Веру ждали. В последнем письме она писала, что уже в отпуске. Веселье не готовили, но разве не радость для неё самой наконец-то оказаться дома. Вдохнуть запах утренней росы и парного молока. Увидеть поутру корову, пастуха, выгоняющего стадо на пастбища. Посидеть под черемухой. Повидать родных. Повидаться с подружками, какие ещё остались в деревне… Она часто об этом писала.
Ну, конечно, в доме прибрали, навели порядок. Дочь-то теперь не та деревенская девчонка, что была прежде. Вымахало, раздобрела, поди, там, на городских-то харчах. Вона какие переводы слала, видать, зашибала девка куда с добром.
Вера не было дома четыре года. Долго Ефросинья Михайловна убивалась по ней. Старшая она была, помощницей. Как ушёл Илларион Минаевич на фронт, так и легло всё хозяйство им на руки. Детей, кроме Веры, четверо, да ещё хозяйство: корова, бычок, поросята, две ярки, баран. Курочек с десятка полтора. Худо-бедно жить можно. Война началась, куда что делось? Одно государству сдали, пошло на оборону, другое – продали. Да только без коровы с такой оравой не тут-то было, не потянешь. Сено первую осень с Веркой заготовляли, ломили, как каторжные. На себе вязанками из логов вытаскивали, другого-то места на покосы не давали. Копны метали – на стог ни сил, ни смётки не хватало. Потом с Надькой, с Игнатом мучилась. Досталось же. Да и не только им одним. Разве что Прынин с нуждой не знался.
«Вспомнила черта ни к месту! – ругнулась про себя Ефросинья Михайловна. – Вот по ком фронт плакал».
…В январе сорок второго года Филат Прынин и участковый милиционер Соловушкин ходили по деревне и наводили страх. Стоило заслышать стук в раму окна или в дверь, женщины притихали – дошла-таки очередь и до них. Уговоры редко помогали, но при хорошем угощении власти добрели, и хозяйская дочь или сын, подростки, вписывались в один из трех списков: «Лесозаготовка» или «Нужен колхозу». Даже лесозаготовка, где каторжная работа, в лесу, на холоде, в снегу, без отдыха всю зиму, и то так не пугала, как третий список: «Военный завод». Это куда-то, Бог знает где, от дома за тридевять земель… Не могло приземленное сознание охватить той дали, а сердце смириться с утратой ребёнка. И вербовка проводилась не добрым и доходчивым словом, а бессердечно грубо, не считаясь ни с составом семьи, ни с её трудностями. Добродушный участковый в дела председателя не вмешивался и к концу дня, подвыпивший, был в самом распрекрасном расположении духа. И только всеобщее горе, охватившее страну, сдерживало матерей от протеста…
Первое письмо пришло от Веры почти через месяц. А ещё через месяц денежный перевод. Потом ещё и ещё, и так все четыре года. Вера писала, что там деньги ей не нужны, а вам, дескать, помогут. И помогли. Ещё как помогали, Верочка. За налоги уходили. Молока, масла не хватало на сдачу, так со стороны прикупали. Потом – яйца, сало, масло, шерсть. Два баранчика осталось от прежних овец, да их держать – мýка и смех один. В конце года сдай полторы шкуры с каждого, хоть выроди, а нет, так Прынин всю душу вымотает, милицией застращает. Крутились люди, лебеду с крапивой ели, а налоги платили. А то как же? – дело государственное, война. Спасибо, Верочка, выручали твои денежки. Другим односельчанам городские тоже переводы слали. Но кому понемногу, а кого только подразнили. Оно конечно, дело хозяйское, никто от них не требовал. Им, поди, и самим там несладко, но Верочка регулярно, каждый месяц присылала. Вот уж дал Бог девку, сострадательная, с понятием. Спасибо тебе, деточка.
Ефросинья Михайловна ещё со вчерашнего вечера завела из сэкономленной ржаной муки тесто на опаре. Любит Верочка пирожки с зелёным лучком и яичком. А уж как приедет, нажарит. Драников натрёт из картошки, щец наварит из молодой крапивки – угощение будет.
Надька и Игнашка выскоблили полы на кухне, в сенцах, на крылечке. Лёнька и Нюська промыли лавки вдоль стен. Дощатый стол она сама скоблила, со щелоком вымыла.
«Не дочь встречаю – барыню, – смеялась довольная мать. – Сёдня должна прибыть – нутром чую, глаз чешется, к радости».
Младшие, Лёнька и Нюська, уж с обеда глаз не спускают с Сурановского проулка. И не до игр.
Нюська не помнит сестру, так, что-то смутное и то, наверное, больше со слов Лёньки. Она, говорит он, почти как мамка, только дохлее. А какая, толком и не помнит, сам-то был от горшка два вершка. Надя и Игнатка помнят. Они уже большенькими были. И потом, Вера постоянно с мамкой: то в поле, то на сенокосе, то на ферме – так и прошла мимо их детства. Хорошая или плохая, верь теперь старшим. Но раз мамка этак хлопочет, их в чистое заставила переодеться, наказала не пачкаться, верно, хорошая.
Им была поставлена задача: чуть что, бежать на Пеньчихину гору – там на силос закладывают яму – и сообщить матери о гостье. Обрисовали на словах, какая должна быть Вера: в костюмчике, в шляпке, в белых туфельках, – словом, как Тоська Серёдкина, что была в прошлом месяце.
Краля с завитушками. Кого-кого, а её-то Нюська запомнила. Знает, какие они, городские…
Вера не пошла домой деревней. Только вышла из леса и свернула к речке Тугояковке. Знакомым местом перебрела её бродом и, обогнув Пенчьчихину гору, болотцем у её подножия, вышла на Нагорную улочку.
Девушка шла босиком, в ситцевом платьице. Несла в одной руке дамскую сумочку, в другой фанерный чемодан оклеенный дерматином, который за долгий путь изрядно оттянул руки. Туфли и кофточку, старенькую, ещё материну, что в дорогу когда-то мама давала, спрятала в него, как только сошла с поезда.
Выглядела Вера очень молодо для своих двадцати лет. Как школьница, едущая к родственникам на каникулы. Две тёмные косички, аккуратный валик чёлочки над изломом бровей. Глаза голубые, подвижные, но в момент грусти – тихие, скорбные. Губы сухие, бледные, словно перед поездкой девушка перенесла тяжёлую болезнь, и температура выжгла с них полевую окраску жарков. Шея высокая и была бы красивой, если бы не сутулость, что, как тяжелая ноша, тянула плечи и голову книзу.
Домой Вера прошла никем не замеченной.
Радостное чувство нахлынуло на девушку, как только она очутилась во дворе. Брякнуло кольцо воротец, а в душе как будто бы вскипел родничок, защипало глаза. Жадным взглядом обежала дом, бревенчатые стены, увидела сквозь рамы комнатные цветы на окнах. Некоторые из них цвели. И Вера с нежностью подумала:
«Ах, мама, мама! Как тебе не тяжело, а цветы живые. Я в своей комнатке тоже завела».
В сарайке дверь открыта. Она косо висела, упираясь нижним углом в землю, и натягивала верхнюю кожаную накладку вместо шарнира. Навес голый, без сена, только кое-где свешивалась сухая картофельная ботва. На изгороди некоторые жерди поломаны и связаны веревками при помощи коротышей. Кто-то из ребятишек, поди, лазал за черемухой и сломал. Черемуха стоит широкая, рясная. Когда-то она с неё падала. Поцарапалась…
Вошла в дом. И напахнуло на девушку вместе с летней прохладой комнаты древесным углём, тишиной и покоем. Она всей грудью облегченно вздохнула и, поставив на вымытую лавку чемодан, присела рядом.
Русская печь стояла напротив, выпирая углами. Ласковым взглядом Вера огладила её бока от пола до трубы.
«Милая, как я по тебе истосковалась. Как без тебя было холодно…» – подумала девушка и заплакала, как будто долгожданное тепло только теперь согрело её, подтопило изнутри.
В красном углу по-прежнему, на сделанном ещё папой треугольничке, стоит иконка Николая-угодника. Почему именно Николая да еще угодника? – Вера не знала. Но однажды чудо его как будто бы уловила. Как-то, придя с матерью с полей, застали Надю, Игната, Лёньку и Нюську вымазанными тестом. Дети есть хотели и понемножку помаленьку выловили пальчиками половину содержимого из квашни. Мама спросила:
– Признавайтесь, вы ели тесто?
Ребята в голос ответили: – Нет! – и закрутили отчаянно головами.
– А вот Боженька, Николай-угодник, всё-всё видел, чем вы здесь занимались, и нам сейчас рассказал. Вот, возле воротец.
Дети присмирели и тут же признались. Они с мамой потом долго смеялись над этой шуткой, и она с тех пор с иронией стала посматривать на угол: вот они какие, всевидящие, чудотворцы-угодники.
Но мама не снимает иконку. Может быть, всё ещё молится и за неё и за ребятишек, и за папу, наверное, надеется, что в этот раз чудо действительно произойдёт, и он вернётся.
Вера смахнула с глаз слезу, встала. Прошла в горницу. Ей захотелось посмотреть фотографии, где папа и мама, и вся семья. Но, подойдя к порогу, вдруг остановилась.
И чисто убранная комната, и большой фикус в зелёной кадке на табуретке в углу у комода, и цветы на окнах, и тонкая самотканая дорожка, бегущая от маминой кровати к детской кровати, широкой, напоминающей топчан, и, наконец, крашенные бугристые половицы очаровали девушку. Она с замиранием сердца ступила на пол и почувствовала, как холод краски ожог ступни. Было в этом что-то священнодейственное, необычайное, райское – такой вот он, родительский дом, по которому истомилась душа в том далёком дальнем далеке!
Вера, не спеша, пошла по прохладным половицам. Обошла горницу и возле каждого предмета: цветка ли, старого сундука, комода, кроватей ли – останавливалась, вздыхала. Как будто бы принюхивалась к призабывшимся запахам, приглядывалась к забытым формам. Долго стояла у фотографий, висевших на стене в стеклянных рамочках. Смотрела на отца и плакала. Вглядывалась в себя, в мать, в детей и как будто бы снова была там, в довоенном времени.
Теперь ей не верилось, что была война, что погиб папа, что она из последних сил выстаивала у токарного станка до бесконечности долгие смены, падала, теряя сознание от голода, потому что все деньги отсылала домой, а карточку делили с напарницей – у той тоже было четверо детей да мать-старушка на иждивении.
После обхода дома Вера вышла в огород.
Огород большой, соток двадцать. Хоть и тяжёло, но его всегда засаживали – зима не тётка, кулич не поднесёт. Только на картошку и надёжа. И дранники из неё, и пареная, и жаренная, и просто печёная в печи – блюд сколько угодно. Только была бы она, родимая.
Возле баньки картофель не доокучен. Вера взяла тяпку и, не спеша, стала огребать грядки. Руки, оказывается, не отвыкли, правда, пристала с дороги, отдохнуть бы…
Пришла Ефросинья Михайловна. Подсказало сердце, подтолкнуло. Отпросилась у бригадира и домой. И вот она, долгожданная…
– Вера! Веруня!.. – мать бежала по огороду, огибая картофельные грядки.
– Мамочка!.. – вскликнула Вера, опираясь на тяпку, силы ей изменили. Она не могла сойти с места.
Мать подхватила дочь и замерла, приподняв её на груди. Вера прижала материну голову к себе и: – Мама, мама, мамочка… – шептала, задохнувшись от счастья.
Ефросинья Михайловна держала дочь на весу, не замечая её веса.
– Здравствуй, доченька! Здравствуй, моя долгожданная!..
– Мама!.. – и не могла оторваться от матери.
Наконец мать опустила Веру на землю и, не веря всё ещё своим глазам, но, замечая её худобу, вдруг забеспокоилась, просила:
– Здорова ли ты, Веруня?
– Здорова, мамочка, здорова! – отвечала та, тоже взволнованно оглядывая мать. Мама постарела…
– А пошто такая доходная? Как пёрышко.
Вера пожала острыми плечиками; дескать, не знаю. Не наела ещё, и улыбнулась счастливо, облегченно.
– Ну, ничего, доченька, я тебя подкормлю, подправлю, – пообещала Ефросинья Михайловна, стирая с глаз слезы жесткой подушечкой ладони.
Дома шёл долгожданный разговор. Мать хлопотала над ужином и выспрашивала у дочери про городское житьё-бытьё. Вера отвечала и с охотой сообщила о том, что ей завод дал маленькую комнатку семи квадратных метров на подселение. Теперь можно Надю и Игната взять в город учиться. Ефросинья Михайловна с удовлетворением восприняла это сообщение и хоть возражать против учебы детей в городе не стала, но, как бы ненароком, намекнула о замужестве. Вера, слегка покраснев, отмахнулась.
– Да что ты, мама! Не до этого. Вы ещё бедуете. Надя выросла, Игнат. Помогу тебе, потом уж… Там видно будет.
Ефросинья Михайловна стояла у маленького шкафчика, где составлены чашки, лежали ложки, и с нежностью посмотрела на дочь.
– Да что теперь о нас-то беспокоиться, Верунька? Счас полегче. Счас войны нет. Поговаривают, и налоги сымут. Спасибо тебе, и так ладно подмогла.
Вера согласно кивала головой, оглаживая руки, пальцы, будто желая вытереть из пор кожи и из шрамов от стружки въевшуюся черноту от мазута и окалины.
«Господи! Руки-то, как у кузнеца», – с удивлением подумала Ефросинья Михайловна и спросила с сочувствием:
– Работа-то как, очень тяжёлая?
Вера опустила руки.
– Ничего, притерпелась…
Поели быстро. Особенно Вера. Того другого нехитрого угощения попробовала и наелась. Ефросинья Михайловна даже всплеснула руками.
– Ты пошто этак-то? Поклевала, как галчонок, и уже готова? Нет, ешь!
– Наелась я, правда, – засмеялась Вера. – Мне много не надо.
Ефросинья Михайловна с напускной обидой стала упрекать:
– Ано конешно, наши харчи не то, что городские. Но, извиняй, чем богаты…
– Да что ты, мама! Я вкуснее, чем у тебя, и не едала.
– Ага, сказывай, видали мы вашего брата. Тоська Середкина давеча приезжала, так Пелагия не знала, чем и угостить. От молока ей живот дует, от пирогов с луком в нос отдаёт…
– Тося была в отпуске? – удивилась Вера. – Как я по ней соскучилась. Где она работает?
– Под Красноярском где-то. Второй раз уже приезжает. Расфуфыренная, разодетая, чисто боярышня, – и посмотрела оценивающе на дочь. – Ты-то пошто без нарядов? – матери даже немного было обидно, неудобно перед деревенскими за свою горожанку. – Справила бы себе платьице поновей, али костюмчик, шляпку… – Ефросинья Михайловна ещё хотела что-то добавить, увлекаясь образом, что успела набросать мечтательная женская натура. Но тихий, как будто бы сторонний, голос приземлил её.
– Да как-то не на что было одеваться, мама…
Ефросинья Михайловна задохнулась на полуслове, будто хватила горячего.
«Ой! Что это я?» – опомнилась мать.
Ей вдруг с острой очевидностью стала понятной та причина, которая не давала её девочке вдоволь наедаться, наряжаться, беззаботно жить. Это та суровая ниточка, что крепко связывала их вместе, в один узелок, все эти долгие годы войны.
– Прости, Веруня!.. – Ефросинья Михайловна, присев перед дочерью, уронила голову ей на колени. – Прости, доченька…
У матери затряслись плечи, и из груди вырвался сдавленный стон. Вся добродетель, что проявляла дочь к ней, к ним, теперь обернулась материнской болью и страданием.
Вера виновато улыбалась, нежно поглаживая уже седеющую голову матери.
Пришли с силоса Надя и Игнат. В доме запахло ароматом луговых трав.
– А это… чё вы тут делаете? – спросил подросток, не признав старшей сестры.
Ефросинья Михайловна торопливо поднялась с колен и, вытирая подолом передника лицо, сказала с придыханием:
– На радостях это мы. Веруня приехала.
Первой к Вере подбежала Надя. Обнялись, смеясь, расцеловались.
Игнат смотрел на сестёр и не спешил с поцелуями – не мужское это дело, – хотя едва сдерживал желание броситься сестре в объятия.
Вера сама подошла к нему, пригнула его голову к себе, поцеловала в вихор.
– Какой большой стал и сердитый, – потеребила соломенные волосы брата. – Ну, нá тебе за это подарок, – подошла к чемодану, открыла и вытащила из него чёрные ситцевые штаны, шаровары!
Игнат, обрадовано заулыбавшись, принял их и прикинул на себя – таких ни у кого в деревне нет! Последний крик моды.
– Я вам с Лёнькой одинаковые привезла.
– Спасибо, Верунчик! – крикнул подросток и побежал в горницу, на ходу расстегивая свои латанные-перелатанные штаны, которые ни грех было бы пустить на половую тряпку.
– А это тебе, Надейка, кофточка. Не знаю, в пору ли? По себе прикидывала. Мы теперь с тобой не больно-то разные.
Надя взяла кофточку, она оказалась шелковой, прижала к губам и глубоко-глубоко вдохнула. Какие же подарки сладко духмяные!
Выскочил из горницы Игнат и закружился. Куда девалась взрослость…
– Ну, как? – восторженно спрашивал он, разводя широкие штанины в стороны. – Лихо?
– Цыга-ан! Настоящий цыган, – отвечала за всех мать, виновато и радостно поглядывая на Веру, та улыбалась с тихой радостью, за которой угадывалась грусть пережившего немало человека.
Игнат, подпрыгивая, убежал на улицу.
Надя ушла в горницу. А Вера тем временем набросила матери на плечи цветастый широкий платок и выложила на стол сатиновый отрез на платье. Ефросинья Михайловна всплеснула руками, протестуя.
– Ты что же это? Зачем? А себе?..
– Что себе?.. Себе подождёт, – засмеялась Вера. – Вы тут совсем обносились. Забыла, поди, когда последний раз обнову справляла?
У Ефросиньи Михайловны к горлу подступил комок: да что же ты со мной делаешь, девочка моя?!.
Вышла Надя. Голубая кофточка пришлась ей впору, и девочка сразу повзрослела, посерьезнела, даже осанка изменилась; девушка стала более женственной, грациозней.
– Ах, Надька!.. – только-то и смогла выдохнуть мать.
Ефросинья Михайловна, глядя на дочерей, улыбалась ломаной улыбкой сквозь слезы, и видела перед собой уже не девочек – девушек. Выросли. Как выросли!.. Худо, правда, тяжело было, но выросли. И понимала, что не будь старшей дочери, не отослали бы её тогда на тот военный завод, смогла бы она одна поднять такую ораву? Вот уж воистину: не было бы счастья, да несчастье помогло. И радость, и горе до слёз. Каково-то у них дальше сложится? Войны бы не было больше, войны…
Вбежала Нюська. Она с порога бросилась к Наде, приняв её за городскую сестру; та показалась ослепительно нарядной – в новой кофточке, в платке на плечах (в Верином подарке для матери), стояла перед зеркалом, висевшем на стене, и красовалась.
– Здорова, сестрёнка! – припала девочка в сестре.
– Здорово! Давно не виделись, – засмеялась Надя, а вместе с ней и все присутствующие.
Девочка растерянно отстранилась от Нади и вопросительно посмотрела на мать. Рядом с ней на скамейке у окна, из-за света, падающего из него, не разглядела гостью, сидела девушка. Она показалась совсем молоденькой, щуплой и как будто бы смахивала на мамку, как Лёнька сказывал, но ничуточку не походила на Тоську Середкину. Ну вот, ни капельки!
Нюська кисло хмыкнула – тоже мне, городская! И неохотно подошла к сестре.
Лёнька задержался на улице. Игнат щеголял перед пацанами обновой, разводя в стороны широкие штанины.
– Цыганские, – говорил, – сестра с городу привезла!
И Ленька заспешил домой. Его тоже ждала радость.