Евгений Гребенко ЧАЙКОВСКИЙ

Часть первая

І

Знаете ли вы Пирятин?

– Пирятин, при реке Удае, уездный город Полтавской губернии, под 50°4′32″ широты; в нем 5700 жителей, 5 церквей, 28 ветряных мельниц и 4 ярмарки; на оные приезжают купцы с красным товаром из соседственных городов, а с Дону привозят рыбу, – говорит, с печатного, школьник.

– Пирятин знаменит преданностью к престолу, – говорит грамотный малоросс. – Когда в 1708 году Мазепа передался Карлу XII, пирятинцы, под начальством храбрых Свечек, отразили неприятеля и, несмотря на то, что Лохвица, Лубны, Прилуки и все окрестные города были заняты шведами и не далее ста верст, в Ромнах, была главная квартира Карла, – ни один швед, ни изменник не был в стенах Пирятина.

– Пирятин – прескверный городишко – сердито восклицает кто-то, случайно проезжавший этот город по тракту из Петербурга на Кавказ. – В Пирятине всего одна каменная церковь, с деревянными пристройками без всякой симметрии; улицы широкие, пустые, грязные; один каменный дом почтовая контора, а прочие совестно назвать домами; на станции жиды и пол со скрипом, как сапоги франта двадцатых годов; нет порядочного трактира!.. В тамошнем лафите плавает сандал изумительными кусками, почти бревнами; на бильярде сидит курица…

Согласен, согласен со всеми вами, даже с господином проезжающим, но знаете ли вы, что несколько сот лет назад Пирятин был красивый, сильный, богатый сотенный город в нашем гетманстве? Широко и далеко раскидывался он по скату горы над Удаем, часто сверкали кресты церквей между его темными, зелеными садами, шумны были его базары; на них громко гремели вольные речи, бряцали сабли и пестрели казацкие шапки и жупаны; польские купцы привозили туда тонкие сукна и бархат; нежинский грек выхвалял свои восточные товары: то сверкал на солнце острием кинжала, то поворачивал длинную винтовку, окованную серебром, между тем, в стороне заливалась скрипка, звенели цимбалы, и захожий запорожец выплясывал вприсядку отчаянный танец, подымая вокруг облако пыли; порою, как пламя, вырезывалась из пыли его красная куртка, порою выглядывало дьявольски страшное лицо с поднятыми кверху усами, с черным чубом, веявшим на бритой голове, и опять все изчезало в вихре танца… Народ хлопал; громкий хохот далеко раздавался по базару… Было весело!..

Даже сам Удай, говорит предание, был прежде шире, глубже и многоводнее, на месте, плавней и болот, на которых теперь уездные канцеляристы изволят стрелять куликов и водяных курочек, тогда шумели и бежали быстрые волны; Удай, говорят, так. быд тогда широк летом, как теперь вескою во время половодья – а во время половодья красив старик Удай! Он воскресает вместе с природой, молодится и кипит и хлещет волнами о берег, как разгульный казак, – в этом со мною согласится каждый пирятинец.

Быль, которую я вам расскажу, случилась в Пирятине – не то двести, не то триста лет назад. Город был на правом берегу Удая под горою; на горе тянулись длинною цепью ветряные мельницы и виднелись два небольшие земляные укрепления, там день и ночь стояли сторожевые казаки; в центре города, у самого берега реки, был замок – крепость, обведенная высокими валами; на валу стояли пушки, всегда готовые встретить незваных гостей, в крепости хранились военные снаряды и была церковь, в которой лежал войсковой скарб и казна; во время набегов сносили туда жители свои драгоценности.

На противоположном берегу Удая, в дубовой роще, стоял белый каменный дом, состроенный на польский манер; дом принадлежал лубенскому полковнику Ивану. Предание не говорит фамилии полковника, а называет просто Иваном: и мы будем называть его Иваном. Несмотря на то, что Пирятин был сотенный город, полковник Иван очень любил его и часто, оставляя свои Лубны, проводил лето в пирятинском загородном доме с молоденькой дочерью Мариной.

В одну весну полковник приехал в Пирятин на печальную церемонию, на похороны замковского протоиерея, отца Иакова. Все казаки любили почтенного покойного старика: не раз он являлся среди них с крестом в руках на стены замка и под стрелами крымцев и пулями поляков словами веры ободрял воинов, перевязывал раненых, исиоведывал умиравших… Все плакали по отце Иакове и просили полковника назначить в Пирятин священником, на место покойного, сына его Алексея.

Син отца Иакова учился в Киеве. Послали за ним гонца – и вот приехал в Пирятин Алексей-попович, красавец юноша лет двадцати.

– А! – говорит догадливый читатель, – красавец юноша и молоденькая дочка полковника – стоит их влюбить друг в друга и состроится роман. – Я не выдумываю романа, ничего ве строю, а рассказываю быль, как сам слышал; но если вы догадались, спорить не стану. Точно, Алексей и дочь полковника Марина полюбили друг друга страстно, как любят в их лета, пылко, как люди, выросшие под строгою ферулой и готовые предаться всею полнотою души первому стремлению сердца… Чем вы крепче сожмете порох, тем сильнее будет взрыв: вспомните, что они любили первою любовью, и позавидуйте им!

Многие почтенные люди при слове «любовь» делают удивительную гримасу, будто попробуют ревеню или услышат про чуму или холеру. Для меня это непонятно. Уж не из зависти ли это, господа почтенные люди? Зачем скрывать, унижать, стыдиться самого лучшего, высокого чувства? Хотел бы я знать, что способнее облагородить, побудить человека к самым великодушным, бескорыстным поступкам, как не любовь? А многие ставят ее в одну категорию с белой горячкой; многие не посовестятся кричать в обществе, что любят пуделя, ружье, лошадь, мороженое, и никак не признаются в любви к подобному себе человеку другого пола.

Не наша ли испорченность этому причиною?

Некоторые считают преступлением даже взгляд, брошенный на женщину, исполненный тихого, благоговейного чувства удивления красоте ee!..

Что бы вы подумали об обществе, в котором каждый боится посмотреть на часы или шляпу своего приятеля, чтоб не сказали другие: берегитесь, он хочет украсть ваши часы, вашу шляпу?..

Время шло, а попович Алексей и не думал о посвящении, мысли его были далеко от строгого сана: душа носилась в чудном море мечтаний любви, другой мысли, другому чувству не было места: везде она, волшебница, с своими обаятельными чарами, с томительными тревогами и светлыми надеждами… Иногда, бывало, сидит Алексей в саду под черемухой и читает Цицерона: напрасно воображение хочет перенестись на многолюдный римский форум, где так грозно, так самонадеянно говорит великий оратор. Кругом тепло, свежо, столько неги в весеннем воздухе; черемуха тихо помавает белыми кистями своих душистых цветов; тысячи пчел и других насекомых садятся, перелетают, жужжат между цветами; за садом плещутся и ропщут тихие струи Удая, и речной тростник нашептывает приятную, успокоительную думу. Чудный аккорд великой музыки природы! Тихо клонилась книга из рук молодого студента, и на великолепное, громовое начало речи Цицерона за XII таблиц. Fremant omnes licet, dicam quod sensio! (Пусть все дрожат, я скажу, что чувствую!), он едва слышно отвечал: amor!.. и вслед за этим словом мечта его бросала шумный Рим и неслась к Марине. И вот оно, чудно хорошая, явилась спокойною, опустив длинные ресницы; сладостное, невыразимое чувство благоговения обвевает робкого юношу: целый бы век смотрел на нее!.. Но вот она улыбнулась, открыла очи – будто небо раздвинулось пред Алексеем. Как от солнца, из огненных очей падали ему на сердце лучи жизни и восторга… Чудное видение!.. Вдруг оно скрылось; что-то легонько тронуло по лицу Алексея… Глядит: он весь осыпан цветами; гвоздики, левкои, чернобривцы катятся с него на землю; старика Цицерона прикрыла махровая пунцовая маковка; в стороне слышен тихий смех: из-за плетневого забора лукаво глядит черноокая, чернокудрая головка молодой цыганочки, служанки Марины, кланяется и исчезает, звонко напевая известную песню.

Барвiночку зелененький,

Стелися низенько,

А ти, милий, чорнобривий,

Присунься близенько!

Почти каждый вечер, когда затихал шум в окрестностях Пирятина и светлый месяц, выходя на темно-синее небо, гляделся в Удай, тихо проплывала лодочка у самого берега перед домом полковника и кто-то пел на ней песни; голос певца, томный, страстный, звучал, переливался, будил дальнее эхо и исчезал постепенно, замирая в отдалении.

– Недурно поет человек! – скажет, бывало, полковник, покуривая на крыльце трубку.

– Так себе! – отвечает Марина, вспыхнув до ушей, а между тем, прислонясь к резной колонке крыльца, жадно слушает знакомые звуки; слезы восторга сверкают в глазах ее, и она завидует месяцу, который с высоты может глядеть на певца и ласкать его своими лучами. «Почему я не звездочка, – думала Марина, если падучая звездочка катилась в то время по небу, – я бы слетела к нему с высоты, горя и сверкая любовью; я бы рассыпалась перед ним яркими искрами и осветила путь моему казаку ненаглядному; его очи засветились бы моим огнем – и умереть было бы весело…»

– Распелись пирятинцы нынешнюю весну; всех песен не переслушаешь; пора спать! – говорит, бывало, полковник.

Марина шла в свою светлицу, отворяла окно. Вдалеке чуть слышно отдавались звуки песни; с последними отголосками ее сливалась жаркая молитва бедной девушки об Алексее; песни смолкали – но долго еще Марина стояла на коленях перед образом богоматери, украшенным цветочными венками, и молилась, и плакала, сама не зная о чем.

II

Судя по теперешним образованным, милым, снисходительным полковникам, нельзя составить себе даже приблизительного понятия о полковнике малороссийском времен гетманщины. В нем сосредоточивалась власть военная и гражданская целой области; он был и военачальник, и судья, и правитель; он безгранично, безответственно распоряжался в своем полку. Правда, право жизни и смерти было законом предоставлено гетману; но нередко полковники нарушали это право и даже казнили самовольно преступников. Кто смел жаловаться на полковника? Одетые в серебро и золото, украшенные клейнодами, знаками своей власти, окруженные многочисленною вооруженною свитой, с азиатской пышностью являлись они перед народом – и города и села преклонялись, уважая их военные доблести и трепеща перед их властью. В народе воинственном, полудиком иначе и быть не могло.

Не так давно один какой-то князь получил после отца, вельможи екатерининских времен, наследство в отдаленной провинции и приехал туда жить. Мне случалось – проездом через эту провинцию, быть в обществе помещиков, соседей князя, мя спросил у них, довольны ли они новым соседом?

– Ничего, – отвечал один, – да если б вы видели, что это за человек маленький, невзрачный; у нас в полку последний с левого фланга был казистей; словно писарь какой; совестно назвать: ваше сиятельство!

– Никакой важности, – сказал другой, – я было явился к нему, этак, знаете, с почтением, и дворяяский мундир сдуру натянул и медальку дворянскую повесил; думаю: вот тут-то явится в орденах, в лентах и говорить еще, чего доброго, со мной не захочет. Самому смешно, как вспомню! Вышел он, милостивые государи, ко мне, да и не вышел, а выбежал глазам не верю: в сереньком сюртучишке, молодой мальчик, «рад, говорит, что имею честь познакомиться», и садит на диван, и руку жмет, будто проситель какой; верите, мне за него было совестно… Нет уж, думаю, вперед не подденешь; коли случится, и сам явлюсь в сюртуке, охота была мундир надевать… ей-богу!..

– Да стоит ли об нем говорить! – перебил третий. – Человек он без всякой политики, ездит по полям да сам смотрит на работы, с утра до ночи разговаривает с мужиками, как простой человек. Княжеское ли это дело?.. Видно, в Петербурге был последняя спица в колеснице, житья не было, так и приехал сюда. Дает же бог таким людям и богатство, и высокие степени!..

И много еще подобных речей говорили о молодом князе, человеке с прекрасною душой и отличным европейским образованием.

Согласитесь после этого, что суровость, важность и недоступность малороссийского полковника XVI века были разумною необходимостью.

Пышны, грозны, суровы были полковники, но грознее и суровее всех между ними был полковник лубенский Иван. В молодости он славился между казаками упрямством характера и бешеною отвагою в сражениях, что тогда почиталось величайшею добродетелью и впоследствии доставило ему полковничье достоинство. Покойную жену свою он любил, и даже очень любил, но, считая неприличным доброму казаку показывать как-нибудь чувство, особенно к женщине, он обходился с нею сурово, деспотически. «Баба – дрянь! – часто говаривал полковник. – Ни силы, ни характера! Будь на свете одни бабы, давно бы их всех перебили татары. На что был гетман Сагайдачный, добрая голова! А променял жену на трубку с табаком, да еще сложил песню:

Менi з жiнкою не возиться,

А тютюн та люлька

Козаку в дорозi

Знадобиться!..

В крымском походе полковник Иван заболел лихорадкою. Ему не советовали есть рыбы, оттого что лихорадка не любит рыбы. «Вот хорошо! – говорил полковник. – Стану я уважать бабьи капризы! Лихорадка – баба, а я, благодаря богу, казак». И три года жестокая лихорадка колотила полковника, и три года постоянно он ел рыбу и раки, говоря: «Посмотрим, чья возьмет». И точно: к удивлению всего полка, на четвертый год лихорадка оставила упрямого больного.

Не удивительно, что покойная полковница, несмотря на богатые парчевые одежды, собольи кораблики и алмазные ожерелья, которыми щедро дарил ее муж, все скучала, грустила, сохла и в молодости умерла, оставя маленькую дочь Марину.

Умирая, она горько плакала и просила мужа любить и тише обходиться с дочерью… «Ты никогда ни в чем не верил мне, – говорила она – Мою болезнь ты называл капризами, мои горячие слезы водою, из которой никакой немец не выгонит ни капли водки… Ты смеялся над моей слабостию, и – вот я умираю, рано умираю, оставляю дочь сиротою, все через тебя. Да простит тебя бог! Ты делал свое дело, ты был мой начальник по закону божию; не твоя вина, что ты не понимал меня. Не доведи ж до этого дочери; будь ей отцом и матерью, слышишь, Иван?.. Слаба женщина: часто один взгляд убивает ее…»

Полковник был растроган; уже очистительная слеза раскаяния навернулась было на глазах его; но, вспомнив, что он казак, полковник пересилил себя, проглотил непрошенную гостью, вздохнул – и на похоронах жены жестоко напился пьян.

Со смерти жены полковник сделался еще угрюмее: тайная задумчивость примешалась в его характер; он запивал внутреннее беспокойство вином и почти каждый день к вечеру бывал в таком состоянии, что будто сейчас вернулся с похорон покойницы жены. По утрам он часто ласкал Марину, но, приходя в хмель, тотчас удалял ее, говоря: «Ступай себе, дочка, в свою светлицу; у меня пойдут свои, казацкие дела: не пристало тебе их слушать; ты такая, как твоя… царство ей небесное! Убирайся же; не бойсь, не расплачусь!..»

Полковник посылал за кобзарем, и пил, и слушал его песни, и бросал ему мелкие деньги, если песня приходилась по нраву, или щелкал пальцем по лбу, приговаривая: «Врешь, божий человек, не так! Ты пьян и не выспался!..»

А иногда он потешался с Герциком.

Герцик был у полковника что-то вроде шута и приятеля, его биография немногосложна. Когда-то казаки разграбили и выжгли какое-то польское местечко. Что могло гореть – сгорело, что могло убежать – разбежалось. Полковник Иван раскурил головнею из пожара трубку, сел на бочонок и начал судить пленников. Привели мальчика лет шестнадцати, с быстрыми серыми глазами и плотно выстриженною головой.

– Ты жид? – спросил полковник.

– Нет, я немец, – отвечал мальчик.

– Врешь! Ты говоришь как жид, смотришь как жид, а голову выстриг, чтоб обмануть меня. Хлопцы! Допросить его, пока не признается, что он жид, – да и повесить.

– Ей-богу, я немец, заезжий немец; я не воевал с вами, я люблю вас.

– Спасибо за любовь. Так повесьте его, не допрашивая.

Мальчик упал в ноги полковнику, умолял о пощаде, обещал служить ему верно до гроба и объявил, что он знает всякие науки, даже делает часы.

– Посмотрим, – сказал полковник, вынимая из кармана часы в виде большого яйца, – вот эта штука третьего дня стала – и ни с места; я и встряхивал ее, и дул в середку – ничего не помогает, а штука дорогая, ваша, немецкая. Коли поправишь сейчас – жить тебе на свете, а не поправишь – не сердись… Начинай!

Мальчик, дрожа от страха, присел на землю и с ужасом открыл часы. Но чем более рассматривал их внутренность, тем становился покойнее. Полковник не успел осудить десятка пленных, как немец, улыбаясь, подал ему часы.

– Хорошо, – сказал полковник, с удовольствием прислушиваясь к звонкому ходу маятника, – хорошо! А как зовут тебя?

– Герцик.

– Хлопцы, дайте Герцику кафтан и шапку; он поедет с нами.

С тех пор Герцик остался при особе полковника, увеселял его разными штуками, делал транспаранты, шутихи и огненные колеса, а главное – строил удивительные часы. Во всем лубенском полку была известна так называемая ходячая картина; на картине была изображена мельница, настоящая ветряная мельница, в каких православные мелют муку, только эта не молола муки, а перемеливала старых баб на молодых. Истинно!. День и ночь шевелились на этой мельнице бумажные крылья, и в одну дверь входили старые-престарые бабы, скверные-прескверные, любая – лекарство от лихорадки; а в другие выходили из мельницы молодые молодички и девушки свежие, красненькие, чернобровые, полногрудые, с такими ямочками на щеках, что расцеловать хочется… Как жаль, что теперь перемерли уже люди, видевшие эту ходячую картину: они бы рассказали про нее лучше меня!

Да еще был у полковника Ивана верный слуга Гадюка, вечно без шапки, босый, нечесаный, с немытыми руками, с нечеловечьими ногтями на руках. На войне он всегда был за полковником с огромною палицей на плече и с фляжкою в руках, в мирное время спал, как животное, свернувшись в клубок на полу у порога полковничьей спальни, и готовил полковнику кушать.

Про силу Гадюки до сих пор ходят предания между простолюдинами в Пирятине. Один только Гадюка мог безнаказанно говорить полковнику горькие истины, про-тиворечил ему и даже грубил, как равному. Как-то полковник напомнил ему, что он слуга, и заставил его молчать. Гадюка потупил голову, сверкнул исподлобья глазами и замолчал; но ночью пошел на мельницу, снял огромный жерновый камень, принес его и завалил дверь полковничьей спальни. Поутру полковник хотел выйти – нельзя, не пускает камень.

– Это твои штуки? – спросил из-за двери полковник.

– Мои, – хладнокровно отвечал Гадюка.

– Отвали камень.

– Ты, пан, старше меня, сильнее меня: тебе это легче сделать.

– Да я не могу.

– А мне не хочется. – И сказав это, Гадюка вышел из комнаты. Позвали человек десять казаков, и насилу они отодвинули от двери камень. Полковник, вышед, посмотрел на камень, покачал головой, улыбнулся и, позвав Гадюку, дал ему большой стакан водки.

III

– Гадюко! А Гадюко! Гадюко!..

– Чего, пане полковник?

– Чего? Что ты не откликаешься? Уши заложило, что ли?

– Разве заложит от твоего крику. Что там нужно?

– А что делается на дворе?

– То, что и делалось.

– Хорошо. Дождя нету?

– Откуда ему взяться?

– Не говори так; люди скажут: дурень Гадюка! Дождю есть откуда взяться, с неба возьмется, коли захочет.

– Разве коли бог даст; а дождь – что за вольница!..

– Правда, коли бог даст, ты правду сказал.

– Коли б я сказал по-твоему, люди сказали бы: дурень Гадюка!..

– Может, и так. А долго я спал?..

– Почти полдня; лег зараз после обеда, а теперь уже вечер недалеко.

– Ото! Пора полдничать! Вари полдник!..

– Вари полдник! Проспал человек полдник, да и хочет полдничать; теперь скоро ужинать пора! – ворчал Гадюка, выходя из панской спальни.

– Жаль! – говорил сам себе полковник. – Разве ужинать придется попозже? Пропал день; всему виноват сотник…

Полковник очень любил здоровый борщ с рыбою. Для нас, привыкших к легким кушаньям французской кухни, здоровый борщ покажется мифом, как Гостомысл, или голова медузы древних; многие не поверят существованию здорового борща; но и теперь еще есть старики, которые помнят это кушанье, бывшее лакомством, утехою отчаянных гуляк-гастрономов, хваставших своею железною натурой. Этот борщ начал приготовлять Гадюка для полдника, тут же, в спальне полковника.

Он взял живого коропа (карпа) и без помощи ножа, собственными ногтями очистил его и сяял шелуху, к неописанному удовольствию полковника, который, глядя на эту операцию, несколько раз повторял: «Славно, Гадюка! Как волк управляется! Добрые ногти! Так его! По-походному…» Очистив коропа, Гадюка положил его в медную нелуженную кастрюлю, влил туда бутылку крепкого уксуса, прибавил горсть крупного перцу, соли, несколько луковиц и накрыл кастрюлю плотио крышкою, потом принес канфорку, изделие хитрого немца Герцика, зажег спирт и поставил на него кастрюлю. Пока это снадобье шипело, кипело и варилось на столе перед глазами полковника, Гадюка стал молча у двери.

– Чудесный будет борщ! – сказал полковник, обоняя по временам пар, вылетавший тонкою струёй из-под крышки.

– Лучшего сварить не сумеем.

– И не нужно!.. Довольно ли там соли?

– А тебе, пане, хочется соленого после утренней попойки?

– Что за попойка! Так, злость прогнал стаканом-другим-третьим; проклятый сотник, не могу вспомнить!.. Дай мне стакан настойки. Вздумал у меня отнимать добро!..

– Господи твоя воля! Что за времена стали! Прежде сотники кланялись добром полковникам, как и следует по начальству…

– Не ты бы говорил, не я бы слушал… Пришел и кланяется, принес турецкий пистолет – ну, это хорошо, почему мне не принести хороший пистолет? Я взял пистолет и говорю с сотником, как с человеком: «Спасибо, что помнишь службу; мы тебя не забудем и пожалуем; достань и другой, коли случится, под пару этому». А он еще ниже кланяется, да и заговорил со мною как с жидом. «Ваша, говорит, земля вошла в мою клином, так я пришел просить: продайте мне этот клин». Слышишь, Гадюка?

– Слышу, пане!..

– Я вижу, что сотник кругом дурень, взял его за воротник, вывел на крепостной вал и спрашиваю: «А где солнце всходит?» – «Там», – отвечал сотник. «А заходит?» – «Вон там», – сказал он. «Так знай же, пане сотник, что и всходит и заходит солнце на земле полковника, на моей земле то есть, понимаешь? А ты, поганое насекомое, посягаешь на мою славу, хочешь оттягать у меня землю? Хлопцы, нагаек!..» Пришли хлопцы с нагайками; сотник видит, что не шутки, – повалился в ноги: «Я, говорит, и свою землю отдам, помилуйте…» Мне стало жалко дурня; я плюнул на него и пошел домой, да всилу запил злость. Такой дурень!..

– Дурень, пане! Правду люди говорят: дураков не пашут, не сеют, сами родятся.

– Сами!.. А что борщ?

– Готов.

– Фу! Какая штука! Во рту огнем палит, – говорил полковник, пробуя ложкой из кастрюли борщ, – казацкая пища. В горле будто веником метет; здоровый борщ!.. Я думаю, лошадь не съест этого борщу?

– Я думаю, лопнет.

– Именно лопнет! Один человек здоровеет от него, оттого он человек, всему начальник.

– И человек не всякий. Доброму казаку, лыцарю (рыцарю) оно здорово, а немец умрет.

– Не возьмет его нечистая! Разве поздоровеет.

– Нет, не выдержит, пропадет немец.

– Докажу, что не пропадет. Позови сюда Герцика. Посмотрим, пропадет или нет.

– Послушай, говорил полковник Иван входившему Герцику, – у нас за спором дело: я ем свой любимый борщ и говорю, что он очень здоров, а Гадюка уверяет, будто для меня только здоров, а ты, например, пропадешь, коли его покушаешь. Бери ложку, ешь. Посмотрим, кто прав.

Герцик проглотил несколько капель борщу, и лицо его судорожно искривилось, слезы градом пробежали по лицу.

– Что же ты не ешь? – спросил полковник.

– Бьюсь об заклад, с третьей ложки он отдаст богу душу, – хладнокровно заметил Гадюка.

– Я не могу; это не человечье кушанье, – сказал Герцик.

– Что ж я, собака, что ли?..

– От этого и собака околеет.

– Так я хуже собаки?

– Боже меня сохрани думать подобное! Это кушанье рыцарское, геройское, такое важное – а я что за важный человек… Я просто дрянь…

– Не твое дело рассуждать; ешь коли велят! – говорил полковник, схватив левою рукой за шею Герцика, а правою поднося ему ко рту ложку здорового борщу.

– Не могу, вельможный пане! Умру!

– Это я и хочу знать – умрешь ты или нет. Ешь!

– Послушайте, пане! У меня есть великая тайна, я сейчас только шел говорить ее вам; позвольте сказать, я вам добра желаю, все думаю, что бы такое полезное сделать; вы мой спаситель… вы…

– Ешь, а после расскажешь.

– Умру я от этого состава, и вы ничего не узнаете, а тут и ваша честь, и все, и все…

– Ну, говори, вражий сын, только скорее…

Герцик вполголоса начал что-то шептать полковнику, который, бледнея, слушал его и закричал:

– Ежели ты врешь – смертью поплатишься!..

– Моя голова в ваших руках; к чему мне врать?

– Пойдем скорее. Гадюко, – сказал полковник, – да возьми с собой крепкую веревку. Веди, немец!..

IV

Та вже ж тая слава

По всiм свiтi стала,

Що дiвчина козаченька

Серденьком назвала

Малороссийская народная песня

Тихо садилось солнце, зажигая западный край неба; в голубой вышине пламенели два-три облака, переливаясь золотом и пурпуром; тени длиннели, вытягивались по земле; каждый пловучий листок на Удае, стебель водяной травки или тростника, каждая волна и брызга горели, сквозились, просвечивали, таяли в золоте. В пирятинской крепости (замке) благовестили к вечерне; чистый серебристый звон колокола далеко звучал, разливался в теплом, сухом воздухе и, переходя постепенно в отголосок, почти неуловимый для слуха, замирал, пока другая волна звука не сменяла его.

Загрузка...