Ещё и сейчас внизу, меж кустами, перебегают вражеские солдаты. Один, два, три… пятнадцать… сорок! Стоп! Уже не сорок.
Взмокший пулемётчик с ходу рванул пулемёт, нажал на спуск «максима», и счёт разом изменился.
Хата. Сброшены на пол подушки, перины. Здесь они спали.
Стол. На столе тарелки, ложки, опрокинутая крынка молока. Здесь они жрали.
Настежь открытый сундук, скомканное бельё. Вышитое петушками полотенце. Детский валенок. Здесь они грабили.
Над сундуком в полстены жирным углем начерчен паучий фашистский знак.
Стены мирной хаты дрожат от взрывов, от горя и гнева. Бой продолжается. По пшенице быстро шагает чем-то взволнованный начальник штаба батальона Шульгин.
Вдруг он приседает. Потом поднимается, недоуменно смотрит на свою ногу. Нога цела, но голенище сапога срезано осколком. Он спрашивает:
– Где комбат? Прудникова не видали? Он сейчас был там.
«Там», за пригорком, где только что был командный пункт, миною взорван сарай, он раскидан и горит, поджигая вокруг колосья густой пшеницы.
На лице начальника штаба тревога за своего комбата. Это самый лучший и смелый комбат самого лучшего полка всей дивизии.
Это он, когда, надрывая душу, надсадно, угрожающе, запугивающе запели, заныли немецкие трубы, пугая атаками, на вопрос командира полка по телефону: «Что это такое?» – сжав чуть оттопыренные губы, с усмешкой ответил:
– Всё в порядке, товарищ командир. Начинается музыка. Сейчас и я впишу пулемётами свою гамму.
С биноклем через шею, с простым пистолетом «ТТ» в кобуре внезапно возникает из-за дыма целый и невредимый комбат.
Ему рады. На вопросы о себе он не отвечает и приказывает:
– Переходим на оборону. Здесь у врага большие силы. Дайте мне связь с артиллерией. Всем командирам рот прочно окопаться.
По торфяному полю опять тянет провод Сергиенко. Вот он упал, но не ранен. Он устал. Он уткнулся лицом в мокрый торф и тяжело дышит. Вот он поворачивает голову и видит, что совсем рядом перед ним, перед его губами, – воронка от взрыва мины и, как на дне блюдечка, скопилось в ней немного воды. Он наклоняет голову, пьёт жадно, потом поднимает покрытое бурым торфом лицо и ползёт с катушкой дальше.
Через несколько минут связь с полком налажена. Поступает приказание: «Немедленно переходите…»
И вдруг приказ обрывается. Комбат сурово смотрит на Купаляна: куда переходить?
На этом фронте, слева и впереди нас, ведётся бой. Идёт сражение большого масштаба, борьба за узловой город. Может быть, приказ означает: «Немедленно переходите в атаку на превосходящие силы противника»?
Тогда командиров бросить вперёд. Коммунистов и комсомольцев тоже вперёд. Собрать всю волю в кулак и наступать.
Комбат отдаёт последнее распоряжение…
Вдруг связь опять заработала. Оказывается, что приказ гласит: «Немедленно выходите из боя. Перейти вброд реку и занять высоту 165».
Красноармеец-связист опять хочет пить. Он забегает в крайнюю хату.
Он видит развал, погром.
Он видит паучий крест на стене.
Он плюёт на него.
Зачёркивает углем. И быстро чертит свою красноармейскую звезду.
Батальон собирается у брода.
На берегу, на полотнищах палаток, лежат ожидающие переправы раненые. Вот один из них открывает глаза. Он смотрит, прислушивается к нарастающему гулу и спрашивает:
– Товарищи, а вы меня перенесёте?
– Милый друг, это, спасая тебя, бьют до последней минуты, прижимая врага к земле, полуоглохшие миномётчики.
– Слышишь? Это, обеспечивая тебе переправу, за девять километров открыли свой могучий заградительный огонь батареи из полка резервов главного командования. Мы перейдём реку спокойно. Хочешь закурить? Нет! Тогда закрой глаза и пока молчи. Ты будешь здоров, и ты ещё увидишь гибель врага, славу своего народа и свою славу.
1941
Действующая армия