I 2001–2005

«Дождь пройдет, не истопчет травы…»

Памяти Роберта Крили

Дождь пройдет, не истопчет травы,

не испортит асфальтовой кожи.

Календарный листок оторви,

за ночь вырастет точно такой же.

Город Баффало. Некий мотель

малозвездочный, но с колоритом.

То не собственной смерти модель,

даже если нарочно умри там.

То для собственной жизни листки;

счет под дверью, прислугой просунут;

чуткий сон той, с которой близки,

за бугром неразобранных сумок.

Пусть протянется связь, не видна;

быстрый дождь простучит, как наборщик.

Даже если он, как из ведра,

а итог – в полстраницы, не больше.

Или если, как речь, и першит

тишина, катаральное нечто,

будто голос к гортани пришит.

А строка оттого бесконечна,

что каретку сдвигать не с руки,

разговор продолжая заглазный.

Смерть, как имя в начале строки —

нарицательное, но с заглавной.

«Я впишусь в эту осень, к стене прислонившись спиной…»

Я впишусь в эту осень, к стене прислонившись спиной.

Это время – река, где непарных ботинок галеры

по теченью плывут. И слышны из ближайшей пивной

фортепьянные опусы в темпе домашней аллегры.

Я впишусь в этот рыжий кирпич и с изнанки моста

меловые графити, чумных басквиатов творенья,

и в общагу, где будка консьержки уж год, как пуста,

но жильцы до сих пор предъявляют удостоверенья.

Здесь на койке больничной кончается некто, и свет

упрощается в нем, перевернутым кажется днищем.

И открыты все учрежденья. И в желтой листве

сокращенное солнце восходит над парковым нищим.

Я в графе распишусь. С белой койки мертвец поглядит

в поднесенное зеркальце, и заведут хоровую

та консьержка пропавшая и этот нищий, к груди

прижимающий мокрого пса, точно грелку живую.

«Когда причаливают лодку харонову…»

Когда причаливают лодку харонову

к крутому берегу Восточной реки,

и грузят ту или иную херовину,

бычки за уши заложив, моряки,

психоделичный дядя, спешившись с велика,

с другого берега им машет рукой

и смотрит, как выносят шлюпки из эллинга.

И густо фабрики дымят за рекой.

Сентябрьским утром взгляд, от ветра слезящийся,

он устремит туда, где пристань и шлюз,

и напевает не лишенный изящества,

еще с Вудстока им запомненный блюз

о том, как много нужно этого самого

для просветленья в мозгах, а для души

одна любовь нужна и музыка, заново

в ушах звенящяя, и горсть анаши.

Так напевает он, и в образе Хендрикса

уже является Харон мужику.

В преддверье ада речка движется, пенится,

любовь и музыка стоят начеку.

«Одноклассник Джеф Б., самопровозглашенный битник…»

Одноклассник Джеф Б., самопровозглашенный битник,

растаман, анархист и толкатель пустых речей,

обижавшийся на все шутки, кроме обидных,

трудный сын, но любимчик в еврейской семье врачей,

пишет письма домой на манер оссианских песен:

бесконечная сага его похождений с одним

famous poet from Russia по имени А. М. Стесин.

Впрочем, возможно, это лишь псевдоним.

Вот уже третий год живут они, изучая

священный Танах, созерцая прекрасный вид

из окна общежития в Хайфе. За чашкой чая

А. М. Стесин пытается переводить на иврит

русских классиков

Ради покоя родителей, что ли,

эта странная байка придумывается взахлеб

бедным Джефом, с которым поссорились еще в школе

и с тех пор не видались.

Дойдя до вопросов в лоб,

где ты был и зачем, чем намерен заняться дальше,

забредают в тупик разговоры на чистоту.

Где мы были и где – в мягкой форме родным преподашь ли –

предстоит оказаться, ощупывая пустоту.

Где, болея умом, из палаты в районном дурдоме

пишет письма один, принимает на веру другой

бодрийаровы сны, правду-Матрицу жизни долдоня.

Это только фасад, декорации тесной грядой.

Мы еще приспособимся с жизнью текущей сладить,

оправдаем надежды интеллигентных семей.

На прожиточный – с миру по нитке. Пейзаж на слайде,

где газон зеленей и участок неба синей,

как в клиническом воображенье дружка-экстремиста,

где гуляет мое альтер-эго в шаббатской кипе,

до последней минуты, когда под откос устремится

не весь поезд, а лишь отведенное нам купе.

Панк-рок

За домом – клен, за кленом – насыпь,

за насыпью – такой же дом.

Когда мне стукнуло пятнадцать,

на торт и свечи в доме том

сошлись два гостя – я и мама.

И – не сидеть же в тишине –

случайная телепрограмма

плела нам байки о войне.

«Ком а ля гер,» с гортанным рыком

невидимый рассказчик пел.

Наутро все еще утыкан

свечами торт мой.

В штате Пенн –

сильвания отец работал,

раз в месяц приезжал домой.

Я ждал: под козырьком капота

исчезнем на день с глаз долой.

Пар выйдет, охладится то, что

шурует поршнями внутри.

Туман рассеется, так точно.

Сейчас рассеется, смотри.

И станет видно: в доме старом,

в кирпичном «проджекте» окно.

И сквот, где я терзал гитару

и слушателя заодно.

Тот слушатель на «crazy Russian»

полюбоваться ходит в парк,

а ты ему, что жизнь – параша,

визжишь, как настоящий панк.

А в понедельник утром в школу

меня автобус отвозил.

Очкарик, неуклюж и скован,

я дрейфил пасмурных верзил

в футбольных пестрых униформах,

лишь тихой девочке одной

поведал о своем бесспорном

таланте рокера.

Сплошной

оградой кленов краснолистых

провинция обнесена.

Гитара в гараже пылится.

Приходит вечер. У окна

застыла в ожиданье мама

с кондитерским подарком мне.

Бубнит, бубнит телепрограмма,

мелькает где-то в глубине.

«В джинсах-шароварах, в кофте с капюшоном…»

В джинсах-шароварах, в кофте с капюшоном,

с рюкзаком в заплатах на спине,

выйдя из панк-сквота, с пафосом тяжелым

рисовать графити на стене.

На дверях продмага, на табличке «Welcome»

ставить крест фломастером лихим,

от себя добавив снизу шрифтом мелким

анархистский лозунг или гимн.

Через две недели из психушки выйдет

легендарный, в общем, гитарист

с блоком старых песен в измененном виде

и татуировкой “Черный Принц”.

Он читал когда-то пару умных книжек,

плюс – про хари-кришнов ерунду.

Пояс брюк болтался ягодицы ниже;

выше крыш парил свободный дух.

Через две недели мы пойдем дворами

(подтяни штаны, фломастер смой!)

к хари-хари-кришне, хари-хари-раме,

незнакомой улицей – домой.

«Целлофановый куль, как упавшее облако…»

Целлофановый куль, как упавшее облако,

юго-западный ветер поднимет с земли.

Изучая приметы дрожащего облика,

неприглядным Нарциссом над лужей замри.

Вот летит грузовик, след печатая вафельный;

паутиной осенней сквозит естество.

И не прав метафизик, но нет основательных

у природы причин опровергнуть его.

Ибо жил пешеход, что-то слышал и видел он,

пенопластовый крейсер по лужам пускал

в кругосветный круиз. Тонкой ретушью выделен,

на визитках блестел его бодрый оскал.

И куда он пойдет, где толкнет свою исповедь,

бытовую полемику с пеной у рта?

Так уже самого себя хочется выставить

властным жестом за дверь. Только дверь заперта.

«Постою на улице, покурю…»

Постою на улице, покурю,

пусть в карманах курточки – по нулю,

пусть на убыль в банке локальном счет.

Улица холодная. Что еще?

Медицинских знаний неполный свод.

Риновирус в капсуле. Перевод:

раздают по карточкам сквозняки

продавцы катаров окрест реки.

А река, как сыворотка, к утру.

А звезда вчерашняя – тусклый трут.

Я звезду погасшую докурю,

запущу окурком ее в зарю.

Постою на улице прошлых лет,

вспомню слово детское: пистолет.

Пистолетик, ласточка на катке,

на коньке, скрежещущем по реке.

А река, как наволочка, к утру.

Я не помню, где и когда умру.

В честь кого-то названа улица,

не Улисса, так хоть Маргулиса,

гражданина в сереньком котелке,

с удочкой спускавшегося к реке.

А река, простужена на ветру,

не дождется суженого к утру.

«За хорошее поведенье…»

За хорошее поведенье

год за годом на день рожденья

неврастеник дядя Кирилл

книжку толстую мне дарил –

в темно-синей обложке с медным

ликом Барда, зело надменным,

«внемли, сыне, моим речам»,

говорившим мне по ночам.

И смеялся дядя, приблизив

взгляд в очках, качал головой:

«Ваш ребенок – вылитый Изя».

Точно – Изя. Только живой.

Соскребали добавку ложки;

к нежным праздникам вкус привит.

Загрузка...