Всеволод Бенигсен Чакра Фролова

Часть первая Невидово

Глава 1

Сон никак не шел. И все раздражало. Как при гриппе, когда даже легкое прикосновение вызывает невыносимый телесный дискомфорт. Раздражал щебет птиц за окном. Раздражала июньская духота. Раздражали монотонные щелчки маятника в старинных часах на кухне. Раздражало собственное сердцебиение. Раздражало все это галдяще-щебечуще-щелкающее многообразие жизни. Хотелось скинуть его, как скидывают липкое от пота одеяло. Сдернуть, содрать, соскрести, соскоблить. И закричать.

Какое-то время Фролов насильно удерживал свое тело в неподвижном состоянии, надеясь обмануть сам себя, но наконец сдался. Зашевелил пальцами ног. Повел затекшей шеей и скосил глаза на спящую рядом Варю. Лунный свет, струясь через распахнутые ставни окна, гладил ее лицо, отчего то казалось спокойным, безмятежным и каким-то мертвенно-красивым. В нем не было ничего от той привычной Вари, которую Фролов знал уже два года. Разве что чуть опущенные вниз уголки губ. Словно даже во сне она слегка капризничала или выражала недовольство. Да, спящей она была намного красивее. Фролов подумал, что в гробу она, наверное, будет просто писаной красавицей. Если, конечно, умрет молодой. А уж если кому-нибудь взбредет в голову провести конкурс красоты среди молодых покойниц, она точно возьмет главный приз. Посмертно, конечно.

Фролов задумчиво отер ладонью липкий от испарины лоб и вспомнил, что как раз недавно, кажется в «Крокодиле», читал фельетон, посвященный проведенному где-то на Западе конкурсу красоты среди женщин в купальных костюмах. Сам Фролов ничего предосудительного в этом не видел (ну не голые же!), но автор заметки подал новость в столь убийственно издевательском тоне, что было ясно – дальше извращаться некуда и конкурс на самую красивую покойницу не за горами.

Фролов еще раз посмотрел на Варю и вдруг почувствовал непреодолимое желание задушить ее. Сжать в своих ладонях горячую шею и выдавить жизнь из тела, как краску из тюбика. Но он понимал, что никогда не решится на убийство. Не только по причине малодушия. А потому что любит ее. Любит так, что не мыслит своей жизни без нее. Что еще хуже – не мыслит ее жизни без него. И что совсем плохо – точно знает, что она-то, сволочь, легко мыслит как первое, так и второе. За это он ненавидел ее. А следом и себя. За то, что не может ее долго ненавидеть. А почему – и сам не знает. Много раз Фролов пытался разлюбить Варю. Пропадал, уезжал, напивался, говорил ей гадости (потом, конечно, извинялся). Ничто не помогало. В какой-то книжке он вычитал, что мужчина может разлюбить женщину, если начнет мысленно коллекционировать ее недостатки, в том числе и физические. Вот, мол, здесь усики небольшие, вот бородавка уродливая на плече, а тут морщинка некрасивая. В общем, при желании, как утверждал автор, можно доколлекционироваться до полного равнодушия, а то и брезгливости.

Фролов принял этот метод на вооружение, но быстро разочаровался. Потому что беда влюбленных состоит не в том, что они слепы и не замечают «некрасивости», а в том, что они любят эти некрасивости. И против этого хоть танком иди, а ничего не выйдет. У Вари, например, был очень чувствительный лоб. Стоило ей чуть-чуть вспотеть, как на нем возникал архипелаг маленьких прыщиков. Она тщательно маскировала его пудрой, но скрыть до конца не могла. Или, например, если краснела от духоты или выпитого вина, то краснота выступала на ее щеках какими-то неприятными бесформенными пятнами, словно кто-то плеснул ей в лицо краской. Пожалуй, и ноздри были слишком широкими. И глаза слишком близко посажены. Но, черт возьми! Ведь и про прыщики с краснотой можно было бы сказать, что они трогательные, и про широкие ноздри, что они чувственные, и про глаза, что они придают лицу очарования. А для Фролова не было ничего дороже этих глаз и этих ноздрей. Ну и как их разлюбить? Можно было бы, конечно, попробовать раскритиковать ее умственные способности, но ни глупой провинциалкой, ни заносчивой псевдоинтеллектуалкой Варя не была. Душевные качества? Ну, да. Черствовата, властна, жестка, иногда даже жестока, но если б она глядела на Фролова снизу вверх, с обожанием и овечьей покорностью в глазах, еще неизвестно, как долго бы он выдержал такое раболепие.

Фролов снова посмотрел на разглаженное лунным светом спящее лицо Вари и мгновенно забыл о желании задушить ее, потому что почувствовал такой прилив нежности, что в глазах защипало. Ему захотелось наклониться и поцеловать ее в губы. Разбудить и сказать, что любит ее бесконечно. Зарыдать и попросить прощения за все, что он ей когда-то говорил в пылу гнева или раздражения. Но он сдержался, ибо знал, что такой порыв не будет оценен. И в этом заключалось второе и главное унижение этой любви.

Дело в том, что Варя принадлежала к числу тех женщин, которые призваны (провидением или природой) мучить своих мужчин. Мучить жестоко и самозабвенно, но как будто невольно, а иногда и с толикой сострадания. Таким женщинам хочется, чтобы все влюбленные в них мужчины (желательно, конечно, чтобы вообще все, но это физически невозможно) вращались вокруг них, подобно малым спутникам, вращающимся вокруг больших планет. Причем каждый по своей четко заданной орбите. Кто-то ближе, кто-то дальше, но никогда ни слишком близко, ни слишком далеко. Таким женщинам неприятна сама мысль, что какой-то спутник может послать все к черту и соскочить с заданной орбиты, потому что он, видите ли, устал от вечной дистанции или потому что просто влюбился в другую планету. Еще неприятнее, если такой спутник вдруг сменит любовь на искреннюю ненависть. Это подрывает у женщин веру в себя и собственную роковую исключительность. В таком случае они даже готовы пойти на небольшие уступки, лишь бы вернуть предателя. Напрасно думают некоторые, что подобные женщины упиваются своей властью (хотя и такое случается). Чаще они просто так мыслят и так чувствуют. Причем некоторые из них, несмотря на свой природный, приобретенный или даже просто желаемый «фаммфатализм», будут искренне переживать, если какой-нибудь их поклонник возьмет, например, да и сиганет в петлю от безнадежности. Возможно, они даже будут ходить на могилку несчастного самоубийцы и время от времени класть на нее цветы. Ведь, в конце концов, мертвый спутник – тоже спутник. Он обречен на вечное вращение. И уж точно никогда не предаст и не охладеет (ибо сильнее хладеть – в прямом смысле – ему будет просто некуда). За такую верность и цветы на могилку положить не грех. А если покойный был еще и талантливым в какой-либо области (поэзии, например), то такая женщина не только будет всячески способствовать публикации его стихов, но еще и трогательные мемуары напишет. В которых она, как бы походя и как бы с легким смущением, отметит большую любовь покойного к ее скромной персоне.

Варя обладала природным талантом удерживать своих мужчин на нужной орбите, управляя их вращениями в своем поле: сдерживая центростремительные силы и пресекая центробежные.

Фролов чувствовал это, но терпел. Иногда срывался. Пропадал без предупреждения или даже грубил ей по телефону, говоря, что больше не намерен быть «одним из». Она не извинялась, не просила о встрече, не грубила в ответ. Тоже пропадала на некоторое время, а затем вдруг передавала ему письмо с текстом вроде «Вчера всю ночь плакала, вспоминая нашу последнюю встречу». Этого хватало, чтобы Фролов, теряя голову, мчался на телеграф, спеша прорыдать в трубку что-то сентиментально-извинительное. А она, в свою очередь, могла вдруг взять и ответить: «Извини, я занята, позвони завтра». Фролов бесился, но ничего поделать не мог. Варя просто проверяла орбиту, как добросовестная хозяйка проверяет поголовье домашнего скота – все ли на месте? никто ли не убежал? не было ли непредвиденного падежа?

Кстати, сам Фролов не мог стопроцентно определить свое положение в этой астрономической иерархии. Догадывался, что оно, в общем, терпимое (особенно по сравнению с теми ухажерами, которые удостаивались в лучшем случае горячего поцелуя в губы). Но невыносимой была мысль, что сегодня Варя стонет и изгибается своим молодым телом под ним, завтра под другим, послезавтра с третьим и все с одинаковым удовольствием, а главное, c искренностью. А ведь был еще муж (с которым, впрочем, она, кажется, вовсе не спала и который находился вообще вне всяких орбит). Муж (которого Варя звала почему-то на детский манер Рюшей, хотя тот не был ни Андреем, ни Гаврилой, а Василием) занимал должность председателя партийной ячейки на каком-то крупном оборонном предприятии, обеспечивал Варе безбедное существование и был абсолютно неревнив.

В глубине души Фролов даже завидовал хладнокровию Вариного супруга. Видимо, тот сам себе внушил, что спать с женой не так уж и важно. Хотя на самом деле (о чем Фролов, конечно, не догадывался) Рюша, будучи коммунистом до мозга костей и глядя на портреты вождей, никак не мог себе представить, что они тоже занимаются таким непотребством. Ну а кто? Ворошилов? Или Молотов? Или, упаси бог, Сталин? Подобные фантазии казались ему столь крамольными, что он отмахивался от них с неистовостью стопроцентного коммуниста. По прошествии времени Рюша стал замечать, что не может представить постельную жизнь не только у первых лиц государства, но и у любого партийного руководства. А после и вообще у кого-либо. Можно сказать, он сознательно ампутировал себе часть воображения, отвечающую за подобное безобразие. Более того, он постепенно убедил себя, что раз постель есть проявление любви, то тем более постыдно дарить любовь жене, когда в ней так нуждается родная страна. Коммунизм на то и коммунизм, думал Рюша, чтобы вся любовь дарилась прежде всего партии, а уж потом родным и близким. Правда, его смущал тот простой логический вывод, в соответствии с которым выходило, что если что-то остается на родных и близких, значит, что-то недодано партии. Поэтому он вообще старался меньше времени проводить дома, чем, естественно, очень радовал свободолюбивую Варю.

Фролов появился в жизни Вари как раз в тот момент, когда Рюша уже стал осознавать нежелательность своего пребывания дома, но еще не считал это однозначной крамолой. Он намеренно часто мотался по командировкам, нередко оставался ночевать в рабочем кабинете, а в дополнение просил начальство «бросать» его на трудные участки работы или отправлять перенимать опыт у коллег или еще что-то.

В августе 39-го года на киностудии «Беларусьфильм» (а она тогда только-только была переброшена из Ленинграда в Минск) давали что-то вроде торжественного приема. Среди гостей был и Варин муж. Естественно, был не один, а с Варей. Та быстро отделилась от занудливого мужа и оказалась в окружении местных сердцеедов. Фролов, хоть и не принадлежал к последним, но тоже присоединился за компанию. Варе он был представлен как начинающий, но подающий надежды кинорежиссер. В то время он отчаянно пробивал в новом объединении «Ревкино» сценарий по «Вишневому саду» Чехова. С первого взгляда Варя ему активно не понравилась. Именно активно, потому что она чем-то раздражала, а не просто оставляла равнодушным. Он не мог точно сказать, что конкретно считает в ее лице или фигуре неправильным, поскольку такие вещи относительны, но его раздражал и ее уверенный тон в разговорах о кино и литературе, и категоричность суждений, и ее растерянно-фальшивая улыбка. Несколько раз они встретились глазами. Тогда Фролову впервые показалось, что все-таки что-то в ней есть. Что-то притягательное. Затем она попросила почему-то именно его проводить ее до уборной комнаты. Это было так неожиданно, что Фролов смутился, а смутившись, почувствовал приятное волнение. Они шли по извилистым коридорам студии и молчали.

– Неужели я вам настолько не нравлюсь? – спросила Варя, неожиданно остановившись.

– Насколько настолько? – криво улыбнулся Фролов.

– Настолько, что вы бы даже отказались поцеловать меня?

Она вдруг сделала пару шагов по направлению к нему, и Фролов увидел ее насмешливое лицо совсем близко. Почувствовал тепло ее кожи и запах явно дорогих заграничных духов. Он хотел что-то сострить, но шутка рыбьей костью застряла в горле. В голове зашумело выпитое вино.

«Ведьма!» – почему-то подумал Фролов, видимо, под впечатлением от гоголевского «Вия», по которому давно мечтал написать сценарий. Подумал и влип в ее губы. Как муха в варенье.

С тех пор много воды утекло, но он помнил тот первый поцелуй. Он целовал Варю жадно, словно собирался съесть ее целиком, но никак не мог ухватить ртом. Она то поддавалась, то наступала. В какой-то момент он приоткрыл левый глаз и, к своему ужасу, обнаружил прямо перед собой широко раскрытые глаза Вари, с интересом наблюдавшие за ним во время поцелуя. Фролов невольно отпрянул, потому что никогда не видел женщин, целующихся с открытыми глазами. Для него это было что-то вроде спящих с поднятыми веками – «поднимите мне веки» (опять чертов Вий!) – жуть впотьмах. Но самым ужасным были не открытые глаза, а то, что «пойманная с поличным» Варя поспешно закрыла их, как бы делая вид, что открыла их на секунду случайно. Однако Фролов успел зацепить и запомнить ее взгляд: любопытный и слегка насмешливый. В нем не было свойственного страстному поцелую блуждания глазного яблока. В нем было что угодно, но только не самозабвенное наслаждение. Это Фролов понял сразу. Но не сразу понял, что именно тогда вышел «на орбиту».

На кухне старинные часы хрипло прокашляли четыре раза. Варя зачмокала губами и, повернувшись на другой бок, пробормотала: «Феофанов… гад…».

Фролова передернуло. Он не знал, кто такой Феофанов, но не сомневался, что один из Вариных почитателей.

«Интересно, – мысленно хмыкнул Фролов, – почему он гад. Наверное, приставал к ней, а, получив отпор, начал шантажировать тем, что расскажет о ее многочисленных связях мужу». Обычно Варя сама выбирала себе жертву и терпеть не могла инициативу со стороны мужчин. Признаться, гнусная идея с шантажом приходила в голову и Фролову – уж очень его злила Варина холодность. Но, во-первых, опуститься до такой мерзости не позволяло воспитание. Во-вторых, он был уверен, что муж и без того знал о Вариных любовниках, а стало быть, шантаж был бы неэффективен. Какая из этих двух причин его останавливала в большей степени, он не знал. Надеялся, что все же первая.

Мысли о гаде Феофанове и апатичном муже окончательно вытряхнули из Фролова остатки сонливости. Он обвел глазами мебель, стоящую в спальне: дубовый шкаф, комод, трюмо (явно экспроприированное после революции у какой-то родовитой аристократки), и только сейчас заметил, что предметы в комнате давно потеряли ночную зыбкость очертаний. И по блестящему паркету ползет бледный утренний свет. А щебет птиц за окном давно превратился в невыносимую базарную перебранку. Где-то вдали тренькали первые трамваи. Слышались людские голоса и шаркающая метла дворника. Фролов понял, что заснуть ему уже вряд ли удастся. В последнее время ночевать в Вариной спальне ему становилось все более неуютно. Он не боялся прихода мужа, поскольку тот сам перевел себя в положение «призрака отца Гамлета», но раздражала эта кровать, на которой Варя любила других мужчин, раздражало, что эти мужчины, как и он, с утра наслаждаются видом обнаженного Вариного тела, когда она потягивается, стоя у окна, раздражало, что он не уникален в этой череде мужчин, раздражало, что он здесь гость. Ночевать же у него Варя отказывалась по вполне понятным причинам – во-первых, всегда мог позвонить по телефону муж, во-вторых, кровать у Фролова была узкая, да и комнатка крошечная. Но отказ все-таки задевал. Хотелось, чтоб хотя бы раз она согласилась остаться у него. Ведь тогда бы он стал для нее, хотя бы на время, уникальным и нужным.

А здесь… Заметит ли она вообще его отсутствие, если в один прекрасный день он не придет «подтверждать орбиту»? Огорчится ли? И если да, то надолго ли?

Фролов откинул голову на подушку, закрыл глаза и предпринял последнюю попытку уснуть. На сей раз это ему почти удалось, только вместо сна он погрузился в полудрему, когда ежесекундно понимаешь, где ты и что ты, но мыслями уносишься далеко.

Это было еще до революции, в 1914 году. Фролову тогда только-только исполнилось одиннадцать лет. Он приехал с родителями в Массандру, один из черноморских курортов. Отец Фролова, полковник, был направлен туда в только что отстроенный санаторий для «выздоравливающих и переутомленных воинов» в связи с ранением, полученным в конце августа в первом же сражении между германскими и русскими войсками. Хотя санаторий был для морских, а не сухопутных офицеров, для полковника Фролова сделали исключение. Тем более что за ранение он был награжден орденом Святого Георгия четвертой степени. Полковник отчаянно сопротивлялся поставленному диагнозу, спорил с врачами и рвался на фронт. Наибольшую досаду у него вызывала не незначительность ранения и даже не награда (как он считал, незаслуженная), а то, что ранение приключилось в первый же день его пребывания на фронте. Полковнику было стыдно, что, не успев толком и пороху-то понюхать, он уже отправлен в тыл на лечение. Поэтому во время поездки он был раздражителен, часто хмурился и ругался со всеми подряд: от начальника вокзала до кучера почтовой брички, который заломил двадцать рублей за путешествие из Севастополя в Ялту против обычных восьми. Зато одиннадцатилетний Саша Фролов гордился своим отцом и перед поездкой успел наплести с три короба насчет геройства отца своим приятелям по гимназии. Поскольку он не очень хорошо представлял, что делает высший офицерский состав на фронте, то сочинил историю про то, как его отец в одиночку взял в плен целую роту австрийцев. Выглядело это настолько неправдоподобно, что даже Юра Тихомиров, который обычно верил всему, что рассказывал Саша, на сей раз криво усмехнулся: «Ты ври, ври, да не завирайся. Где это слыхано, чтобы полковник лично в плен солдат брал, да еще целую роту?»

– На фронте все бывает, – загадочно отвечал Саша и, в общем, был прав. Он надеялся, что и на курорте ему будет перед кем похвастаться подвигами отца, но там оказалось как-то малолюдно. Видимо, из-за войны. Хотя там она представлялась далекой и победоносной.

Море, как ни странно, не произвело на Сашу сильного впечатления. Начитавшись Жюля Верна и «Морских рассказов» Станюковича, он где-то его таким и представлял – волны, чайки, бесконечный простор. Гораздо большее впечатление на него произвела совсем другая картина, увиденная в один из первых дней их пребывания в лечебнице.

Было утро, кажется, второго дня в санатории, и отец изъявил желание немного прогуляться перед завтраком. Мама, страдая от резкой перемены климата и сославшись на плохое самочувствие, предпочла остаться в комнате. Составить компанию отцу вызвался Саша. Отец пожал плечами, как будто ему было все равно. Это задело Сашу, но виду он не показал, тем более что к такой реакции со стороны отца он почти привык.

Сначала они прошлись к морю, потом обратно и чуть дальше, к горе. Прогулка заняла много времени, поскольку отец шел, прихрамывая и опираясь на палку. Саша начал уставать, но, боясь вызвать раздражение отца, виду не подал. Через час они добрели до небольшой скотобойни. Откуда она здесь взялась, было непонятно: признаков животноводства в окрестностях не наблюдалось. Внутрь заходить не стали – просто обошли кругом, чтобы двинуться в обратном направлении. И тут Саша увидел свалку отходов – видимо, предназначенных для уничтожения. Но не сама свалка потрясла его, а ее обитатели. Здесь были, конечно, и кошки, и собаки, и крысы, но всем заправляли вовсе не они, а какая-то странная то ли стая, то ли свора грязных кричащих существ с маленькими головами и длинными клювами, которыми они безжалостно долбили тех самых бродячих собак и кошек, пытающихся урвать свой кусок счастья. Упитанные, если не сказать, жирные, они уверенно передвигались по свалке на своих тонких лапках, переваливаясь с бока на бок, и даже не пытались взлететь, хотя сквозь налипшую на их оперение пыль виднелись очертания некогда функциональных крыльев.

– Кто это? – изумленно спросил у отца Саша.

– Чайки, – ответил тот равнодушно.

Это было непостижимо. Саша брел за отцом, потрясенный увиденным. Как сочетались те гордо реющие в голубом небе или качающиеся на волнах аристократы моря с вот этими жирными опустившимися, сварливыми, жестокими существами, питающимися отбросами со скотобойни? И как происходит это падение в прямом и переносном смысле? И много ли времени оно занимает? Ответы на эти вопросы можно было бы получить, проследив за судьбой одной из чаек, которая выделялась на общем фоне. Фролов сразу обратил на нее внимание. Было видно, что ее «падение» еще не приняло необратимый характер. Она выглядела так, как выглядит обыкновенная морская чайка. В компании ожиревших крикливых существ она была явно чужой. Чужой для всех. Поэтому ее никто и не уважал – ни домашние животные, ни пернатые родичи. Ее отгоняли, на нее кричали, гавкали и мяукали. Она же, словно потерявшая привычные ориентиры, испуганно отпрыгивала и взлетала, но свалки не покидала. Возможно, потому что верила, что рано или поздно станет здесь своей. Возможно, потому что уже не представляла себе другой обстановки и понимала, что надо приспосабливаться.

Несколько раз потом Саша встречал в литературе описания бродящих по помойкам чаек, но ничто не могло перебить то первое личное впечатление.

После этой прогулки родители большую часть времени проводили либо в прохладном холле лечебницы, либо на пляже и редко куда-то выходили. Но если все-таки решались на прогулку, Саша неизменно отказывался – боялся снова увидеть тех чаек. Но почему, и сам не знал – они были не страшными, просто противными.

Впрочем, и на пляж он не рвался, хотя и ходил, поскольку в номере было слишком душно. На берегу, предоставленный сам себе, он откровенно скучал. Пересыпал песок и гальку из одной кучи в другую, строил лабиринт и пускал по нему пойманную громадную мокрицу. Пытался читать, но почему-то совершенно не мог сосредоточиться – видимо, из-за жары. Единственным развлечением была большая и шумная семья из Малороссии, которая изо дня в день располагалась неподалеку от Фроловых. Говорили они то на русском, то на украинском, словно никак не могли отдать предпочтение одному из языков. Это были четыре пожилые женщины и мужчина лет шестидесяти пяти, басовитый, лысый и веселый. Все они были каких-то невероятных раблезиански-рубенсовских объемов. Женщины походили на кадки с тестом, в которые явно переложили дрожжей. Тесто лезло, вываливалось, вытекало. А они время от времени заправляли его обратно. Когда они ложились, казалось, что тела их вот-вот растекутся, а после испарятся под палящими лучами солнца. Когда вставали, то тяжело кряхтели и опасливо озирались, словно боялись, что какая-то часть их необъятных телес может, оторвавшись, остаться на песке. Мужчина был немногим худее – при смехе у него подпрыгивало волосатое брюхо и тряслась грудь, сильно напоминавшая женскую. Самым удивительным было то, что вся эта живая масса прыгала, шевелилась и переливалась вокруг белобрысого, а главное, невероятно худого мальчика лет шести, которого все называли Вадиком. Именно он был последним (и, судя по всему, главным) участником этой странной семейки. Вадик называл мужчину «дедой», а женщин «бабушками», хотя последних было четверо, и это сильно удивляло наблюдавшего за ними Сашу, у которого не было ни одной, но который твердо знал, что такое их количество противоречит законам природы. Однако, поскольку семья была явно малороссийская, одиннадцатилетний Фролов предположил, что, возможно, на Украину эти законы природы не распространяются и количество бабушек с дедушками там не ограничено. Отчасти он был не так далек от истины. Клановая близость на Юге всегда выше, чем на Севере, поэтому близким родственником здесь на полном серьезе называют троюродного брата внучатого племянника.

Но если с количеством бабушек маленький Фролов более-менее разобрался, то понять, почему при таком обилии бабушек столь скупо представлена мужская часть семьи Вадика, не мог. Нет, он, конечно, знал, что где-то идет война, но как-то не очень связывал ее с жизнью мирного населения в тылу. Ему казалось, что в войне в основном участвуют какие-то отдельные русские люди, которые как бы даже специально для этих целей и рождаются. А вот командовать ими отправляются уже нормальные, а главное, хорошо знакомые ему лично люди: папа или, например, папины приятели, дядя Миша или дядя Володя. Он очень хотел расспросить Вадика насчет причин полового перекоса в его семье, но, во-первых, Вадик был сильно младше и Сашу, считавшего себя уже взрослым, коробила мысль об общении с таким карапузом. Во-вторых, вокруг Вадика кипела такая бурная жизнь, что подступиться к нему было нелегко. Казалось, он нужен и бабушкам, и дедушке, и, видимо, вообще всем своим родственникам, как воздух. Саша попытался представить, что бы они делали, приключись с их обожаемым внуком какая-нибудь беда, но у него ничего не вышло: если из картины пропадал Вадик, следом пропадали и все остальные – их существование без Вадика тут же теряло всякий смысл и оправдание. В то время как Сашины родители занимались каждый своим делом, не обращая никакого внимания на сына: отец читал газету, мама какую-то книгу, бабушки из соседней семьи беспрерывно спорили друг с другом на предмет, надо ли Вадику надеть панамку от солнца или нет, можно ли ему купаться или пока лучше подождать и так далее. Вадик явно уставал от этих бесконечных перепалок, предпочитая обращаться исключительно к деду, видимо, как к равному и единственному адекватному человеку в своем окружении.

– Деда, смотри! Я тоже курю! – радостно кричал он, засовывая в рот папиросу деда.

– Вадик! – тут же истошно вопила одна из бабушек и бросалась отбирать папиросу, но Вадик умело перекладывал папиросу из одной руки в другую и убегал, взметая розовыми пятками фонтанчики песка. Бабушки тут же наваливались всем своим могучим квартетом на деда:

– Толя!

– А шо Толя?! – морщился тот.

– Ты шо, не бачишь? Дитя в рот курево сует, а ты стоишь дурень дурнем. Як столб телеграфный. Ну шо ты лыбишься?

– Ну а шо я маю робити? – с характерным украинским взвизгом в начале фразы и с замедлением в конце спрашивал мужчина.

– Ты дед или просто погуляти вышел? Поди, вiдбери у дитя папиросу и будем считать, шо ты дед.

– Тююю… – тянул мужчина и неожиданно взрывался прокуренным смехом. – Да як я у нэхо вiдберу? Он же бегает, шо твой таракан. Вадик! Вадик! Иди к деду, дитя бисово! Не балуй!

Наконец, совместными усилиями семья ловила Вадика, отбирала измятую папиросу и долго, смакуя каждую деталь, обсуждала инцидент. До тех пор, пока Вадик не придумывал что-то новое: например, начинал лезть по спине одной из сидевших бабушек, словно на горку.

– Вадик, – говорила та с нарочитой строгостью, пытаясь стряхнуть внука. – Мне это перестает нравиться.

Вадик слезал, но тут же принимался кидаться песком. И так до бесконечности.

Наблюдая за этими живыми картинками, Фролов с изумлением отметил про себя то, что мир крутится вокруг Вадика. Причем без малейшего усилия со стороны Вадика. И даже он, Саша Фролов, невольно вовлечен в эту орбиту (хотя бы тем, что наблюдает за этим безобразием). Он не знал, плохо это или хорошо для будущей жизни Вадика. Может, подобное отношение со стороны родственников только избалует белобрысого хулигана и усложнит ему жизнь. А может, наоборот – он научится управлять этим миром. Одно было точно – Вадик рос с осознанием собственной нужности. Этого у Фролова никогда не было. Может, поэтому он так страдал от своего нынешнего романа с Варей – коэффициент нужности в отношениях с ней равнялся если не нулю, то был где-то рядом. Зато вокруг нее кружился весь мир. Включая Фролова. Кружился, кружился…

Фролов почувствовал, что от этих мыслей у него самого начала кружиться голова. Он понял, что это не сон, а черт-те что, и снова открыл глаза. Он вдруг вспомнил, что завтра на киностудии состоится показ его фильма. Придет руководитель объединения Кондрат Михайлович. Соберется худсовет. После чего наверняка будет неприятный разговор. На приятные Фролов уже давно не рассчитывал. Ему вдруг стало так тошно, что он неожиданно для себя заснул. Видимо, в его организме сработал какой-то малоизученный наукой предохранитель.

«Сколько еще неизведанных тайн в человеке», – успел подумать Фролов прежде, чем провалиться в глубокий сон.

Глава 2

В 1933 году на молодой киностудии «Белгоскино», в то время еще базирующейся в Ленинграде, было создано небольшое экспериментальное объединение «Ревкино», целью которого было дать шанс молодым творцам. Руководить им был назначен Кондрат Михайлович Топор, опытный функционер, который, собственно, и «пробил» это объединение. Фамилия его, конечно, служила прекрасным поводом для зубоскальства. Если Кондрат Михайлович становился на сторону режиссера и в итоге что-то получалось, то это называлось «каша из топора». Если же Кондрат Михайлович заступался за режиссера, но заступничество не приносило плодов, это называлось «написано пером, не вырубить топором». И действительно, вопреки фамилии, а может, и нарочно в пику ей, Кондрат Михайлович сплеча не рубил, был человеком добродушным, осторожным и пожалуй что неглупым. Последнее, впрочем, было довольно трудно сказать наверняка, ибо он никогда не говорил от своего лица, а только от имени партии или, на крайний случай, народа. У него просто было неглупое лицо. Ничего не меняя по сути, это почему-то утешало, когда Кондрат Михайлович принимался громить сценарные заявки молодых режиссеров. В пользу его ума (а может, и хитрости) также говорил тот факт, что он продержался руководителем объединения почти восемь лет и за это время ни разу не подвергся никаким взысканиям по партийной линии. Правда, и особых успехов на его счету не было, если не считать нескольких документально-пропагандистских короткометражек.

Имелось и два художественных фильма: один про Гражданскую войну, другой про авиаконструкторское бюро, где, как водится, новый метод руководства молодого коммуниста противопоставлялся неэффективному методу ретрограда с говорящей фамилией Устарелов. Но ни один из них на экраны не вышел. Второй, потому что в нем противопоставлялись два, в общем, правильных советских человека, а стало быть, это была борьба добра с добром, что уже не приветствовалось (приветствовалась тема зла в виде вредительства или шпионажа), даром, что фильм не был комедией. А первый не вышел на экраны по чистому невезению. Он был послан в Москву для показа на даче у Сталина, но вождь, едва услышав, что сейчас будет показан фильм про Гражданскую войну, отмахнулся, поморщившись:

– Нэ хочу опять про войну.

Видимо, был не в настроении. Этого короткого отзыва хватило для того, чтобы фильм вернуть на студию с короткой, туманной и убийственной формулировкой «кинокартина имеет ряд серьезных недостатков и требует доработки». Что означает эта претензия, никто не понял, но рисковать или переспрашивать не решились – боялись привлечь лишнее внимание. Мало ли. Начнешь расспрашивать – возьмут и обнаружат что-то похуже «недостатков» – например, контрреволюцию. В общем, фильм от греха подальше запихнули в какой-то пыльный архив, где он благополучно и сгинул во время войны. Убытки списали за государственный счет. Был фильм – нет фильма. Кстати, много лет спустя, уже в конце пятидесятых, были найдены обрывки пленки этой самой картины с отбракованным материалом. Из них был смонтирован фильм, состоявший из отдельных кадров, а также наложенных субтитров, поясняющих происходящее. Это позволило некоторым историкам кино настолько вольно интерпретировать фильм, что в итоге тот был признан неизвестным шедевром сталинской эпохи, а режиссер объявлен новатором и гением. Сам режиссер очень удивлялся этой внезапной славе, ибо снимал фильм ради денег и по навязанному сверху сценарию, и в свое время был даже очень рад, что тот был смыт, хотя и потратил на него силы и время. Но сейчас, смущенный серьезным разбором отдельных кадров, оставшихся от фильма, постепенно проникся идеей собственной гениальности и умер в полной уверенности, что действительно снял антисоветский шедевр.

Фролов пришел на объединение во второй половине 30-х, горя желанием снимать кино. К тому времени он закончил Госкиношколу, успел поработать ассистентом у некоторых именитых режиссеров и даже мелькнул в массовке у Александрова. Все это далось не без труда, так как анкета Фролова была несколько подпорчена отцом, который принадлежал к самой ненавистной в тогдашнем СССР прослойке – дореволюционных военных. Хуже были только аристократы. Но полковник царской армии Фролов, к счастью (если подобный оборот здесь уместен), погиб в 1917 году на фронте незадолго до Октябрьской революции, а посему оставалась теоретическая (и спасительная) вероятность, что он мог бы встать на сторону красных, доживи он до Гражданской войны. Мать же была из небогатой купеческой семьи, что считалось терпимым недостатком.

На «Мосфильме» Фролов, однако, зацепиться не смог, хотя шанс был. Как раз в 1935 году режиссер Руберман снимал приключенческий фильм про поиски упавшего метеорита, но начались конфликты с группой, и он ушел. Фильм необходимо было доснять, а все режиссеры были заняты. Знакомый редактор представил руководству Фролова, и там после некоторых колебаний дали «добро». Фролов с горячностью неофита принялся за дело. Внес изменения в сценарий: углубил характеры, развил сюжетную линию, переписал финал, а также отбросил за ненадобностью кое-что из отснятого материала и заменил оператора. Однако его рвение не было оценено. Новый финал был назван упадническим, отношения между героями пошлыми, характеры мещанскими и так далее. А у свеженазначенного оператора всплыли какие-то родственники за границей, и его отстранили от работы. После чего Фролова осудили за проталкивание в кино политически неблагонадежных работников. В общем, все как-то не задалось. Сунулся Фролов и на студию детских фильмов, куда его рекомендовал бывший однокурсник по киношколе. Там он нашел соавтора, чтобы написать сценарий по рассказам Гайдара, но дело встало на уровне заявки. Ждали отмашки, но зря – в 1936-м, как назло, в том же «Союздетфильме» запустили фильм «Дума про казака Голоту» по повести Гайдара «Р.В.С.». Два фильма по одному и тому же автору показались руководству студии перебором. Фролову сказали, что рассказы Гайдара сейчас не актуальны, зато актуальна тема нового детского пионерского лагеря «Артек», где как раз этим летом пройдет смена пионеров-орденоносцев, отмеченных правительственными наградами, и вот было бы хорошо, если бы Фролов съездил и отснял документальный репортаж об этом эпохальном событии. Фролов возражать не стал, чтобы не портить отношения. Честно снял идеологически выдержанный фильм про образцовый лагерь, образцовых пионеров, заботу партии (и лично товарища Молотова), подрастающее поколение и дружбу между народами. Хотя до дружбы народов было еще далеко (иностранных гостей тогда еще не принимали) – важнее были орденоносцы.

Закадровый текст написал сам Фролов, хотя его сильно корежило от пафосного задора, которым обычно приправляли подобный комментарий. Зато сочинялся текст легко – как трескучая газетная передовица. К тому же в некотором роде это была художественная работа, ибо к реальной жизни не имела никакого отношения.

«Миша Кольцов в своем городе – герой. Его имя здесь знает каждый. Ведь именно Миша со своим пионерским звеном отправился на сбор картофеля в совхоз имени Кирова. И именно благодаря ударному труду слаженной бригады Кольцова совхоз добился значительных успехов в осуществлении намеченного партией пятилетнего плана. Посмотрите, как внимательно Миша слушает пятиклассника Кирилла, пионера-орденоносца из Мурманска, который демонстрирует артековцам собранную им модель военного корабля. Кирилл обещает Мише, что когда-то они вместе совершат кругосветное путешествие на настоящем корабле. Что ж, Миша, большому кораблю – большое плавание!»

На самом деле никакого добровольного почина со стороны пионера Кольцова не было, и Фролов это знал. Просто в местном облисполкоме узнали, что в соседней области есть свой пионер-орденоносец и подумали: «А чем мы хуже?» Стали искать своего героя. Разослали ориентировку по всем школам в районе. Так, мол, и так – требуется активист, отличник, примерный сын и гордость класса. Поспешность была такой, словно искали не будущего героя, а матерого преступника. В итоге сошлись на кандидатуре Кольцова и быстро снарядили того (и еще с десяток пионеров) помогать совхозу. В совхозе детей приняли, мягко говоря, без энтузиазма, поскольку те только путались под ногами и мешали, а план совхоз и без них выполнял. Но против линии партии председатель совхоза идти не осмелился. В итоге пионерам на скорую руку организовали «трудовой подвиг», приписали все, что только можно было приписать и отправили отчет наверх. Отправили, не проверив – видимо, просто посчитав, излишним корректировать выдуманные цифры в угоду реальным человеческим возможностям. Беда была в том, что, согласно поспешно составленному отчету, каждый пионер в среднем собрал по полторы тонны картошки, что означало убойный круглосуточный труд в течение двух недель. При таких темпах пионеры-герои должны были по всем законам природы вернуться домой в закрытых гробах. Но наверху не только не удивились вернувшимся живыми детям (там уже давно ничему не удивлялись), а, наоборот, одобрительно покачали головами. Кольцову дали орден и путевку в «Артек». Остальных пионеров наградили почетными грамотами. Кстати, после «Артека» Кольцов (видимо, посчитав, что его жизненная миссия выполнена) бросил школу, связался с уголовниками и начал пить. В итоге проиграл в карты свой орден и к пятнадцати годам оказался в детской исправительной колонии. Выйдя оттуда, отправился по совету дружков на воровские заработки в Астрахань, где по пьяной лавочке свалился за борт корабля, на котором отмечал свой день рождения, в Волгу. Спохватились поздно. Тело так и не нашли, решив, что его унесло течением в море. Так что слова Фролова «большому кораблю – большое плавание» оказались в некотором роде пророческими. По крайней мере, во второй своей части.

Материал про «Артек» очень понравился, и Фролову предложили остаться в Крыму, дабы продолжить начатое дело – периодически снимать такую хронику из пионерлагеря. Однако Фролов, который все еще не терял надежды стать полноценным художником, наотрез отказался. Точнее, он съездил в лагерь еще раз, а потом начал торговаться – мол, «Артек» «Артеком», но, может, дадите возможность поставить что-то художественное.

Руководство обещало подумать, но, поскольку все сценарные заявки Фролова были, мягко говоря, небезупречны в идеологическом плане, в итоге отказало.

В это самое время Фролов услышал, что на Белгоскино создано какое-то объединение, где ждут не дождутся молодых кинематографистов. В декабре 1937 года он перебрался в Ленинград. А в 1939 году в Минск.

Глава 3

Деревня Невидово была столь крошечных размеров и находилась на таком отшибе в географическом и идеологическом смысле, что все великие почины советской политики доходили сюда с большими опозданиями, если вообще доходили. Равноудаленная как от какого-либо крупного белорусского города, так и от границы, окруженная бескрайними болотами, деревня была похожа на остров в бушующем море хаоса истории.

Здесь имели некоторое представление о революции и Ленине (хотя после Брестского мира оказались оккупированы немцами), частично знали о Гражданской войне (в 19-м году забредали в Невидово какие-то конные красноармейцы, оборванные и злые), краем уха слышали о Сталине и каких-то колхозах, но уже понятия не имели о пятилетках, индустриализации, стахановцах и прочих атрибутах советской действительности (или пропаганды?). Последнее было совсем неудивительно, ибо после Рижского договора 1921 года, согласно которому Западная Белоруссия отошла к Польше, деревня очутилась как раз в отданной Польше части. Таким образом, советская жизнь со всеми ее новостройками и великими починами прошла абсолютно мимо невидовцев. Впрочем, как и европейская жизнь, поскольку Невидово по чистому недоразумению не было обозначено ни на одной географической карте. А в 1939-м вся Западная Белоруссия вернулась в лоно Советской России, и невидовцы, сами того не подозревая, снова стали советскими гражданами. На самом деле, искренне считая себя белорусами и даже изредка вставляя белорусские словечки, невидовцы происходили из так называемых государственных крестьян, которые еще при Петре Первом получили особые привилегии, хотя и были прикреплены к земле. После опустошительных (в который раз) военно-политических действий на территории невезучей Белоруссии (а именно сразу после войны с Наполеоном) для восстановления экономики и демографии из России туда были отправлены государственные крестьяне. Среди них были и те, кто занял опустошенную, но живописную область посреди Кузявиных болот. Что называется, подальше от греха. Отчасти эта стратегия оправдала себя, ибо каждый раз, когда начинался большой межгосударственный дележ, Невидово автоматически переходило из рук в руки, но без разрушительных последствий, столь обычных при подобном перенесении государственных границ.

Оборотной стороной политического невежества невидовцев было полное игнорирование технического прогресса. Кино сюда ни в немецкие, ни в советские, ни в польские времена не привозилось. Агитаторы тем более не приезжали. Радио тоже не было, как не было и электричества. Жили невидовцы своим хозяйством и ни в каком общественном строительстве участия не принимали. Тем более что с них и не спрашивали. Случайные люди сюда не заходили. Лишь однажды в 1919 году забрел в деревню лихой отряд местного анархиста и головореза Жданько, но быстро исчез. Следом явились красноармейцы, пытавшиеся изловить банду Жданько. И тоже быстро умчались. Оставив на память одинокий телеграфный столб посреди деревни. Славные бойцы Красной армии, видимо, собирались наладить связь города и деревни, но ни поставить остальные столбы, ни протянуть провода времени не хватило. Отряд красноармейцев покинул Невидово, чтобы вернуться «опосля», когда будет разбита банда Жданько. Но «опосля» не вернулся, потому что безнадежно увяз в Кузявиных болотах, окружавших со всех сторон деревню. А когда, потеряв по дороге добрый десяток бойцов, наконец, добрался до «твердой земли», то был встречен шашками и ураганным огнем засевшего в засаде Жданько. В итоге все красноармейцы полегли.

С тех пор в Невидово никто не попадал. А в 1939 году Западная Белоруссия воссоединилась с остальной Белоруссией и вошла в состав Советского Союза. Впрочем, об этом невидовцы тоже узнали с опозданием, поскольку с объяснениями к ним никто не приезжал, а они и так были уверены, что живут в России. И лишь в октябре 1940 года в Невидово случайно заехал какой-то большой начальник. Именно случайно, поскольку ехал он в совершенно другое место, но сбился с пути и полдня проплутал в лесу, где его «ЗиС-101» лишился одной фары и получил несколько вмятин. Последнее было неудивительно, ибо шофер из чиновника был никудышный, а своего водителя он отпустил на свадьбу к брату.

Оказавшись в Невидове, чиновник сильно смутился отсутствием каких-либо признаков советской власти: как вторичных, вроде кумачовых транспарантов, государственных флагов, портретов вождей и пр., так и первичных, вроде сельсовета или хотя бы клуба. Зато имелась деревянная церквушка – целая и невредимая. Не меньшее удивление у чиновника вызвало и отсутствие людей на улице. Это можно было бы объяснить сбором урожая, но в округе не было ни рек, ни пашен, лишь сплошные леса да болота. Заметив какого-то старика, который стоял около раскидистого дуба и задумчиво разглядывал спускающуюся с ветки гусеницу, начальник очень обрадовался и, бибикнув, окликнул того через приспущенное стекло. Невидовский старожил дед Михась с удивлением посмотрел на машину и, оставив гусеницу, подошел. Здороваться с чиновником не стал, зато стал оглядывать «ЗиС», постукивая костяшками пальцев по разным частям его корпуса, словно проверяя качество металла.

Большого начальника сильно покоробило это флегматичное выстукивание, но ему не хотелось начинать разговор с конфликта, тем более что машины было не жаль – она все равно нуждалась в капитальном ремонте. Первым делом он поинтересовался, «где тут председатель колхоза». Михась, не прерывая постукиваний, ответил загадочным встречным вопросом:

– А ежели такую машину в болото столкнуть, долго ль ей тонуть?

Раздраженный глупостью встречного вопроса, начальник упрямо переспросил насчет председателя колхоза. На этот раз Михась оставил машину в покое и стал долго тереть лоб, после чего выдал лаконичный ответ: «Чего нет, того нет».

Начальник растерялся, но виду не подал и даже решил подыграть шутнику.

– Может, и колхоза нет? – сыронизировал он.

– Может, и нет, – безо всякой иронии ответил Михась.

– Может или нет? – начал терять терпение чиновник.

Михась снова потер лоб, но ничего не сказал, так как почувствовал, что отсутствие какого-то колхоза расстраивает собеседника.

– Ну, хорошо, – мысленно чертыхнувшись, отступил чиновник. После чего зашел с другого фланга. – А поселковый совет есть?

– Совет? – удивился Михась и стал еще сильнее тереть лоб, желая продемонстрировать работу мысли, хотя на самом деле не понимал, о чем речь. – Да а на кой ляд он нам?

Спросил без злобы, а даже с интересом – может, и вправду, полезная штука, этот совет.

– Значит, нет, – подытожил чиновник.

– Значит, нет, – ответил Михась.

– Зато церковь, как вижу, стоит?

Михась обернулся и посмотрел на церковь. Она действительно стояла. Смущенный очевидной глупостью вопроса, он замялся, но затем все же ответил:

– Стоит.

После паузы добродушно пояснил:

– А чего ей не стоять? Хлеба не просит. Только служить некому. Любопытный факт. Был у нас дьяк, но поехал в Москву лет двадцать назад, да так и не вернулся. С тех пор ждем. Может, загулял, а может, еще что. У нас в 17-м году такой случай был. Я только-только с фронта вернулся. Не потому что война закончилась, а надоело мне как-то. Митька Филимонов, Николин сын, поехал в город жену себе искать. Сказал, женюсь, привезу невесту, свадьбу справим. Ну и уехал. А вернулся через восемь лет. Мы уж его к тому времени похоронили. Слыхано ли, чтоб восемь лет ни слуху ни духу. А он вдруг возьми, да и приедь, живой-здоровый. Правда, без обеих рук. И глухой, как тетерев. Ну и без невесты. Оказывается, как он поехал, так там революция приключилась. А после война новая. Ну, ему обе руки и оттяпало. Любопытный факт. Оттяпало не потому, что подстрелили или еще что. А потому что пьяным полез к бабе, а она бабой командира евойного была. Командир осерчал и шашкой хлобыстнул Митьку по рукам. А слух Митька потерял взаправду от снаряда. Так что кое в чем через войну все-таки пострадал. А вот против кого воевал, мы так и не поняли. Говорит, против белых каких-то. Так, а мы что, африканцы какие? Мы ж тоже белые. Врет, наверное. Но это теперь все равно не узнать, потому как Митьку прошлым летом кабан в лесу пропорол. Вусмерть. А дьяка нет. Дьяк уехал в Москву и не вернулся.

Тут рассказ неожиданно оборвался и повисла пауза.

Чиновник, слегка ошарашенный подробным рассказом о каком-то Митьке Филимонове и запоровшем его кабане, выждал несколько секунд, чтобы собраться с мыслями.

– Ну а партийное руководство имеется хотя бы?

Дед Михась смутился и, как всегда у него бывало при смущении, сморкнулся. Он уже понял, что имеет дело с идиотом, у которого что ни вопрос, то какая-то чепуха. Михась слыхал, что в больших городах имеются специальные лечебницы для дураков, и он также слыхал, что дураки из этих лечебниц иногда сбегают. Правда, он не слышал, чтобы дураки сбегали на таких машинах, но кто его знает, как у них там в городе.

– Руководства отродясь не было, – пожал он плечами. – Мы ж люди вольные…

– Какие еще в жопу вольные?! – взвизгнул чиновник, выйдя, наконец, из себя. – Вы что, не знаете, какая власть на дворе?!

– Неужто снова царь? – побледнел Михась и почему-то перекрестился. Но, перекрестившись, смутился и тут же от смущения сморкнулся.

Оторопев от этой комбинации, а также встречного вопроса, чиновник замолчал.

«Товарищ, видимо, идиот», – подумал он про себя. Он слыхал, что в селах еще встречаются местные дурачки, которые отчаянно не желают умнеть. И все же искреннее удивление, с которым отреагировал Михась на вопрос о власти, смутило чиновника. В голове у него возникло фантастическое предположение, что в своих блужданиях по лесу он случайно пересек границу и оказался в Польше, в одной из русскоговорящих деревень. Предположение было не таким уж фантастичным, ибо со всеми этими передвижениями границы туда-сюда можно было и запутаться.

– Вы русские или не русские?! – выдавил он, наконец, и едва не зажмурился в ожидании ответа.

– Ну, какие ж мы русские? – удивился Михась.

Чиновник побледнел и наверняка покачнулся бы, если бы стоял на ногах. Но поскольку сидел за рулем, то только чуть-чуть накренился телом вправо, словно заложил невидимый вираж. В голове понеслись картины одна страшнее другой. Причем скорость мысли была столь высокой, что за какую-то долю секунды чиновник успел проститься с семьей, представил все варианты грядущего ареста, а также на всякий случай мысленно посетил свой собственный допрос в НКВД, где дал внятное и, как ему показалось, убедительное объяснение этому пересечению границы.

– Русские – это русские… А мы белорусы. Но с русскими корнями, – неожиданно закончил Михась, и все картины в голове чиновника исчезли, словно рисунки на песке, смытые набежавшей волной.

Он с облегчением выпрямился и даже приосанился. Голосовые связки снова налились строгостью.

– А народ куда делся? По ягоды, что ли, пошел?

– Да не, – отмахнулся Михась. – Какие тут ягоды? Пошли смотреть, как Тимоха топиться будет.

– Какой еще Тимоха? – снова стал терять терпение начальник.

– Тимоха Терешин.

– Да зачем?!

– Так интересно ж.

– Интересно топиться?!

– Да не, топиться неинтересно. Интересно смотреть. А вообще не знаю, может, и топиться интересно.

Тут Михась вздохнул и с сочувствием посмотрел на чиновника.

«Жаль, все-таки, – подумал он, – когда человек таким дурнем уродился, что спрашивает, интересно ли топиться. А главное, что и сам, поди, не понимает, что дурной на всю голову».

Чиновник, однако, сдаваться не собирался.

– Да я не спрашиваю, зачем народ смотреть побежал! – закричал он. – Я спрашиваю, зачем Тимоха этот топиться пошел?!

– А бес его знает, – пожал плечами Михась. – Он каждый месяц топиться ходит.

– А что ж не тонет?

– Да мы ж его и спасаем, – удивился недогадливости собеседника Михась.

Чиновник едва не застонал, но сдержался.

– Ерунда какая-то… Советский человек ходит раз в месяц топиться… Бред…

В его партийной голове факт самоубийства, да еще ежемесячного, никак не сочетался с гордым званием советского человека. Хотя он и понимал, что область провела как-никак восемнадцать лет без мудрого надзора советской власти.

– Да какой он советский человек! – с досадой махнул рукой Михась. – Он наш, местный.

По-своему Михась был прав, ибо исходил из того, что советский человек – это сравнительно новое образование, о котором в Невидове, конечно, слыхали, но все же никак не предполагали, что и среди них могут завестись советские люди. Да и откуда? Не от сырости же. Но чиновник эту логическую цепочку явно не прочитал, а потому взвился, едва не стукнувшись головой об потолок салона автомобиля.

– Раз в советской деревне живет, значит, советский! И вообще, товарищ, вы, как я погляжу, отличаетесь исключительной несознательностью. Как будто не для вас революцию делали!

Михась виновато опустил голову. Но не потому, что чувствовал себя виноватым или считал себя недостойным сделанной кем-то революции, а потому что не знал, что говорить.

– Ну а деревня как называется? – устало спросил чиновник после паузы.

– Наша?

– Нет, наша! – съязвил тот. – Ваша, ваша! Чья ж еще?

– Ты что-то меня совсем запутал. То она наша, то советская…

– Эта деревня! – закричал чиновник, чувствуя, что сходит с ума.

– Невидово.

– А чего ж на карте ее нет?

– Не знаю, – смутился Михась и, естественно, тут же сморкнулся.

– Ладно, – с какой-то угрозой в голосе сказал чиновник. – Я вам организую советскую власть, а то разболтались…

Михась ничего не сказал, но про себя подумал, что чиновник все-таки конченый идиот, ибо, если советскую власть надо организовывать, значит, ее нет. Но как же ее может не быть, если он сам до этого сказал, что деревня советская? Но поскольку он слышал, что спорить с идиотами бессмысленно и даже опасно, оставил эти соображения при себе.

– Как тут лучше выехать? – бросил чиновник через окно напоследок.

– Так это… ежели мимо Кузявиных болот и аккурат через Лысую опушку, то куда-то выедешь… Держись лева, там, где ели.

Чиновник недовольно хмыкнул, нажал на педаль газа, и автомобиль, взметнув сухое облако коричневой пыли, скрылся.

По дороге чиновник представлял, как будет рассказывать об этой деревне своим знакомым и ему никто не будет верить. Он даже рассмеялся один раз, вообразив их удивленные лица. Но увидеть их лица ему было не суждено, так как по приезде домой в Минск он был немедленно арестован как английский шпион. Оказывается, пока он мотался по делам и блуждал в лесах рядом с Невидово, на него поступил донос, где утверждалось, что по ночам он тайно передает какие-то радиограммы на иностранных языках, в частности, несколько раз отчетливо повторил фразу на английском «where is my hat?» На самом деле чиновник ничего не передавал, а только вслух учил английский по школьному учебнику сына, поскольку на днях ему предстояло принять делегацию английских коммунистов. Но в НКВД над такой наивной отговоркой только посмеялись, однако на всякий случай решили проверить. Тут бы и прикусить язык чиновнику – авось намотали б лет десять, все лучше, чем расстрел, но на свою беду, то ли от волнения, то ли от желания помочь славным органам и тем самым заслужить прощение, он принялся рассказывать про деревню, где о советской власти слыхом не слыхивали и вот хорошо бы ее проверить. Энкавэдэшники, которые уже представили себе, как арестуют целую антисоветскую деревню и сколько медалей они получат за раскрытие заговора такого масштаба, стали требовать от чиновника указать на карте месторасположение деревни.

– Так ее ж нет на карте! – почти застонал чиновник. – В том-то все и дело!

– То есть, как нет? – переглянулись чекисты.

– Не указана!

– А как же вы ее нашли?

– Да случайно! Заблудился и набрел.

– Случайно, значит? – недоверчиво переспросили работники НКВД. – А называется как?

– Небитово. Или Нелидово. Или…

Тут чиновник понял, что вляпался по самые уши, причем по собственной вине, потому что с перепуга напрочь забыл название деревни.

– Запамятовал я, – выдавил он наконец и максимально жалостливо посмотрел на чекистов.

– Не хотим вспоминать, значит, – подытожил главный следователь, мысленно потирая руки. – А где секретная карта?

– Какая еще секретная карта? – пересохшими губами прошелестел чиновник.

– Ну, по которой вы ездите в деревню, где передаете в свой центр разведданные и прочую информацию, – охотно разъяснил следователь.

«Господи, – мысленно ужаснулся чиновник, – ну что ж за идиоты? Зачем бы я стал говорить про деревню, если б был на самом деле был шпионом?! Здесь же нет логики».

Он даже хотел задать этот вопрос вслух, но каким-то шестым чувством понял, что это бессмысленно – петля затянулась.

Энкавэдэшники в свою очередь тоже подумали, что им попался исключительный идиот, потому что только идиот мог умудриться фактически признаться в шпионаже, хотя его никто за язык не тянул. Может, и здесь бы пронесло чиновника, но буквально на днях в местное отделение НКВД пришла тайная разнарядка, что надо «давать план» – то есть изловить и расстрелять пару-тройку шпионов. Короче говоря, бедолагу-чиновника приговорили к расстрелу и в тот же день приговор привели в исполнение. Таким образом, информация о Невидове затонула, не успев всплыть.

А Михась никому ничего о визите рассказывать не стал. Побоялся, что ему не поверят – дурак дураку рознь, а этот городской был невероятным дураком. И хорошо, если только не поверят, а то могут и высмеять – мол, сам дурак, коли с дураком стоял, лясы точил, время терял. В общем, для рассказа тема была бесперспективная.

Самое интересное, что когда того несчастного чиновника вели по коридору, где обычно и происходил расстрел, он вдруг вспомнил название деревни и радостно закричал, обернувшись:

– Невидово!

И в ту же секунду увидел направленное в лицо дуло пистолета. Палач, испуганный этим внезапным криком и разворотом, замер, придержав палец на курке:

– Что?

Он уже понял, что неожиданный выстрел в затылок не выйдет. И хотя в лицо никогда не стрелял, теперь выбора не было.

– Деревня Невидово называется, – неестественно членораздельно прохрипел белый, как простыня, чиновник, уставившись немигающим взглядом прямо в черную воронку дула.

– Аа, – понимающе протянул палач и нажал курок.

Глава 4

Ровно в полдень Фролов вошел в просмотровый зал объединения «Ревкино». Там уже сидели несколько представителей худсовета: трое мужчин и одна женщина, а также Кондрат Михайлович Топор, по лицу которого было видно, что он, как и Фролов, ничего хорошего от просмотра не ждет. Фролов и вправду не строил никаких иллюзий насчет реакции худсовета на свою картину. Уже на стадии заявки, а позже и сценария он внес достаточно много поправок, и было бы странно, если бы сейчас готовый фильм был принят без каких-либо претензий. Любая драма или мелодрама, действие которой разворачивалось в дореволюционные годы, априори вызывала нахмуренные брови. Все боялись, что под прикрытием дореволюционной реальности художник может попытаться протащить что-то идеологически неверное. А если автором числился какой-то литературный классик, так тем более. Ведь признанным классиком вдвойне удобно прикрываться. В случае с Фроловым этим хрупким щитом служил Чехов. Его «Вишневый сад», который и служил сценарной основой фильма, в глазах советской власти был произведением почти правильным. По крайней мере, юмор Чехова легко трактовался как ироническое отношение автора к оторванным от народа и народных чаяний героям. А то, что в эту компанию угодил и зовущий в светлое будущее Петя Трофимов, так ничего страшного – он ведь пока тоже только мечтатель. Не дорос, так сказать, до понимания марксизма. Однако в фильме Фролов, сознательно или нет, сместил уже ставшие привычными акценты. И вернул усмешке Чехова горечь. Героев стало по-человечески жаль. Одних, потому что они запутались, других, потому что еще не понимали, что запутались. Всех. И Раневскую, и Гаева, и Трофимова, и даже дельца Лопахина. И когда последний требовал веселья в честь окончания торгов и рычал в предвкушении ближайшей вырубки сада, то выглядел так, словно сам в себе что-то вырубил. И чувствуя это, стенал от невозможности что-то исправить: «Скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь!» Жаль было и вишневого сада, ибо он был просто красив. А красота не имеет практического смысла и не измеряется деньгами. Но главное, она не поддается идеологии, ибо свободна.

Нельзя сказать, что Кондрат Михайлович так уж был доволен сценарием, но просто в то время у него не было выбора – по спущенной сверху разнарядке объединение обязано было выпускать хотя бы одну картину в год. И если в 1940 году «Ревкино» эту задачу с грехом пополам выполнило – выпустив тот самый злополучный фильм про Гражданскую войну, то в нынешнем 1941-м дело слегка застопорилось. Первая картина на тему коллективизации была настолько художественно слабой, что ее забраковали и безо всяких идеологических придирок. Была и вторая лента, но она застряла на полпути – там бесконечно менялись режиссеры, которые по ходу съемок переписывали сценарий. Кроме того, половина отснятого материала оказалась производственным браком. Из-за бесконечных задержек к чертям летели все договоренности с актерами, которых теперь надо было собирать из разных городов, чтобы хоть как-то доснять начатое. Так или иначе оставался только Фролов со своим «Вишневым садом». Тема была не самой идеологически-выверенной, но ведь и план нужно было давать. А классика худо-бедно, но «проходила». Если зарежут, думал Кондрат Михайлович, ничего страшного – главное, чтобы ничего политического не «пришили». Во время просмотра он зорко поглядывал то на лица членов худсовета, то на сидящего через несколько кресел от него Фролова. Фролов, и без того нервный, ерзал, скрипя сиденьем. А по железобетонным лицам членов комиссии ничего невозможно было понять.

Наконец, свет зажегся. Члены худсовета немного пошушукались, а затем началось обсуждение. Первым встал некто Крапивин, похожий на мелкое насекомое, выросшее по неизвестной науке причине до размеров человека. У него были длинные усы, которые смешно шевелились, когда он говорил, и большие, похожие на мушиные, базедовы глаза. Сходство с насекомым усиливала яростная жестикуляция, в ходе которой возникало ощущение, что у него не две руки, а как минимум четыре. Крапивин обрушился на фильм с гневом отвергнутого влюбленного.

– Я уважаю Кондрата Михайловича, – начал он, и усы его зашевелились в такт губам, – знаю его как большевика, верного идеям ленинизма-сталинизма. Но что же мы только что увидели? Мы увидели пошлую историю о том, как бедные зажравшиеся люди мечутся в поисках какого-то там личного счастья. Где же борьба народных масс с вековой несправедливостью? Где возмущение автора безнаказанностью старорежимных эксплуататоров? Где обличительный пафос? Все утонуло в пошлой мещанской мелодраме. Да, Чехова мы знаем как талантливого обличителя не только мелких человеческих пороков, но и социальной несправедливости. Однако мы также знаем, что Чехов как мыслитель не дорос, да и не мог дорасти в силу объективных причин, до истинного понимания природы гнилого царизма и необходимости пролетарской революции. Наша задача – не просто безропотно следовать его слову, но и выразить наше отношение к написанному им. Стало быть, помочь ему обрести это понимание, пускай и посмертно.

Тут усы неожиданно перестали шевелиться, и Крапивин замолчал, видимо, посчитав излишним что-либо пояснять.

Фролов хотел было возразить, что снимал фильм в первую очередь о людях, об их мечущейся природе и невыраженных чувствах, но Крапивин как будто почувствовал готовящееся возражение и ожил. Первыми ожили его смешные усы.

– Любовь, товарищи, в том примитивном смысле, в каком понимали ее до революции, умерла. Пора бы это понять. Любовь, товарищи, это не цветочки и не вздохи на лавочке, а глубокое понимание необходимости обновления жизни и, если хотите, мировой революции, основанная на уважении и чувстве товарищества. Осознание важности борьбы, которую ведет пролетариат за свою свободу.

Фролов не понял, при чем тут, собственно, любовь, но возражать не стал – Крапивин говорил казенными законченными фразами, спорить с которыми было бессмысленно, – только впился пальцами в ручки кресла. Тут, однако, Крапивин снова перестал жестикулировать, замолчал и сел, а точнее, безвольно плюхнулся на место, словно брошенная кукловодом марионетка. После Крапивина встала дама лет тридцати, довольно симпатичная, если бы не хмурые сросшиеся на переносице брови и нездоровая агрессия в глазах.

– Полностью поддерживая товарища Крапивина, хотела бы сказать, что фильм не так безнадежен. Да, налицо некоторый идеологический просчет. Видимо, и мы где-то виноваты, раз позволили художнику сбиться с верного пути. Но я считаю, что необходимо внести более конкретные правки. Мы немного посовещались во время просмотра и сделали кое-какие предложения. Не буду озвучивать все из них – автор может ознакомиться с ними позже. Андрей Михайлович все записал. Но скажу, что образ Фирса идет вразрез с произносимым им текстом.

– Это как? – опешил Фролов, с трудом подавив растущее раздражение.

– Он говорит, что «перед несчастьем так тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». А на вопрос «Перед каким несчастьем?» – он глубокомысленно говорит: «Перед волей». Возникает пауза, и Фирс предстает перед нами этаким философом, который считает волю несчастьем.

– Но так написано у Чехова, – внутренне вскипел Фролов. – Что же вы предлагаете изменить?

– Не знаю, – пожала плечами дама. – Вы – художник, вам виднее. Думаю, надо вообще убрать этот разговор.

Фролов промолчал, а дама, откашлявшись, невозмутимо продолжила:

– Также необходимо изменить облик Трофимова. Он сильно окарикатурен.

– И как-то жалок, – подсказал шепотом кто-то из комиссии.

– И как-то жалок, – добавила дама. – Кроме того, отмирающее дворянское сословие должно быть показано во всем своем безобразии, то есть со всей художественной большевистской прямотой и беспощадностью. А что мы видим сейчас? Людей, которых мы еще и жалеть должны! Пускай товарищ Фролов перечитает «На дне» Горького. Может быть, тогда он поймет, что похож на утешителя Луку, которого Горький осудил за бесполезное и, можно сказать, преступное сострадание.

Подумав, она добавила:

– И было бы неплохо, если бы в изображении дореволюционной жизни было бы больше острой социальной правды.

Закончив, она поправила серую юбку и села.

За ней встал тот самый шепнувший подсказку про «жалкого Трофимова» болезненно худой мужчина лет сорока. «Чахоточный», как мысленно обозвал его про себя Фролов.

– Товарищ Туманова, в общем, все ясно сказала, и добавить мне нечего. Кроме мелких замечаний, которые мы записали вот здесь на листке и которые, надеюсь, помогут молодому режиссеру исправить ошибки и встать на правильный путь в жизни и искусстве. Может, я наивный мечтатель, но я верю, что ему с нами по пути!

После чего зашелся в сухом кашле.

«С тобой разве что по пути в могилу», – мысленно сыронизировал Фролов.

Поставив эту пафосную точку в своей короткой речи, «чахоточный» протянул Кондрату Михайловичу исписанный с обеих сторон листок. Фролов вытянул шею и увидел, что последней цифрой в списке пунктов значилось «52». Чувствуя себя абсолютно раздавленным общим количеством, а главное, качеством замечаний, он, тем не менее, едва не спросил напоследок, было ли что-то, что им понравилось в фильме. Но вовремя понял, что такой вопрос отдавал бы ехидством, а это было бы не только неуместно, но и чревато.

«Вот и нет фильма», – подумал Фролов, но как-то без особой горечи, потому что неожиданно вспомнил, как, уходя сегодня утром от Вари, забыл галстук. Обнаружив нехватку, он, чертыхаясь, снова поднялся по каменным ступенькам до Вариной квартиры. Входная дверь была не заперта, и он спокойно вошел внутрь, но вошел тихо, как будто что-то предчувствовал. Варя, которая на момент его ухода делала вид, что крепко спит, теперь разговаривала по телефону. Заразительно смеялась и кокетничала. Фролов сразу понял, что на другом конце трубки какой-то конкурирующий спутник. Более того, Фролов мог с точностью до сантиметра определить, на каком витке находятся отношения между ним и Варей. Это было почему-то особенно горько. Как будто он был уже столь опытным, что пора бы и честь знать. Когда он вошел в комнату, Варя слегка смутилась, но умело скрыла смущение – лишь удивленно приподняла брови.

– Галстук, – сухо сказал Фролов и гордо сдернул темно-синий галстук со спинки стула.

– Не тот, – насмешливо сказала Варя, продолжая держать у уха трубку, и Фролов заметил, что сдернул, видимо, галстук мужа. Его был чуть темнее и лежал на сиденье стула.

«Даже галстук мой похож на чей-то», – с тоской подумал он.

Он исправил промах и, не попрощавшись, вышел. В груди ныло так, что, глядя на галстук, в голову лезла только одна мысль – удавить себя этим чертовым галстуком здесь и сейчас. А может, сначала Варю?

Фролов прерывисто вздохнул и убрал галстук в карман.

Глава 5

Когда все вышли из просмотрового зала и разбрелись по своим делам, Кондрат Михайлович подошел к Фролову. Это было знаком расположения, поскольку обычно режиссеры сами подбегали к нему.

– Послушай, Александр Георгиевич, – начал он, – я тебя уважаю…

– За что? – довольно нагло перебил его Фролов, который внутри уже принял решение послать все к черту.

– Не юродствуй, – отрезал Топор. – Уважаю как художника, как человека, как гражданина.

«Началось», – с тоской подумал Фролов, который терпеть не мог эти «заходы издалека», к тому же не очень верил в уважение к своей персоне со стороны Кондрата Михайловича. Посему снова перебил.

– Как гражданина меня не за что уважать. Как художника тем более. А как человека вы меня и не знаете.

Кондрат Михайлович нахмурился, но выдержал паузу и продолжил. Правда, уже не так дружелюбно.

– Значит, так. Поправки ты видел, претензии ты слышал. У меня к тебе деловое предложение. Не хочешь, не принимай. Но сначала подумай. В трехстах километрах от Минска, в присоединенной области, недалеко от границы есть колхоз «Ленинский». Он там какой-то образцово-показательно-передовой. А может, и не передовой, но это неважно. Важно показать, что он передовой. И в то же время подчеркнуть, что он такой хороший не потому, что передовой, а потому что вообще все колхозы такие.

– Передовые, что ли? – недоуменно переспросил Фролов, слегка запутавшись в поставленных задачах.

– Не то чтобы передовые, а просто хорошие. А передовые не они, а вообще коллективизация. То есть этот колхоз хороший, но другие не хуже.

– В общем, такой хороший, что на него должны равняться другие хорошие, – подытожил Фролов.

– Да, – с облегчением выдохнул Кондрат Михайлович, который уже потерял надежду вырулить из этого логического лабиринта. – Снять нужно срочно. Заказ из Москвы. Обещаю, что если отснимешь, я срежу претензии худсовета наполовину.

Фролов хмыкнул.

– У человека убивают ребенка, а потом говорят, сделай то-то и то-то, и мы, так уж и быть, убьем его под хлороформом. Спасибо, конечно, но…

– Ты, Александр Георгиевич, мне условия не ставь, – разозлился Кондрат Михайлович, и Фролов почувствовал, что перегнул палку. – Или думаешь, что меня эта история очень радует? Я ведь тоже рисковал. Принял сценарий. Сам. То есть поставил свою голову на кон, так сказать. Пустил тебя в производство. Недешевое производство, между прочим. А я деньги не печатаю. Мне сейчас тоже надо снова актеров собирать, группу… Так что не надо со мной пререкаться. Сам понимаешь, что фильм политически близорукий, незрелый. Необходимы поправки.

– Это не поправки. Это убийство. Тут надо все заново снимать. Но только делать это буду уже не я.

– Ты свои мелкособственнические замашки брось! Не будет он… Время не то. И твое положение тоже не то. И происхождение, – многозначительно и угрожающе добавил Кондрат Михайлович. – Кое-что, конечно, придется переснять, но я попробую отвоевать основные сцены. А что надо будет, отрежешь. Да, отрежешь. Или переснимешь. Не мне тебя учить.

– А «возмущение народных масс» – это я как снимать буду? – спросил Фролов.

Кондрат Михайлович поморщился.

– Я же сказал. Отснимешь колхоз, я помогу с картиной.

Фролов не очень верил, что Кондрат Михайлович поможет – слишком уж серьезные претензии. К тому же он понимал, что компромисс хорош, когда он компромисс. Сейчас же это был не компромисс, а ультиматум. Однако идея с поездкой ему понравилась.

«И вправду, – подумал он, – поеду, развеюсь. Заодно на время о Варе забуду».

– В общем, не кобенься, – продолжил Кондрат Михайлович, – бери Никитина, аппаратуру и дуйте в колхоз.

– Вдвоем, что ли?

– А что? Выделим вам машину от студии. Нам как раз недавно «эмку» новенькую распределили. Никитин поведет, он водитель хороший.

– Триста километров?

– Ну, там с сообщениями туго. Лучше полтора дня в машине потрястись, чем прыгать по попуткам. Нет, мне нравится. Он еще и недоволен!

– А свет? А звук?

– Может, тебе еще массовку в тыщу человек дать? – разозлился Кондрат Михайлович. – Тоже мне Эйзенштейн! Свет у солнца возьмешь, вон, какая погода ясная. Никитин – оператор первый класс, он и не в таких условиях снимал. А звук тебе зачем? Ты вообще что там снимать собираешься? Я тебя прошу снять счастливые будни колхоза. Две части максимум. А пленки я тебе дам на шесть. На всякий случай. Снимешь хорошо, будем говорить о твоем фильме. И все! Не зли меня. Бери Никитина и завтра с утра в путь. Только не спейтесь по дороге.

Фролов намек понял, поскольку хорошо знал Никитина. Талантливый оператор, матерщинник и бабник, короче, незаменимый в любой компании человек, Никитин был, увы, запойным пьяницей. Чем медленно, но верно гробил свою карьеру. Хотя был еще сравнительно молод – ему было под сорок. О никитинском алкоголизме на студии слагали легенды. Многие из которых, увы, имели под собой вполне конкретные факты. Так, например, отправленный однажды со съемочной группой в тайгу, он умудрился пропить новую стационарную американскую кинокамеру. Причем осталось загадкой, каким образом он ее пропил, а точнее: кому он ее продал и откуда взял водку, ибо в радиусе нескольких сотен километров не было ни одной живой души. Если, конечно, не считать медведей. Но поскольку о торговых отношениях между человеком и медведем никто никогда не слышал, этот вариант пришлось исключить. Сам Никитин дать какие-либо внятные объяснения на этот счет не смог, так как два дня просто не вязал лыка, а на третий просто ничего не помнил или не желал вспоминать. При этом виновато бормотал, что «ему больно говорить о своем проступке». «Тебе больно?» – кричал возмущенный режиссер, намекая, что на самом деле больно ему. «Мне больно», – сухо отвечал Никитин, так как с похмелья у него трещала голова, и ему действительно было больно. Все это, естественно, дало обильную почву для зубоскальства. В съемочной группе шутили, что «Никитину в тайге кто-то оказал медвежью услугу». А второй режиссер предположил, что медведи, видимо, хотели снять свою версию чеховского «Медведя», поскольку снятый как раз на «Белгоскино» фильм Анненского им не понравился – именно потому, что медведей там не было. Шутки шутками, но дорогостоящая экспедиция была сорвана, и Никитина едва не посадили за разбазаривание социалистического имущества. Спасло то, что те люди, которые должны были его посадить, были посажены раньше, чем успели посадить тех, на кого завели уголовные дела. А посему Никитину просто влепили строгий выговор с занесением в личное дело, и все как-то само собой рассосалось. Возможно, не без помощи родного дяди Никитина – влиятельного республиканского чиновника. Однако по студии еще долгое время ходил стишок:

Не помню чудное мгновение, Я все вообще сумел забыть, Не продается вдохновение, Но можно камеру пропить.

Никитин на стихи не только не обижался, но и немного гордился, справедливо считая, что надежно вписал свое имя в героический студийный эпос.

Фролов все эти истории знал, но надеялся, что сумеет сдержать алкогольные позывы Никитина и направить их в творческое русло. Тем более что выбирать не приходилось.

Глава 6

«Ну почему все так наперекосяк? – думал Фролов, трясясь в машине. Позади были сутки пути, а голова никак не хотела отдохнуть от надоедливых мыслей. – Почему такая каша с Варей? Почему я до сих пор живу в коммуналке? Почему сплошное невезение в профессии? Ведь у меня столько замыслов и идей, а время идет. Скоро уже пятый десяток. Бог с ними, рано умершими гениями. Наверное, не стоит на них ориентироваться. Каждому овощу свой срок. Но вот идут годы, и на подходе уже сравнительно рано умершие, а за ними вполне своевременно умершие, а там уже и поздно умершие (которых единицы), а я все продолжаю жить пустыми надеждами. Будь я композитором или художником, все было бы проще – сиди дома, сочиняй, пиши, утешай себя мыслью, что потомки оценят. Но в кино это невозможно! И когда же я наконец разлюблю Варю?»

Этот простой вопрос, выскочивший посреди высоких размышлений о природе искусства, как чертик из табакерки, заставил Фролова болезненно скривить губы. Похоже, на подсознательном уровне он мучил его не меньше, а то и больше всех прочих.

Вообще с женщинами Фролову не везло. При том, что он был вполне красив по любым женским меркам – высок, худощав, без каких-либо лицевых или физических изъянов. У него были густые темные волосы, приятный низкий голос и тонкие музыкальные пальцы, хотя он не владел никаким музыкальным инструментом. Единственное, что слегка портило эту безупречную картину, был его нервный, слегка бегающий взгляд, выдававший в нем рафинированного интеллигента. Взгляд этот, чуть испуганный, чуть заискивающий, вступал в явное противоречие с дышащей уверенностью фигурой. Фролов вообще не мог долго смотреть в глаза собеседнику, что принималось последним как скрытность, нежелание быть откровенным, а то и явное пренебрежение. Казалось, будто Фролов что-то недоговаривает. В разговоре с коллегами или начальством эта манера с грехом пополам принималась, особенно теми, кто его хорошо знал, но женщины, пытаясь поймать глаза Фролова, начинали думать, что он либо что-то скрывает, либо просто себе на уме. Оттого и комплименты в его устах выглядели или натужными, или дежурными, или двусмысленными, словно он говорит их через силу, потому что на самом деле думает совсем иначе. Впрочем, узнав его поближе, к его бегающему взгляду привыкали, но поначалу это производило неприятное впечатление. Кроме всего прочего, Фролов был стеснителен. До того стеснителен, что все его женщины были не завоеваны им, а как будто подхвачены в нужное время в нужном месте. Или Фролов был ими подхвачен. Это как посмотреть. То есть если женщины и проявляли интерес к нему, то только потому, что у них в данный момент что-то на личном фронте не ладилось. Одна только-только развелась, другая только-только собралась развестись, третья (кстати, пионервожатая в «Артеке») нашла во Фролове утешение после расставания со своим любовником, мускулистым физкультурником, четвертая похоронила мужа и жаждала забыться в новом романе. Можно сказать, что это было главным, если не единственным везением Фролова в отношениях с противоположным полом. Он часто думал, а были бы у него вообще женщины, если бы не эта трогательная забота неба о его мужской состоятельности. Даже Варя, которая самолично набросилась на Фролова в коридоре киностудии, не была исключением. Мужа она давно не любила, а незадолго до кинематографического банкета рассталась с любовником, подающим надежды шахматистом, который отказался вращаться по заданной орбите и делить Варю с другими мужчинами. Хотя точнее было бы сказать, что он отказался делить шахматы с Варей, ибо именно они стояли для него на первом месте. А Варя, не терпевшая неповиновения и конкуренции, не стала вступать в неравный бой с деревянными фигурками. Этот прокол, а точнее опустевшее место в околопланетном пространстве, Варя тут же заполнила подвернувшимся Фроловым. И только самая первая женщина Фролова, студентка Московского текстильного института Юля Карпухина, мало того что ни с кем не расставалась, а и вообще была невинной. Правда, и тут имелся намек на будущее «везение» Фролова – у Юли незадолго до их знакомства умер отец. И если учение Фрейда верно, поскольку всесильно, то и здесь не обошлось без руки неба и все той же компенсации. Этот студенческий роман, впрочем, длился недолго. Но не потому, что остыли чувства, а потому, что в любовных утехах юная пара не имела никакого опыта, и постель довольно быстро превратилась для обоих в форменную пытку. Юный Фролов, не знакомый с женской физиологией, стеснялся, краснел и отчаянно пытался понять, как происходит любовный процесс. То он никак не мог попасть, куда надо – ему все время казалось, что то, куда надо попасть, должно быть выше, то от волнения и скованности терял возбуждение. Юля, которая была в этих делах еще более неопытна, стеснялась помочь Фролову. В итоге, подавленные собственным стеснением, они подолгу терлись телами, словно пытались этим неловким, но страстным трением высечь необходимую искру любви. Доводили себя до иступленного состояния, пока, наконец, просто не уставали. Во многом вследствие этой сексуальной неопытности роман как-то сам сошел на нет. А уже начиная со второй женщины у Фролова пошло «везение». Во Фролове находили утешение вдовы, разведенки и брошенки. Не надо только думать, что их было много, – Фролов ценил женское внимание и был максимально верен в отношениях, стараясь тянуть их как можно дольше. Не надо также думать, что любая вдова, обратившая на Фролова свой траурный взгляд, имела шансы закрутить с ним роман, – Фролов был все-таки разборчив. И если женщина ему не нравилась, он не шел с ней на близость. Зато если чувствовал чей-то интерес, мог со стопроцентной уверенностью начать знакомство с вопроса: «И с кем же вы только что расстались или поссорились?» Но сей вопрос он, конечно, никогда не задавал по причине его бестактности.

О природе красоты и влюбленности он вообще думал часто. Ему казалось, что есть какой-то механизм, принцип работы которого можно уловить, а, значит, и подчинить своей воле. Особенно его занимал вопрос любви у некрасивых людей. Завидев молодую, но очень некрасивую пару, он думал, что вот идут два молодых вопиюще некрасивых человека. Они смотрят друг на друга с любовью, чуть ли не с обожанием. Но неужели это действительно любовь? Неужели этот некрасивый мужчина сможет устоять перед чарами какой-нибудь красавицы, предпочтя ей свою некрасивую подругу? Или он не видит, что его подруга некрасива? Допустим, что видит (есть же все-таки какие-то объективные понятия женской красоты). Но что тогда? Хотел бы он иметь более красивую подругу или он подсознательно умеряет свои аппетиты, понимая, что с его внешностью у него нет шансов обольстить красавицу? То есть он рос, взрослел и, глядя в зеркало, постепенно понимал, что звезд с неба хватать не стоит? А если так, то это сознательный или подсознательный процесс? Если подсознательный, значит, он не страдает от ограниченности выбора? Если же нет, то он должен страдать. Я, например, страдаю, думал Фролов, потому что понимаю, что теоретически могу обладать красивой женщиной, однако в то же время осознаю, что во многом это вопрос везения. Возможно, если бы я подсознательно умерил свои требования, мне было бы легче. Но ведь есть некрасивые низкорослые мужчины, которые напрочь лишены этого комплекса и добиваются расположения первых красавиц. Почему же они не воспитали в себе эти ограничения? Значит ли это, что они научились управлять этим процессом? Или достаточно поверить в собственную красоту? Но мужчине это проще сделать, чем женщине. Внешность у мужчины не стоит на первом плане. Но ведь мы знаем примеры некрасивых женщин, которых без объяснимых причин боготворили наиумнейшие и наикрасивейшие мужчины. В таком случае можно представить, что некрасивая пара состоит из уверенного в своей неотразимости мужчины и женщины, которая обладает чарами красавицы. Выходит, впрочем, несусветная путаница.

Задумавшийся Фролов не сразу заметил, что сидящий за рулем Никитин ему что-то говорит. Причем говорит явно давно.

– А? – рассеянно переспросил он оператора, надеясь, что тот не обидится на невнимательность спутника.

– Я говорю, все, приплыли, – емко резюмировал свой монолог Никитин.

– Куда? – испуганно завертел головой Фролов.

– В лес, – мрачно ответил Никитин и прибавил длинную матерную тираду, в которой с соответствующими прилагательными фигурировали лес, деревья, птицы, а также образцово-показательный колхоз, киностудия и даже Кондрат Михайлович Топор. Последний умудрился заслужить аж несколько матерных эпитетов, которые оператор мастерски вплел между именем, отчеством и фамилией руководителя.

Осмотревшись, Фролов только сейчас понял, что они и вправду заблудились. И заблудились серьезно. Вокруг шумели вековые дубы, а дорога, и без того узкая, сузилась до ширины тропинки и стала петлять меж деревьев.

– Давай назад, – приказал он оператору, но тот покачал головой.

– Не выйдет. Здесь не развернуться, а задним ходом нам не пробраться – мы только что с горки съехали.

– А на карте что?

– На карте уже давно колхоз должен быть.

– А что ж его нет? – раздраженно спросил Фролов.

– А то ты, Александр Георгиевич, не знаешь, как карты составляются, – хмыкнул Никитин.

– А как они составляются?

Фролову было неприятно демонстрировать свое невежество, но он и вправду не знал.

Никитин рассмеялся.

– Ты, Александр Георгиевич, как с луны упал. Все ж карты перевраны.

– Зачем? – изумился Фролов.

– Ну как? Затем, чтоб вражеская армия нашими картами воспользоваться не смогла.

– Какая еще армия?! – запутался Фролов.

– Не знаю, – пожал плечами Никитин. – Английская или еще какая. Кто там на нас нападать собирается…

Фролов смущенно замолчал. До этого момента он был уверен, что карты составляются для того, чтобы помочь человеку найти то, что он ищет, но то, что они составляются для того, чтобы помешать ему найти то, что он ищет, явилось для Фролова новостью.

– А есть карты, которые не врут? – спросил он неуверенно.

– Не врут только военные карты, да где ж их достать? Да и хер в них что поймешь… Стрелки, значки, все засекречено.

– И что же делать?

– А хер его знает, – флегматично ответил Никитин. – Выпить бы.

В его устах это гипотетическое пожелание прозвучало как вполне реальная угроза, и Фролов нервно завертел головой – на месте ли киноаппарат и не припрятал ли Никитин где-нибудь бутылку. Но бутылки нигде не было, да и камера, слава богу, находилась на месте. В этот момент оператор закричал, тыча пальцем куда-то через лобовое стекло:

– Маковка, маковка!

– Какая еще маковка?!

– Да церква!

– И что?

– Значит, деревня.

Фролов вгляделся и действительно увидел мелькающий за листвой купол церкви с крестом.

«Ерунда какая-то, – подумал он. – Церковь в образцово-показательном колхозе…»

Никитин прибавил скорости, но через пару минут уперся в непролазный бурелом, за которым мерцала не менее непролазная топь. Где-то слева виднелась притоптанная трава – видимо, обходная тропинка.

– Здесь не проехать, – сказал Никитин, выключая мотор. – Дальше надо пешком.

– А сумки?

– На себе потащим.

– А машина?

– А что тут с ней станется? Медведи разве что покататься возьмут.

Ответ был явно ироничный, но Фролов, памятуя о пропитой в тайге кинокамере, напрягся – кто его, Никитина, знает? Может, у него подход особый к медведям имеется – возьмет и пропьет им автомобиль. Но возражать не стал. Машину бросили и дальше двинулись пешком.

Глава 7

То, что передовым колхозом «Ленинский» здесь не пахнет, Фролов понял, едва они с Никитиным, как два навьюченных осла, вошли в деревню. Их встретили пыльная дорога, грозящая при первом же дожде превратиться в хлюпающее болото, густые заросли крапивы и чертополоха вдоль кривых сточных канав, а также несколько покосившихся домов, окруженных дощатыми заборами всех форм и красок. Главным же было тотальное отсутствие каких-либо признаков советской власти.

– На передовую деревню не тянет, – сухо прокомментировал увиденное Никитин, морщась под тяжестью своей ноши. Жаркое июньское солнце припекало, и на его морщинистом лбу выступили крупные виноградины пота.

Фролов хотел что-то сказать в ответ, но в горле пересохло, да и что тут можно было еще сказать? И так ясно, что не тянет.

Никитин остановился.

– Все, бля, перекур.

Он вытер мокрый лоб и опустил на землю рюкзак с киноаппаратом и сумку с дополнительным оборудованием и запасными бобинами.

– Надо бы спросить, где мы, – тяжело дыша, сказал Фролов и тоже скинул свою сумку. В ней были личные вещи и запасы еды на всякий случай.

– У кого? – хмыкнул Никитин, доставая папиросы. – У него?

И он кивнул головой в сторону огромного хряка, лежавшего в луже возле колодца и с интересом наблюдавшего за приезжими. Заметив, что на него, наконец, обратили внимание, тот довольно хрюкнул и мотнул головой.

– Ни людей, ни блядей, – резюмировал Никитин, затягиваясь папиросой и озираясь.

Добавить что-то к этой лаконичной сентенции было трудно, хотя из обеих перечисленных категорий последние волновали Фролова сейчас меньше всего.

Через минуту на дороге показался явно подвыпивший мужик. Он двигался какими-то немыслимыми зигзагами, переставляя ноги, словно это были протезы, а он учился на них ходить. Из-за этого определить вектор движения было крайне сложно. Мужик как бы шел по направлению к киношникам, но в то же время петлял, словно отчаянно пытался избежать неминуемой встречи.

«Этого только не хватало», – чертыхнулся про себя Фролов.

Никитин словно прочитал его мысли.

– О! – обрадовался он нетрезвой походке мужика. – А здесь, оказывается, есть жизнь.

Он коротко свистнул прохожему, и тот замер, уставившись на гостей. Замер и хряк, видимо, решив, что свист обращался к нему.

– Слышь, товарищ! – крикнул Никитин. – Как деревня называется?

Мужик с шумным хрюканьем втянул носом и харкнул. Хряк в луже издал аналогичный звук, разве что плевать не стал. Казалось, между ними произошел короткий бессловесный диалог.

– Это уже можно снимать, – шепнул Никитин Фролову с каким-то неуместным восторгом.

– Если мы это снимем, нам снимут головы, – хмуро сострил Фролов.

Мужик тем временем, словно следуя навязанной ему кем-то траектории, подошел ближе.

– А вы кто? – спросил он, прищурившись – то ли от солнца, то ли демонстрируя свою подозрительность. Затем стал качаться и переступать ногами, как будто топтал невидимых жуков. Видимо, его вестибулярный аппарат работал с перебоями.

Фролов, как глава делегации, вышел слегка вперед.

– Мы ехали в колхоз «Ленинский» кино снимать. И, видимо, немного заблудились.

– Ишь ты, – протянул мужик и покосился на стоявшие на земле сумки. – А это че?

– Это, чтобы кино снимать, – ответил Никитин максимально доходчиво.

– Дела, – задумчиво покачал головой мужик, затем словно очнулся. – А кино – это как?

Никитин наклонился к уху Фролова и, не шевеля губами, пробормотал:

– Технический прогресс сюда, судя по всему, еще не дошел. Могут и поколотить. Или съесть. Как аборигены Кука.

– За что? – не поворачивая головы, краем рта негромко спросил Фролов.

– Решат, что мы диверсанты или еще кто. Известны прецеденты.

В этом вопросе Никитину вполне можно было доверять – у него был солидный опыт киноэкспедиций и общения с простым народом.

Мужик тем временем потерял интерес к технической стороне дела и неожиданно ответил на вопрос, заданный несколькими минутами раньше.

– Про колхоз ничего не могу сказать. А деревня Невидово называется.

– А как отсюда выбраться? – спросил Фролов.

– Не знаю, – пожал плечами мужик и задумался. Затем добавил с некоторой грустью: —Наверное, никак.

Хряк в луже приподнялся и мотнул головой, словно подтверждая эту печальную истину – мол, мы бы и сами рады, но никак. Казалось, еще немного и он печально разведет копытцами, как руками.

– Слушай, дядя, – потерял терпение Никитин. – Я все понимаю, но и ты пойми. Мы ж, блять, как Чук и Гек, второй час с этой хуйней шкандыбаемся, скоро хер надломится. Ты прямо скажи, переночевать тут можно где-нибудь или нет?

Фролов нервно забегал глазами, испугавшись, не переборщил ли Никитин с матом, тем более что не понял, при чем тут Чук и Гек. Он помнил только, что Чук и Гек ездили в тайгу к отцу, но относилось ли никитинское сравнение к этому рассказу или к какому-то другому, он не знал. Опасения Фролова, однако, не оправдались – похоже, оператор гораздо лучше разбирался в психологии простого народа – мат из его уст совершенно не оскорбил мужика. Более того, в мутном взгляде последнего мелькнуло что-то вроде уважения. Но только на короткое время. Затем он как будто обессилел, перестал топтаться на месте, уронил на грудь голову и ни с того ни с сего застонал. К чему относился этот стон, понять было сложно, но было ощущение, что вопрос о ночевке и его самого давно мучает.

Фролов с Никитиным вежливо переждали это мычание, надеясь, что за ним последует ответ. Но ответа не последовало.

– Пошли, – сказал Никитин, двинув Фролова локтем. – А то так целый день простоим.

– У Гаврилы можно, – неожиданно ответил мужик, продолжая глядеть себе под ноги. – Это там.

И махнул рукой куда-то влево.

Фролов с Никитиным отследили направление жеста и уперлись взглядом в зеленый дощатый забор.

– Спасибо, – вежливо поблагодарил мужика Фролов и подмигнул Никитину – мол, бери сумку и пошли.

Они взвалили на себя свой скарб и двинулись к забору. Мужик остался стоять, словно озадаченный собственным ответом. Затем поднял взгляд и, не обнаружив перед собой киношников, двинулся своей петляющей походкой дальше.

Подойдя к забору, Фролов и Никитин приподнялись на цыпочки и заглянули во двор. Там стоял небольшой, но вполне ладный бревенчатый дом, к которому вела выложенная камнями дорожка. Во всем облике дома чувствовалась крепкая хозяйская рука. Окна были окаймлены резным деревом. Вдоль стен вился дикий плющ. Жаркое солнце бегало бликами по его стеблям, пытаясь нащупать брешь в этой зеленой броне, но плющ надежно хранил прохладу дома. На крыльце сидел загорелый мужчина в полосатых брюках и белой майке. Видимо, это и был Гаврила. Он смотрел куда-то вдаль и курил. На вид ему было лет сорок пять – пятьдесят, но точнее сказать было сложно – лицо почти наполовину скрывала густая борода, которая, как известно, только прибавляет возраст.

– День добрый! – крикнул Фролов через забор. – Переночевать пустите?

В ту же секунду раздался оглушительный разноголосый лай, и с внутренней стороны забора забарабанили собачьи лапы. Никитин матернулся и с перепугу едва не уронил свою ношу.

– Валет! Тузик! – прикрикнул на собак Гаврила, и те, тявкнув напоследок, отбежали: Валет сразу, а Тузик неохотно и продолжая вертеть головой, словно проверяя, не ошибся ли хозяин в своем приказе, а то, если что, он готов продолжить свою сторожевую миссию.

Последовала длинная задумчивая пауза, которую Фролов с Никитиным не знали, чем наполнить. Первым, как обычно, не выдержал Никитин.

– Я тут смотрю, дед, у вас воздух больно густой.

– С чего это? – откликнулся Гаврила, не поворачивая головы.

– Вопросы до людей не сразу доходят.

– Аа… шутник, значит. Шутник – это хорошо.

– Так как насчет ночевки? – крикнул Фролов.

Гаврила затянулся, неторопливо выпустил струю сизого дыма и так же неторопливо повернул голову.

– А вы кто будете?

– Мы с киностудии, – сказал Фролов и в качестве доказательства попытался взмахнуть своей сумкой. – Кино снимаем. Из Минска мы.

На Гаврилу вся эта информация не произвела никакого впечатления.

– Ежели сарай не спалите, то пущу, – сказал он, глядя куда-то вдаль, поверх гостей.

– Не, не спалим, – заверил его Фролов, хотя и с некоторым разочарованием в голосе – он рассчитывал на что-то более комфортабельное, чем сарай.

– А то у меня как-то студент останавливался, – загадочно произнес Гаврила и снова затянулся.

– Сжег сарай? – сочувственно спросил Фролов.

– Зачем? – удивился Гаврила. – Наоборот. Очень аккуратный был.

Кажется, история про студента не имела продолжения.

– Мы тоже аккуратные, – сказал после паузы Никитин.

– А пить будете?

Вопрос Гаврилы поставил Фролова в тупик, поскольку был задан в несколько туманной форме. Было не очень понятно, какого ответа ждет хозяин. Скажешь «да», окажется, что пьющих он на постой не пускает. Скажешь «нет», окажется, что Гавриле нужны собутыльники. После секундного раздумья Фролов решил сказать правду, хотя понимал, что рискует трудоспособностью оператора.

– Да! – крикнул он громко, но все равно как-то неуверенно.

– Тогда заходь, – мотнул головой Гаврила, и Фролов, радуясь, что угадал, облегченно вздохнул.

– А собаки? – нервно спросил Никитин.

– Они смирные.

Оператор, вытянувшись насколько было возможно, перегнулся через забор и посмотрел на собак. Рыжий, пушистый и похожий на большого щенка Валет лежал действительно смирно, но короткошерстный серый Тузик тихо рычал, скаля зубы.

– Че-то второй не похож на смирного, – сказал оператор.

– Своих не трогает, – буркнул Гаврила.

– А как он узнает, что мы свои? – спросил Никитин и покосился на свои новые брюки – ему явно не хотелось рисковать их целостностью.

– Раз зашли, значит, свои, – ответил Гаврила.

– Логично, – неожиданно согласился Никитин и подмигнул Фролову.

Они прошли чуть дальше и ткнулись в калитку. Та, мелодично скрипнув петлями, впустила гостей. Собаки и вправду как будто сразу потеряли интерес к киношникам.

– Хороший у вас дом, – сказал Фролов, когда они подошли к Гавриле, который, похоже, и не собирался как-то развивать разговор.

Он только затянулся папиросой, после чего филигранно выдул три дымовых кольца, через которые пустил струю. Гости с интересом отсмотрели этот трюк. Затем Гаврила встал и ушел внутрь дома.

– Странный какой-то, – шепнул Фролов Никитину.

– Это еще не странный, – возразил оператор. – Вот мы под Рязанью снимали, так там мужик двух постояльцев топором зарубил. Вот он был странный.

– Спасибо, – хмыкнул Фролов. – Ты знаешь, как успокоить.

Тут вернулся Гаврила. В левой руке он держал три граненых стакана, сдвинутых мощной щепотью из мозолистых пальцев. В правой драгоценным уловом мерцала огромная бутыль. Внутри плескалась мутная жидкость.

– По чуть-чуть, – заискивающе вставил Фролов.

Гаврила, однако, разлил самогон так, что сразу стало ясно – никаких «чуть-чуть» он не признает.

– За Родину, – сказал он, и все трое сдвинули стаканы.

Глава 8

Утром Фролов проснулся от луча света, бившего ему прямо в лицо. Он инстинктивно отодвинул голову в тень и приоткрыл опухшие веки. Затем приподнялся, облизнул губы и, прищурившись, осмотрелся. Он лежал в сарае на соломе. Лежал один и в одежде. В воздухе стоял коктейль из деревенских запахов: травы, навоза, нагревшегося от солнца дерева и чего-то несвежего. Последнее, впрочем, Фролов сумел идентифицировать как принадлежащее исключительно ему – это была пропотевшая за два дня одежда. Голова, как ни странно, совершенно не болела, хотя вчерашнее он помнил смутно. Неразговорчивость Гаврилы как-то сама собой вела к увеличению порций и частоте их приема. Заполнял паузы в основном болтливый Никитин, которого Гаврила явно и сразу полюбил. Во Фролове он мгновенно определил чужеродного интеллигента. По крайней мере, пока говорил оператор, Гаврила неизменно добродушно ухмылялся, когда же слово брал Фролов и тоже пытался шутить, почему-то мрачнел и с немым укором смотрел на Никитина, словно говоря: «Ну, что же ты себе за друга завел? Как же это ты так оплошал? Э-эх…»

Потом вернулась жена Гаврилы Ольга. Она вполне дружелюбно со всеми поздоровалась, а Гавриле сказала, что он – свин, потому что принимает гостей на пороге, да еще и без закуски. «Хлипкого-то, вон, как развезло», – покачала она головой, явно имея в виду Фролова. Затем вынесла тарелку с вареными яйцами, луком, помидорами и огурцами. Никитин сказал ей что-то смешное, после чего она долго, зажав ладонью рот, хихикала и ухмылялась. Кажется, и ей оператор пришелся больше по душе. Фролова она просто жалела. Как жалеют убогих.

«Видимо, я был совсем плох», – подумал Фролов, щурясь от солнца, бившего сквозь щели между досками. И тут его как током ударило. Он вскочил и завертел головой в разные стороны. Во-первых, рядом не было Никитина. Во-вторых, сумок. Эти два факта мгновенно связались в единое целое.

«Никитин вещи пропил!» – мелькнула страшная мысль, и внутри все похолодело. Однако разум принялся выставлять контраргументы. Даже если Никитин все пропил, то почему не лежит рядом? Кроме того, зачем пропивать аппаратуру, если у Гаврилы было столько самогона, что им можно было бы носорога свалить? Да и кому здесь нужна ручная кинокамера и бобины?

Фролов на коленях подполз к щели и посмотрел на улицу. Двор был где-то внизу. Только сейчас Фролов понял, что находится в хлеву, причем под самой крышей. Внизу был загон для свиней, коров и кур. Правда, судя по тишине, вся живность отсутствовала – наверное, находилась во дворе или на выгоне. По крайней мере куры были точно во дворе. Меж ними ходила жена Гаврилы и сыпала пшено. Те, кудахча, били клювами об землю. В тени забора лежали две свиньи. На крыльцо, почесываясь, вышел Гаврила. В руках у него были две мясные кости. Одну он кинул Тузику, другую Валету. Тузик мгновенно набросился на свою кость, после чего принялся грызть ее с такой агрессией, словно вымещал на ней нехватку воров, незваных гостей и вообще всех тех, кого сторожевым собакам полагается кусать. Валет же принялся осторожно обнюхивать свой завтрак, периодически вскидывая печальный взгляд на хозяина – мол, и это все?

– Ешь, интеллигенция долбаная, – проворчал Гаврила. – Вечно все сто раз обнюхает, обслюнявит, попробует, потом еще подумает… Смотри, как Тузик шамает. Гляди, уведет жратву-то из-под носа.

«Неинтеллигент» Тузик действительно грыз свою кость, непрерывно держа в поле зрения Валета. Видимо, знал привычку последнего затягивать с началом трапезы. Но Валет дожидаться беды не стал – все-таки ухватил, оскалившись, свою косточку и ушел за угол дома, откуда вскоре послышалось довольное урчанье.

– Гаврилааа! – попытался крикнуть Фролов в щель, но вышел только сиплый выдох. Голос безнадежно сел.

Тогда он попытался встать, но почему-то тут же неловко завалился на бок – подвела неровность соломенной поверхности, помноженная на похмелье. Наконец, собрался с силами и, цепляясь затекшими пальцами за щели между досками, с трудом приподнялся на ноги.

«И как отсюда спускаться?» – подумал он, беспомощно вращая головой. Но в пределах видимости не было ни лестницы, ни ступенек. – Надо прыгать».

Фролов заглянул за край. До пола была метра три с половиной.

«Интересно, как я сюда вчера забрался… Ладно… Вниз – не вверх. Полтора метра возьму собственным ростом, а остальное солома смягчит».

Фролов присел у края и, развернувшись, встал на колени. Спустил сначала одну ногу, затем другую и, наконец, повис на руках. Немного покачавшись, разжал пальцы.

Полет прошел успешно. Только левую пятку отбил. Прихрамывая, вышел во двор.

– Где Федор? – просипел он Гавриле, забыв поздороваться.

– А где ему быть? У Тимохи сидит, наверное. Или спит.

– У какого Тимохи?!

– У Тимохи Терешина.

«Все, – оборвалось что-то внутри у Фролова, – Никитин запил. Пошел по гостям».

– А вещи где? – спросил он, поморщившись в ужасе от предстоящего ответа.

– Сложили в погреб.

У Фролова отлегло от сердца. Даже как-то дышать легче стало. Правда, он не совсем понял, почему в вещи в погребе – места в доме, что ли, мало? В любом случае надо будет потом рубашку сменную взять.

– Значит, пьет с Тимохой? – полуутвердительно спросил он.

– Да не, – мотнул головой Гаврила. – Тимоха не пьющий. Он больше по книгам. Чокнутый малость.

– Час от часу не легче. Как же там Никитин оказался?

– А мы с ним вчера пошли прогуляться. Ты-то к тому времени уже копытами вверх лежал. Мы тебя оставили и ушли. По дороге Тимоху встретили, ну, Федька и пошел к нему.

– Понятно. А чего я голос потерял?

– Так ты же вчера столько моего самосаду скурил, что я подивился, как ты не помер.

Фролов смутно припомнил, что вчера у него закончились папиросы, и он принялся курить Гаврилин табак. От него саднило в горле, но под самогонку шло неплохо. Туман и тяжесть в голове, скорее всего, объяснялись именно табаком, а отнюдь не алкоголем.

– А как я в хлеву под самой крышей очутился?

– Чего не знаю, того не знаю, – пожал плечами Гаврила.

– Так они по лестнице забрались, а потом откинули ее, – встряла Ольга, обращаясь к Фролову почему-то в третьем лице, да еще во множественном числе. – А я с утра лестницу забрала. Генке отдала – у его амбар прохудился, хотел крышу залатать, пока тепло. Вишь, как солнце шпарит. Прям и не скажешь, что июнь.

– А какое сегодня число? – спросил Фролов, успокоенный тем, что его подъем под крышу сарая научно объясним – он любил точность в таких вещах.

– Так двадцать первое сегодня, – ответила Ольга. – Сходили бы на пруд, искупались. Жарит-то как.

– Успеется, – просипел Фролов. – Сначала надо Никитина найти. Сумки взять. Нам еще колхоз «Ленинский» снимать. Знаете, где это?

– Не, – мотнул головой Гаврила и, чуть наклонившись, почесал урчащего Тузика за ухом. – Нам без надобности. Мы сами по себе. Тимоха, вон, радиву собрал, иногда расскажет нам, что где происходит. Мы слушаем. Интересно все ж таки. А так – не. Нам без интереса.

Логики в словах Гаврилы не было никакой, но Фролова это сейчас не волновало.

– Да вы не его, вы меня спросите, – встряла Ольга. – Это ж мы, бабы, мотаемся, а мужики, черти ленивые, дома сидят. «Ленинский» в верстах пятнадцати отсюда. Мы туда им иногда свой товар продавать возим. Молоко, овощи всякие… Они там не шибко-то богато живут. Все о каком-то плане твердят, а сами еле-еле концы с концами сводят.

– Болтаешь много, – заметил Гаврила, но без грубости.

– А зачем мне язык, коли им не болтать? – фыркнула Ольга и снова вернулась к Фролову. – Два года назад еще ничего жили. А как советская власть пришла, так все у них подчистую вымела. Колхоз какой-то там устроила. А что с него толку? Вот и жрут, что ни попадя – кто желуди, кто полову. Деньги-то у них есть, магазины всякие им там устроили, а жрать нечего… К ним не только мы, к ним из разных деревень ездят. Мы им еду, а они нам мануфактуры или инструмент какой для хозяйства или спички с мылом. Это добро им справно завозят. На том и держатся.

«Ничего себе передовой колхоз, – подумал Фролов. – А план, видать, за счет окрестных сел выполняют».

– Ну, пятнадцать верст – это мы быстро, – сказал он вслух. – А в какую сторону ехать-то?

– Так прямо туда, куда солнце заходит.

И Ольга махнула рукой куда-то в сторону горизонта.

– Ладно, разберемся, – сказал Фролов. – А где живет Тимоха этот?

– Терешин? – удивился Гаврила. – А зачем тебе его дом? Они с Никитиным на соборном месте, у большого колодца. Я с полчаса назад их там видел. Какую-то херню на столб вешали.

– Какую еще херню? – поморщился Фролов, зная, что Никитин мог с опохмела натворить не меньше бед, чем в пьяном виде. Может, он сейчас вешает портрет Сталина вверх ногами.

– Знал бы, сказал, – лаконично ответил Гаврила, после чего встал и почему-то легонько пнул Тузика ногой, как будто выместил на нем свое незнание. Потом развернулся и ушел в дом. Правда, предварительно спросив, не хочет ли Фролов опохмелиться, но Фролова замутило от одного упоминания о самогоне, и он отказался.

Глава 9

Тимофей Терешин был в Невидове фигурой важной, поскольку представлял в деревне местную интеллигенцию. У него было несколько классов образования, и по всем вопросам, от бытовых до философских, было принято обращаться именно к нему.

Кроме того, Терешин владел небольшой библиотекой, которую в свое время обнаружил возле сожженной (то ли большевиками, то ли бандитами) усадьбы графа Чернецкого, находившейся в нескольких верстах от Невидова. Большинство книг превратились в бессмысленную гору пепла, годного разве что на удобрение, но кое-что Терешину удалось спасти. Обгоревшими экземплярами – обожженными, так сказать, пламенем революции – Терешин особенно гордился. Книга-страдалец была ему дороже новенького издания. Так уж сложилось, что для русского человека принявший страдания всегда заслуживает больше жалости, уважения и в конечном счете любви, нежели не страдавший или недостаточно страдавший, будь он даже семи пядей во лбу или сама доброта. Ибо любовь у русского человека всегда начинается с жалости. Это только на первый взгляд кажется, что любовь беспричинна. На самом деле в жалости заключается удивительная арифметика русской любви. Русский человек изначально считает страдальцем самого себя: жалуется на государство, на эпоху, на несправедливость власти, на начальника, на соседа и соседскую собаку. Такую же, если не большую, степень страданий он ищет и в другом человеке. Жалея другого, он как бы одновременно жалеет себя и возвышается в собственных глазах – мало того, что ему самому плохо, так он еще кого-то умудряется жалеть. Не так ли самозабвенно страдает русская женщина, кладя свою жизнь на спивающегося мужа? Не так ли переживает русский мужик, отдавая последнюю рубаху какому-нибудь забулдыге?

Не случайно мертвых в России любят больше живых. Мертвый, он уже вроде как точно страдалец. Если бы можно было умирать, одновременно оставаясь живым, эти люди были бы самыми любимыми. Сентиментальность – главное качество русского человека. Правда, где сентиментальность, там и жестокость, ибо жестокость рождается от желания жалеть. В том числе самого себя. За собственную жестокость. Часто действительно вынужденную. Почти все жестокие исторические персонажи на Руси были сентиментальны. Наверняка, Разин, утопив княжну, долго потом размазывал пьяные слюни и плакал, коря сотоварищей: «Шо ж вы меня не остановили, дурня такого?» Да и Иван Грозный все время каялся и тоже рыдал. Посадит кого-нибудь на кол и рыдает – себя непутевого перед образами винит. Можно ли представить рыдающим какого-нибудь татаро-монгольского хана? Нет. А русского правителя легко. Это замкнутый круг, по которому ходит сознание русского человека. Жестокость необходима, но без сентиментальности она не дает ощущения осмысленности. Суть греха и покаяния в том, чтобы провести черту между праведным и неправедным. Но глубинная суть заключается в том, чтобы слегка перетянуть грех на сторону добра, смягчить его. Раз покаяние без греха бессмысленно (за что же каяться?), значит, добро бессмысленно без зла. Таким образом, зло – необходимый спутник, а стало быть, и помощник добра. Возлюбить ближнего своего – задачка хитрая. С какой такой радости, спрашивается? А уж возлюбить его, как самого себя, – почти невозможно. Но ведь можно огреть этого самого ближнего чем-нибудь тяжелым по голове, и тогда все обретет смысл: ты полюбишь его за страдания, а себя полюбишь за то, что сострадаешь тому, кого ты только что приложил. Или, как остроумно написал Шекспир, «она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним».

Так что Тимофей со своей заботой о подгоревших книгах был истинным сыном своего народа. Однако поразительно другое. Одновременно с народным простодушием в Терешине уживались и классические черты русского интеллигента – он много читал, много думал, а главное, переживал за судьбу страны и испытывал чувство жалостливой вины перед простым народом, хотя сам являлся частью оного. Правда, роз без шипов не бывает. Вследствие чтения различных книг, включая медицинскую литературу, которую граф Чернецкий, судя по всему, особенно охотно собирал, Терешин развил в себе ипохондрию, граничащую с фобией. Он периодически находил у себя симптомы различных тяжелых, а то и смертельных заболеваний. Несколько раз ложился помирать, а время от времени ходил топиться (видимо, чтобы избавить жену от роли сиделки). Это уже стало своеобразным ритуалом, к исполнению которого присоединялись все невидовцы. Слава богу, на всякую выдуманную заразу у него имелось отличное противоядие в виде жены Галины, которая своим здоровым деревенским скепсисом восстанавливала нарушенный баланс. Она давно смирилась с привычкой мужа хоронить себя заживо.

– Галя, – говорил Тимофей, выходя во двор, бледный от осознания своей скорой кончины. – У меня рак.

– Срак, – беззлобно отвечала жена.

– У меня все симптомы налицо.

– На заду у тебя все синтомы твои, а не налицо, – чертыхалась Галя, но, бросив доить козу, все-таки шла осматривать мужа. В течение короткой процедуры осмотра она произносила несколько нецензурных слов и рассказывала о похожих симптомах у кого-то в своем роду. Тимофей мгновенно успокаивался и как будто воскресал. Но только, чтоб через неделю-другую обнаружить у себя очередную смертельную болезнь. И если Галя опаздывала с осмотром, шел топиться. Не всегда, но раз в месяц как минимум. И тогда невидовцы шли его спасать. Не потому, что питали глубокое уважение к начитанности последнего. Главными достоинствами Терешина в глазах односельчан были его рукастость и изобретательность. Эдакий чудак-Кулибин, который имеется в любой деревне. И если интеллигента уважают, но не шибко любят, поскольку чувствуют его чужеродность, то мастера на все руки не только уважают, но и любят. При этом, конечно, считают слегка не от мира сего. Пошел бы топиться интеллигент, вряд ли кто-то побежал его останавливать, а Кулибина надо спасать.

Тимоха действительно был головаст и рукаст. У него имелись изобретения на любой вкус. Он мог из ничего соорудить механическую поливалку, которая распределяла накопленную дождевую воду на рассаду. Мог составить такую строительную смесь, которая не пропускала воду и держала и холод, и тепло в зависимости от внешней температуры. Единственное, что раздражало Тимофея, это недоверие невидовцев к техническому прогрессу. Когда Терешин предложил им провести электричество, те наотрез отказались. И сколько ни пытался Тимофей продемонстрировать им достоинства лампочки и простоту управления ветром, ничто не могло убедить односельчан. Радиоприемник, который он собрал, также не вызвал особого интереса. Невидовцы посчитали, что это чистое баловство, ибо в радио никакого практического смысла, на их взгляд, не было.

– Ну как же, – кипятился Терешин. – Теперь можно узнать, что где происходит, услышать о дальних странах и разных интересных людях.

– Тоже мне радость великая, – пожимал плечами главный невидовский скептик дед Михась. – Ну, дальние страны. И шо мне с твоих дальних стран? У меня от них шо, куры чаще нестись будут? Не, нам то без пользы. Вот ежели б твое радиво умело, например, корову доить или погоду предсказывать. А оно у тебя круглые сутки то музыку бренчит, то че-то гундит, а все без толку.

– Эх, ты, – презрительно усмехался Тимофей. – Борода седая, а ума не нажил. Музыку бренчит… Это ж искусство, дурная ты голова. От искусства не бывает никакой практической выгоды. Искусство душой занимается.

– Душой Бог занимается, – возражал Михась. – А искусство очень даже может пользу приносить. Вот Сенька Кривой дудки из березы режет. Поиграет на такой, и коровы врозь бегут, траву жевать, дунет еще раз, они обратно собираются. Сплошное удобство.

– Да глупости ты говоришь, – отмахивался Терешин. – Вот, например, у тебя дверь расписана. Цветочки всякие, пестрота. Какая от этой расписанности польза? Никакой. Только радость для глаз. Вот это и есть польза. Только душевная. А предсказывать погоду радио, кстати, очень даже может.

– А что ж не предсказывает?

– Да потому что мы в глуши живем. Про нас не говорят там.

– Вот то-то и оно, – радостно заключал Михась. – Что пользы от твоего радиво ни-ка-кой.

– Да ну тебя! – с досадой махал рукой Тимофей, понимая, что не достучаться ему до невидовцев.

В ту самую ночь, когда Гаврила, Никитин и Фролов «давили» пятилитровый пузырь, сидя на крыльце, Терешин вышел на улицу опробовать собранный на днях телескоп. Но то ли небо было облачным, то ли прибор несовершенен, в общем, ничего Терешин не увидел. Битый час пытался он найти удобную для наблюдения точку: то выходил со двора на улицу, то возвращался обратно во двор и забирался на крышу дровяника. Затем решил отойти к Большому колодцу, но и оттуда ничего не было видно. Наконец, потеряв надежду, Терешин побрел домой. Тут-то он и повстречал Гаврилу с Никитиным. Те возвращались с осмотра главной достопримечательности Невидова – Кузявиных болот. Почему они назывались Кузявиными, никто точно не знал. Поговаривали, что был до революции такой купец Кузявин, который завяз и утонул в этих болотах вместе с лошадьми и обозом. И что, мол, вез он в том обозе сокровища несметные: золото и драгоценности. Так что, если выкачать те болота, то можно зараз обогатиться. Но выкачать необъятные болота было задачей невыполнимой, даже для такого мастера на все руки, как Тимофей. К тому же, ну осушишь ты их, а вдруг там ничего нет? А болота свои невидовцы любили. Окружая деревню со всех сторон, они надежно защищали ее от всяческой агрессии извне. И только случайно, по наитию, можно было постороннему человеку попасть в Невидово. Потому что обо всех дорожках и тропинках, ведущих через болота, знали только сами невидовцы. И среди первых знатоков Гаврила. Он знал на болотах каждую кочку. Мог с закрытыми глазами пройти туда-обратно и не оступиться. Любил он, что ли, эту булькающую вязкую воду. Любил смотреть на ее необъятные просторы. Любил ее цветастую флору. И, прикипев душой к Никитину, конечно же, не мог отказать себе в удовольствии показать нежданному гостю любимые места. Никитин был сильно пьян, поэтому красоту не оценил, да и как тут в лунном свете ее оценишь – разве только светились болота каким-то таинственным бледно-голубым светом. Но, чтобы не обижать Гаврилу, сказал, что ему очень понравилось.

– То-то, – цокнул языком Гаврила.

А на обратном пути столкнулись с Тимофеем. Тот пожаловался Гавриле и новому знакомому на телескоп. Никитин, скосив и без того косые от алкоголя глаза на прибор, сказал что-то про линзы. Тимофей ожил. Слово за слово, и родственные души нашли друг друга. После монолога о линзах и их физических свойствах, Никитин подробно, хотя едва лыко вязал, объяснил Тимофею процесс киносъемки и проявки, и тот чрезвычайно заинтересовался. Они и не заметили, как сначала куда-то делся Гаврила, потом исчезла луна, потом пополз вдоль заборов утренний туман, и вот они очутились у терешинского дома. Там Тимофей принялся жадно расспрашивать Никитина о последних новинках техники. Некоторое время Никитин отвечал довольно внятно, но потом его ответы стали носить все более бессвязный характер, а в какой-то момент он просто положил голову на стол и, пробормотав: «Ты спрашивай, я скажу», – уснул.

Утром Тимофей растряс невыспавшегося Никитина и принялся с жаром рассказывать о своей идее – общедеревенской радиоточке. Он рассказал, что в свое время раздобыл радиотранслятор, именуемый в народе «тюльпаном», и теперь мечтает установить его на пересечении трех главных, а точнее, единственных улиц Невидова. К «тюльпану» прилагались ламповое радио, собранное, естественно, тоже им, а также небольшой генератор, вроде моторчика на бензине. Правда, с бензином напряженка, но ведь Никитин не будет против, если Тимофей немного отольет из бака их автомобиля? А, главное, у большого колодца, имеется телеграфный столб – идеальное подспорье.

– Главное – начать, – говорил Тимофей с жаром и тормошил Никитина. – Народ тут упрямый, но я упрямей. У меня радио так ловит, что будь здоров, не кашляй. Один раз включу им, потом уже сами будут просить. Здесь же темнота, вечная полярная ночь. Понимаешь?

Никитин со сна кивал и тер глаза. Наконец, обрел дар речи и попросил опохмелиться.

Терешин беспрекословно налил Никитину какой-то настойки.

– Мой рецепт, – гордо сказал он, протягивая стакан.

Настойка была крепкой, вонючей и горькой. Никитин поморщился, но выпил.

– На чем это она? – прохрипел он, чувствуя, как жидкость благодатным теплом разливается по венам.

– На говне коровьем, – спокойно ответил Тимофей, забирая стакан у оператора.

– На чем?!?

Никитина чуть не вырвало, но желудок был пуст, и он только промычал, высунув язык и вытаращив глаза.

– Да не бойся, – похлопал его по спине Тимофей. – Не отравишься. Знаешь, сколько в навозе полезных биологически активных веществ?

– Не знаю и знать не хочу, – отрезал Никитин, отплевываясь и вытирая рукавом губы. – Тьфу. Все. Пошли уже.

– Куда?

– По бабам. Шучу. Ну, радио твое устанавливать. Куда ж еще?

– Аа, – обрадовался Тимофей. – Это мы мигом. Может, еще настоечки?

– Хорошего помаленьку, – мотнул головой оператор и, встав, потянулся. Настойка, однако, сделала свое дело – головную боль как рукой сняло.

Глава 10

Пока Никитин придерживал лестницу, Терешин тянул провода и закреплял транслятор. Сначала мимо прошел Гаврила. Хмуро поздоровался с Никитиным и кивнул Тимофею. Потом прошли со своими козами и коровами Серафима и Лялька, главные деревенские зубоскалихи, молодые, ладно скроенные девки лет двадцати.

– Эй, Тимоха! – крикнула Серафима. – Ты че на столб забрался? Между ног зачесалось че?

– Без сопливых разберемся, – беззлобно ответил Тимофей.

– Или никак топиться надоело, повеситься решил? – намерилась следом за подругой блеснуть остроумием и Лялька.

– За козой своей следи лучше, – раздраженно огрызнулся Тимофей. – Еще раз мой забор сломает, я ей рога спилю.

– Ты бы свои сначала спилил, – крикнула Лялька, и обе девки засмеялись, хотя жена Тимофея, Галина, была абсолютно верна мужу, и никакого смысла эта реплика не несла.

– А ты кто будешь? – отсмеявшись, спросила Серафима у Никитина.

– Ну, че привязались?! – крикнул Тимофей. – Федор это. Из города приехал. Шли б вы стороной. Через полчаса вертайтесь. Радио буду включать.

Появление незнакомого, да еще городского, человека было в Невидове событием исключительным, а потому Серафима с Лялькой не только не пошли «стороной», как им советовал Тимофей, а, наоборот, еще больше оживились.

– А Федор че, язык, что ли, проглотил, сам сказать не может? – спросила Серафима.

Никитин оценивающе посмотрел на выпирающий бюст Серафимы, затем опустил взгляд на ее загорелые икры.

– На тебя глядел, облизывался, вот язык и проглотил, – сказал он, нагло улыбаясь.

Серафима, видимо, привыкла к комплиментам, посему нисколько не смутилась.

– Ишь ты, резвый какой! Чего ж ты лестницу держишь, коль такой резвый? Лез бы сам ведро вешать.

– Сама ты «ведро», – обиженно буркнул себе под нос Тимофей.

– К лестнице ревнуешь? – ухмыльнулся Никитин. – Могу и тебя подержать.

Он знал, что вступает в неравный бой, ибо никакой даже самый остроумный краснобай никогда не справится с двумя подружками-хохотушками, если они вдруг решат его высмеять, но все-таки решил рискнуть, сделав ставку на многозначительный эротический подтекст.

– Руки не выросли, чтоб меня держать, – продолжила пикировку Серафима.

– Если в одном месте не выросло, значит, в другом взошло, – продолжил наступление Никитин, почувствовав, что, кажется, понравился Серафиме. Как и она ему. Его вообще тянуло к таким – зубастым, своенравным, – тем, что вроде брыкающихся кобылок, которых надо объезжать. Лялька была, впрочем, тоже ничего, но Никитин не был уверен, что потянет двух зараз.

– Что это у тебя взошло? – недовольно фыркнула Серафима. – Луна в голове, что ли?

Лялька засмеялась – ей нравился образный юмор подружки.

– Луна взошла, значит, спать пора, – невозмутимо ответил Никитин. – Пойдешь спать, не забудь позвать.

Вдохновленный призывными формами Серафимы, он невольно перешел на странный стиль стихотворных деревенских пословиц.

– Одного уже позвала, да с утра прогнала, – в лад оператору ответила Серафима.

– Меня позовешь, по-другому запоешь, – ответил Никитин и с досадой вспомнил о необходимости помогать с транслятором, потому что с гораздо большим удовольствием пошел бы сейчас с девками на выгон.

Но тут уже Тимофей потерял терпение.

– Эй, Федор! – крикнул он. – Долго ты там будешь лясы точить? Провод подтяни! А ты, Серафима, иди, куда шла. Нечего тут отираться. И Ляльку забирай.

– Тебя не спросила, куда мне идти, – огрызнулась Серафима.

– А ты спроси, я скажу, – раздраженно ответил Тимофей. – Тяни провод, Федор!

Никитин напоследок еще раз окинул Серафиму с головы до ног пожирающим взглядом и стал подтягивать провод.

Серафима хмыкнула и, закачав бедрами, пошла дальше. Следом побежала Лялька. Козы и коровы, которые терпеливо ждали хозяек, тоже пошли, радостно мекая и мыча. Одна корова на радостях даже шлепнула лепешку. Увидев это, Никитин с трудом сдержал прилив тошноты – вспомнилась терешинская настойка.

Едва ушли бабы, появился дед Михась. Он ничего не стал спрашивать – просто подошел и стал наблюдать. Через некоторое время, видя, что его присутствие не вызывает никакой реакции, недовольно пробурчал:

– Опять за свое радиво принялся.

– Отсталый ты, дед, – сказал Никитин. – Для вас же стараемся. Чтоб вы политически зрели, так сказать. Линию партию понимали. Социализм строили. Сами ж потом благодарить будете.

– Да ну, – махнул рукой Михась, чувствуя, что снова столкнулся с чем-то загадочным, по поводу чего у него еще не сложилось четкого мнения. От смущения он тут же сморкнулся.

– Ты, Михась, лучше б народ созвал, – бодро крикнул с высоты Тимофей. – Сейчас все установим, и будет у нас своя радиоточка. Видишь, люди приехали, мне помогли. Им кино снимать надо, а они с нами возятся.

– Кино? – переспросил Михась.

– Кино, кино, – ответил Никитин. – Ты слыхал про кино-то, а?

Михась про кино слыхал, но опять же своего мнения не имел. На всякий случай подыграл.

– А то, – ответил он. – Кто ж про него не слыхал. Про него только глухой не слыхал. Вещь, конечно, нужная. Я не спорю.

– Еще бы, – поддержал его Никитин. – Только техники много требует. А она, зараза, тяжелая. Хотя это смотря что снимать. Сейчас вот ручной обходимся. Я ж раньше по театральной части служил. Административная должность. Труппы театральные собирал. Мотались по городам и весям. Но потом кино захватило. А кино, дед, – важнейшее из искусств.

Услышав знакомое слово в потоке малознакомых, Михась оживился.

– Искусство оно, конечно… это да… Но без пользы. А вот церковь, она для души. Я уже Тимофею говорил. А искусство все ж таки забавы ради.

– Про церковь, дед, забудь, – отрезал Никитин. – Религия – опиум для народа. Это не я, это Маркс сказал.

– Это кто ж такой?

– Ну ты, дед, совсем отстал от жизни, – усмехнулся Никитин. – Немец такой.

– Важный немец? – поинтересовался Михась.

– Для нас самый важный, – засмеялся Никитин. – Главный, можно сказать.

– Мда… – задумчиво протянул Михась.

– Кончай разговоры, дед! – снова крикнул Тимофей. – Народ зови!

– Это можно, конечно, – сказал Михась, – только это… того…

Он задумчиво почесал скулу и, не закончив фразу, ушел. То ли просто так, то ли звать людей.

Следом прошло еще несколько деревенских зевак – все они неизменно зубоскалили, но палку не перегибали, осторожно поглядывая на Никитина – незнакомый человек все ж таки – может, снова еду у них забирать будут. Память о банде Жданько и преследующих ее красноармейцах была еще жива.

Последним прошел Клим, тот самый мужик, которого вчера встретили Никитин и Фролов. Оператор сразу узнал его по все той же петляющей походке, словно тот и не ложился спать, а блуждал всю ночь по деревне.

Как ни странно, он тоже узнал Никитина и подошел.

– Здорово, – сказал он и пожал руку оператору так небрежно, словно тот был закадычным другом. – Нашел Гаврилу?

Никитин кивнул, мысленно восхитившись памятью Клима.

– Дарова, Тимоха, – крикнул тот Терешину, не задирая головы, а глядя на Никитина, будто повторно с ним здоровался.

– Привет, Клим, – ответил Тимофей, крутя отверткой. – Ты, никак, трезвый сегодня?

– Кто, я?! – испуганно дернулся Клим и начал озираться, словно только сейчас осознал, что и вправду трезв.

– Ну а кто? Я-то не пью, – ответил Тимоха. – Не ты ли намедни у Тихона калитку сковырнул?

– Вряд ли, – засомневался Клим и снова начал озираться. – Да и что там сковыривать-то? Она ж хлипкая. Была.

– Значит, ты, – кивнул Тимофей. – Тихон тебя с утра искал, сказал, что ноги тебе переломает.

– Я ему сам что хошь переломаю, – задиристо ответил Клим и снова деловито пожал руку Никитину:

– Ну, бывай.

И ушел тем же зигзагообразным ходом.

Едва он скрылся, как Тимофей закончил прилаживание «тюльпана».

– Готово, – отрапортовал он, спустившись. – Проверим?

– Давай, – ответил Никитин, мысленно прикидывая, далеко ли ушла Серафима с Лялькой и нельзя ли их как-нибудь догнать, раз свою лепту в окультуривание невидовцев он уже внес.

Тимофей принялся что-то подкручивать на своем радиоприемнике, но «тюльпан» упрямо молчал.

– Че-то я недоглядел, – расстроился он. – Может, провод подкачал?

– Скорее всего, контакт где-то отошел, – успокоил его оператор.

В эту секунду на площади появился запыхавшийся Фролов. Увидев мирно склонившихся над радиоприемником Тимофея и Никитина, он облегченно выдохнул и сбавил темп.

– Федор! – крикнул он издалека, но переоценил свои голосовые возможности – опять вышло сипение. Он чертыхнулся и терпеливо добрел до столба. Перевел дыхание. Торопливо пожал руку привставшему Тимофею.

– Александр. Можно просто Саша. А вы, видимо, Тимофей?

– Тимофей Терешин, – церемонно ответил Тимоха.

– Слышь, Федор, – мгновенно бросил Тимофея Фролов, переключившись на Никитина. – Надо ехать. А то и так день потеряли.

Никитин глянул на Тимофея и кашлянул. Затем взял Фролова под локоть и потащил того в сторону.

– Ты лошадей-то не гони, Александр Георгиевич, – горячим полушепотом забормотал он на ходу. – Ну куда нам торопиться-то, а?

– Что значит «куда»? – возмутился Фролов, вырывая локоть. – В колхоз. Или ты собираешься здесь поселиться? Я лично хочу побыстрее отмучиться и вернуться в Минск.

– Да едрена Матрена! Кто ж спорит?! Но один-то день ничего не решит, а тут такое дело. Есть тут, в общем, две девки…

– Какие к черту девки?! – разозлился Фролов. – Ты сюда девок охаживать приехал?

– Ну вот как с тобой работать! – искренне расстроился Никитин и с досады сплюнул.

– Никак! – отрезал Фролов, который и не подозревал, что способен на такой резкий тон. – Над девками работать никак. А над фильмом сколько угодно. С бабами в другой раз и без меня. А сейчас дуем к Гавриле, забираем вещи, и к машине. И никакой выпивки.

– Дай хоть радио установим сначала.

– Нет, – отрезал Фролов. – Может, вы тут до вечера возиться будете. Покуда я возглавляю экспедицию, я решаю, когда ехать. Двадцать второе июня, а мы торчим хрен знает где и занимаемся хрен знает чем.

– Можно подумать, что мы сейчас поедем, не хрен знает куда, чтобы заниматься, не хрен знает чем.

Фролов мысленно проанализировал реплику оператора и подумал, что Никитин в общем-то прав, но правота эта была из другой оперы: тут выпивка, бабы и творческий простой, а там задание студии, от которого, возможно, зависит судьба его фильма. Но ничего доказывать он не стал, а просто развернулся и пошел прочь.

Никитин чертыхнулся, поспешно попрощался с Тимофеем и побежал следом.

Тимофей проводил их взглядом, отер пот со лба и вернулся к радиоприемнику.

Глава 11

Забрав вещи из Гаврилиного погреба, Фролов и Никитин возвращались к машине. Никитин громко и как-то демонстративно кряхтел и вздыхал, явно давая понять, что не одобряет творческий энтузиазм Фролова. Но Фролов, погруженный в свои мысли, не замечал этих осуждающих звуков. Он думал о Варе. А именно пытался представить, чем она сейчас занимается. Воображение, как назло, подсовывало самые непристойные картины, и Фролов злился. Злился на свое малодушие, на свою слабость, на то, что везде и во всем уступает. Как и в данном случае с фильмом. Ведь и Кондрат Михайлович наверняка ничем не поможет. Так зачем, спрашивается, Фролов схватился за эту соломинку? Чтобы лишний раз унизиться? Нет, надо было написать заявление по собственному желанию, а там хоть трава не расти. Эх, если б и в отношениях с женщинами можно было так же просто написать заявление по собственному желанию. Чтоб раз и навсегда. Впрочем, чепуха. Фролов представил, как написал бы такое заявление Варе. И что? Она бы точь-в-точь как начальник, теряющий ценный кадр, сказала бы, что подписать такое заявление не может, что сейчас не время показывать свой гордый нрав, а время действовать сообща. Что каждый человек на счету. Что демонстрировать подобный индивидуализм – это лить воду на мельницу врага. И так далее. Нет, от Вари, как и с места работы, надо уходить только на повышение. Но что есть повышение в любовных отношениях, Фролов не знал. В любви ведь нет градаций. И даже если б нашел Фролов женщину красивее, умнее и добрее Вари, это было бы не повышение, а простая смена декораций. Все равно, что уйти из симфонического оркестра, где ты играешь третью скрипку, на должность директора института востоковедения. Статус, вроде, выше, но душа-то не лежит.

Фролов злился, и злость вымещал на собственном теле, заставляя себя шагать быстро и резко, словно нес не рюкзак с чемоданом, а пуховые подушки. Никитин в свою очередь злился на Фролова: за эту бессмысленную торопливость, за то, что Серафима, заманчиво качнув бедрами, исчезла и теперь вряд ли когда-нибудь повстречается ему.

Так они, каждый погруженный в свою злость – Фролов на себя, Никитин на Фролова, добрели до брошенной машины.

Никитин, которому Гаврила подробно объяснил, как лучше вырулить из лесного тупика, повел автомобиль, аккуратно петляя между деревьями.

– Зря ты, Александр Георгиевич, торопишься, – дал он, наконец, волю мыслям. – Колхоз-то не убежит.

– Не зря, – коротко ответил Фролов. Почувствовав, что вышло слишком резко, решил смягчить тон более пространным ответом:

– Ты – оператор. Ты весь в своих линзах, штативах, планах, ракурсах. У тебя работа, конечно, творческая, но ее качество почти не зависит от материала. Дай тебе снять что-нибудь видовое-бессмысленное, так ты снимешь талантливо. И потом люди будут говорить, как ты все красиво снял. А я целиком завишу от материала. Вот твой коллега, Зонненфельд, работал оператором на моей картине. Ее расчихвостили, а он и в ус не дует – уехал снимать новую. Нет, ему, конечно, тоже обидно, но его обида – это обида хирурга, который несколько часов помогал роженице родить ребенка, а в итоге акушерка уронила ребенка, и теперь он инвалид. А моя обида – это не обида, это драма самой роженицы. Чувствуешь разницу?

– Чувствую, – честно ответил Никитин, хотя все равно не понимал, при чем тут торопливый отъезд и чем не угодили Фролову две сочные деревенские девки.

– Мне скоро пятый десяток, Федор, а еще ничего не сделал. Ни-че-го. Сколько мне осталось, черт его знает… Вот и тороплюсь. И верю всяким кондратмихайловичам. Потому что деваться мне некуда. А искать себя в другой профессии поздно. Да и не хочу. Сколько времени потеряно зря. На налаживание отношений с этим, на дружбу с тем. На бесконечные уговоры и споры. На заявки, ушедшие в мусорную корзину. Мне ж не то обидно, что опять начались поправки, требования, изменения, а то, что время уходит. И что останется после меня? Воспоминания друзей, которых у меня, кстати, и нет? Семья? Так и ее нет. Ну, ты, допустим, напишешь мемуары. Если не сопьешься. Упомянешь меня вскользь. И на том спасибо. А все мои мысли и неосуществленные планы умрут вместе со мной и никто о них никогда не узнает.

Фролов вдруг так явственно ощутил всю безысходность сложившейся ситуации, всю ничтожность и бессмысленность прожитой жизни, что холодная волна отчаяния окатила его сердце. Он невольно дернулся, словно пытался стряхнуть с сердца ледяные брызги этой волны.

– Ебена мать! – выругался он неожиданно. Восклицание, впрочем, вышло каким-то жеманно-искусственным и, как ни странно, совершенно не отразило глубину его душевных мук. Он пожалел, что матюгнулся. Как будто выстрелил из царь-пушки и попал в деревянный сортир.

Никитин, однако, не обратил на мат никакого внимания. Да и весь монолог Фролова пропустил мимо ушей, потому что все это время напряженно вслушивался в странное грохотание, доносившееся откуда-то из-за леса. Им овладела какая-то необъяснимая тревога. Он мгновенно забыл о Серафиме, зато ужасно захотел выпить.

– Слышишь, Александр Георгиевич?

– Что?

– Херня какая-то. Как будто стреляют где-то.

– Где? – спросил Фролов совершенно равнодушно, поскольку даже конец света не смог бы в данный момент переплюнуть его сердечную тоску.

– Да впереди где-то. Как раз, где колхоз.

– Охотятся, может, – пожал плечами Фролов.

– Из пулеметов, что ли? Да и на кого? На белок? Слушай, Александр Георгиевич, а может, ну его, этот передовой образцовый? Вернемся в Невидово, снимем там. Не впервой ведь.

– И кого ты в Невидове будешь снимать? Гаврилу с Тузиком? Или ты собираешься отсталую деревню, живущую натуральным обменом, в передовой колхоз превращать? Флаги с портретами вождей развесишь? Ты про лакировку действительности слыхал? Тебе одной пропитой камеры мало?

Никитин сжал зубы и еще крепче вцепился в руль. Громыхание и впрямь становилось все явственней, и теперь даже Фролов слышал его, не напрягая слух. Никитин матерился, хотя совершенно безадресно, ибо кто виноват в этом громыхании, он не знал.

Затем громыхание как будто стихло.

– Слушай, Федор, – догадался Фролов. – А, может, просто склад с боеприпасами взорвался? Отсюда и стрельба.

– А что делает склад с боеприпасами в мирном образцово-показательном колхозе?

– Мало ли, – пожал плечами Фролов.

– Много ли, – передразнил его Никитин. – Нет, ты как хочешь, но я на пригорок взъезжать не буду. Здесь притормозим, а там ножками дотопаем. У меня нюх на всякое говно. А здесь явно что-то не так.

Фролов не стал спорить. Никитин съехал с дороги в заросли папоротника и крапивы, затем заглушил мотор.

– Ну, с богом, – сказал Никитин и шумно выдохнул. – Пошли.

В машине Фролов чувствовал себя вполне спокойно, словно находился в бронированном сейфе, но, ступив на землю, неожиданно почувствовал безотчетный страх. То ли паникерские настроения Никитина его заразили, то ли и вправду происходило что-то необъяснимое.

Они торопливо поднялись на пригорок, но почти тут же Никитин нырнул брюхом на землю, увлекая за собой Фролова.

– Ты что? – испуганно спросил Фролов.

Никитин не ответил, а только осторожно высунул свое лицо из лопухов. Фролов последовал его примеру.

Перед ними был стопроцентно колхоз «Ленинский», но, несмотря на явные следы былой образцовости, сейчас он выглядел странно, если не сказать больше – повсюду навозными жуками мерцали черные заграничные мотоциклы, там и тут бродили люди в явно несоветской форме и с явно несоветским оружием, слышались разговоры и команды на немецком языке. Простых людей вообще не было видно.

– И какие соображения? – прошептал потрясенный Фролов.

– Только одно – перед нами образцовый немецкий колхоз. Правда, вряд ли «Ленинский». Скорее уж, имени Клары Цеткин.

– Не смешно, – фыркнул Фролов.

– Да уж куда там…

– А, может… перенимают опыт? Я в газетах читал. Немцы – частые гости у нас. Изучают технику всякую военную. Обмен опытом.

– Ну и что им в этой занюханной деревне изучать? Как наши колхозы работают?

– Не знаю, – смутился Фролов, чувствуя неубедительность собственных слов. – А может, кино снимают?

– Про немцев?

– А что?

– Да ничего. Просто немцы-то настоящие. И вон их сколько… Да и где съемочная группа?

Фролов потер лоб. В голове уже пронеслась страшная догадка, но было боязно произносить ее вслух. Никитин, впрочем, сделал это за Фролова.

– Значит, война. Как жопой чувствовал, что что-то не так. А жопа меня никогда не подводила. Только когда я пьяный. А я сейчас трезвый.

– Погоди, – растерялся Фролов. – А с кем война-то? Мы ж вроде с немцами дружим…

Сказал он это как-то вяло, поскольку не очень верил в дружбу народов, тем более закрепленную какими-то там письменными договорами.

– Вчера дружили, сегодня раздружились, делов-то… В любом случае соваться туда не будем.

– А что будем?

– Будем возвращаться в Невидово. А еще лучше прямиком в Минск.

– А задание? – пробормотал Фролов.

Никитин пожевал травинку, потом выплюнул.

– Ты, Александр Георгиевич, наверное, не совсем понял масштаб случившейся хрени. Нет, ты, конечно, волен делать, что хочешь, но мне моя шкура тоже дорога. Поверь моей чувствительной жопе – дела тут закрутились крайне херовые. И считай, что нам крупно повезло. Нарвались бы на них в лесу, сейчас бы муравьев кормили.

В этот момент над головой что-то тягуче загудело так, что Фролов почти инстинктивно вжал голову в плечи.

– «Юнкерс», – сказал Никитин.

Фролов медленно поднял глаза и увидел немецкий самолет.

– И что теперь делать? – спросил он.

– Песню знаешь «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать»?

– Ну знаю. И что?

– Ничего. Брови сурово насупим. Авось враг испугается… Ну что ты смотришь, Александр Георгиевич? Съебывать надо… С насупленными, блять, бровями.

Глава 12

Капитан Криницын, командир четвертой мотострелковой роты, пробирался с бойцами в тыл. Правда, где этот самый тыл, он понятия не имел. Казалось, что везде сплошной фронт. Связи не было, поскольку и рацию и связиста разнес в клочья снаряд немецкой гаубицы, а карта казалась анахронизмом, потому как на ней советская территория выглядела незыблемой, а на самом деле таяла со скоростью айсберга, угодившего в Гольфстрим. То там, то сям слышался гул немецких самолетов, которые в первые часы наступления уничтожили почти всю приграничную советскую авиацию и теперь безраздельно властвовали в небе. Стрекотали немецкие мотоциклы и тарахтели грузовики.

А ведь еще вчера вечером все было понятно: по заданию Генштаба рота, щеголяя хрустящим свежескроенным обмундированием и новенькими автоматами ППШ, которыми могли похвастаться только избранные части, двигалась к пограничной заставе в поселок «Победа» для укрепления государственной границы. Ни о какой войне и речи не было. Согласно намеченному плану, Криницын с бойцами должны были пройти через колхоз «Ленинский» и к утру выйти к заставе. Так оно и произошло. Но буквально через час после прибытия к назначенному месту, откуда ни возьмись, налетела немецкая авиация и разнесла не только пограничную заставу, но и криницынскую роту, оставив от последней меньше четверти. Следом ударила немецкая артиллерия, и отовсюду полезли танки с пехотой. Криницын отдал приказ отступать, хотя ничего другого ему и не оставалось. Теперь он торопил уставших бойцов, боясь оказаться отрезанным от основной группы войск беспрерывно наступающей линией фронта. Но двигались они все равно медленно, поскольку двадцатикилометровый марш-бросок к заставе «Победа» вчера ночью перетек в утреннее отступление почти без привала или мало-мальской передышки. К тому же Криницыну казалось, что они идут неверно, петляют или двигаются параллельно линии фронта. Стало быть, теряют время. О том, что, возможно, они уже в тылу противника, капитан старался не думать. Вокруг был глухой лес и болота, а ориентироваться по карте становилось с каждым шагом все трудней – на ней явно были перевраны и координаты, и масштаб, и топография.

Наконец, остатки роты увязли в болоте. Куда двигаться дальше, Криницын просто не знал. Уходить в глубь болот боялся, возвращаться назад тем более. Карта подсказки не давала. Капитан решил рискнуть и отдал команду двигаться вглубь. О чем не пожалел, потому что вскоре за спиной явственно послышалась немецкая бронетехника.

«Давайте, – злорадно думал Криницын, раздвигая коленями вязкую болотную воду и щупая шестом дно. – Двигайте в болота. Чтоб вам всем тут тины нахлебаться по самые жабры».

Он уже чувствовал себя Сусаниным, ведущим польские войска на смерть, хотя понимал, что немцы идут вовсе не за ним, а следуют заранее намеченному плану наступления.

Через час Криницын с бойцами вышли к какому-то населенному пункту. Капитан внимательно изучил карту, но ни деревни, ни поселка там не обнаружил.

«Что за херня?! – мысленно возмутился он и едва не швырнул карту в сердцах. – Болота есть, деревни нет».

Он вытер рукавом мокрое лицо и подозвал рядового Захарченко, исполнительного, хотя и слегка тугодумного сибирского паренька.

– Слышь, Степан, пойдешь в деревню, проверишь, что и как. Сам видишь, тут нам одна дорога – либо через пункт, либо обратно. Обойти тут нельзя – топь сплошная. В контакт с населением не вступать, себя не обнаруживать. Если в деревне противник, надо постараться выяснить, какие части стоят, какие разговоры ведут, каковы дальнейшие действия. Ну, это по возможности.

– Как же я выясню, товарищ капитан, если в контакт с населением не вступать?

– Если в деревне противник, разрешаю вступать. Но осторожно.

– Если возьмут в плен, разрешите себя взорвать! – бойко выкрикнул Захарченко, словно только за этим и шел в деревню.

– Чем? – усмехнулся капитан. – Портянками?

– Разрешите отобрать гранату у противника и взорвать себя! – снова крикнул рядовой.

– Если отберешь гранату у противника, взрывай противника, а не себя. А вообще не надо ничего взрывать. Это не разведка боем. Ты мне нужен живым. Чтоб доложил обстановку. Как поняли задание, боец Захарченко?

– Задание понял, товарищ капитан. Разрешите приступить к выполнению!

– Приступайте. Жду через полчаса обратно.

– Вернусь и доложу! – выкрикнул неутомимый Захарченко и, развернувшись, побежал рысцой в сторону деревни.

Отправив Захарченко на задание, Криницын дал остальным бойцам перекур, а сам сел править карту. Хотя проще было взять чистый лист бумаги и начать рисовать все с нуля – настолько карта не соответствовала действительности. Семи пядей во лбу Криницын не был, но прекрасно понимал, что первые недели, а то и месяцы войны в советской армии будет твориться форменная неразбериха. И к ней надо готовиться заранее. То есть учиться решать все самому. По ходу.

Глава 13

Невидовцы стояли у большого колодца и топтались в предвкушении радиотрансляции. Тимофей уже устранил все неисправности и теперь терпеливо выжидал момент наивысшего скопления народа. Когда ему показалось, что пора начинать, где-то вдали за лесом и болотами раздался странный гул. Гул этот нарастал, и невидовцы, задрав головы, стали искать в небе источник этого гула.

– Твоя работа, Тимоха? – спросил Михась, щурясь от яркого июньского солнца.

Но Тимофей только недоуменно пожал плечами – гул не входил в его планы.

– Гроза, что ли? – озабоченно спросила бабка Ефросинья. – Пойду, что ли, курей загоню.

Эта реплика вызвала оживление в толпе.

– Да какая еще гроза? Небо ясное ж!

– Так, может, скоро принесет.

– Баба твоя в подоле принесет.

В эту секунду над головами невидовцев на низкой высоте пролетел «юнкерс». Пролетел и скрылся, унося за собой гул мотора.

– Ишь ты, – сказал Клим, качаясь из стороны в сторону, словно задетый воздушной волной.

– Че это? – удивилась Ольга, проводив взглядом самолет, и ткнула локтем Гаврилу, который, как и все невидовцы, стоял, задрав голову.

– Это ероплан, – сказал Михась и сморкнулся.

– Сам ты «ероплан», – презрительно поморщился Тимофей. – Самолет это.

– Одна сатана.

– И куды ж он полетел? – спросил кто-то.

– Ясное дело, поля поливать, – не смутился Михась.

– Горазд ты, дед, чепуху молоть. Кто ж в конце июня поливает?

– Это смотря что сажать, – туманно ответил Михась.

– А че раньше не поливал?

– Раньше, значит, нечего было.

– А крест на ем чего?

– Че, че, – передразнил Михась. – Чтоб видно было, что он православный, а не какой-то там басурманский.

– Вечно ты глупости говоришь, – перебил его Тимофей. – На наших самолетах звезды.

– Точно, – подтвердил чей-то голос в толпе. – Они красные и острые.

– По-твоему, Тимоха, выходит, что он не наш, что ли? – ухмыльнулся Михась, готовясь утереть нос всезнающему оппоненту.

– Не наш, – кивнул Тимофей.

– А чего же он тады здесь летает? – едко прищурился Михась.

Тимофей пожал плечами.

– Заблудился, может.

– А чего ему заблуждаться? Чай, не по темному лесу бродит. Он, вона – в чистом небе летает.

– Ну значит, учения совместные проводит, – сквозь зубы ответил Тимофей.

– Какие же они совместные, если он один летает?

Тимофею надоело спорить, тем более что в спорах с Михасем он почему-то всегда проигрывал. Он подождал, пока гул стихнет и невидовцы успокоятся, а затем просто врубил радиоточку. Услышав громкое шипение, невидовцы и вправду тут же забыли про самолет, поскольку были вроде детей, чье внимание привлекает только то, что происходит в данную конкретную минуту, а то, что было десять минут назад, кажется уже нереальным и вроде как даже никогда не происходившим.

Шипение усиливалось, но постепенно сквозь него стал прорываться какой-то бравурный марш. Тимофей подкрутил что-то, и все Невидово огласилось чистыми звуками немецкого пения.

– Ишь ты, – снова сказал Клим, поскольку это восклицание было универсальным и подходило под любое событие.

– Музыка, – понимающе цокнул языком Михась, хотя и недолюбливал искусство.

– А мы думали, корова мычит, – съязвила под общий хохот Серафима.

Задетый сарказмом и смехом односельчан, Михась ничего не ответил, только гордо сморкнулся.

– Че-то не пойму ни бельмеса, – нахмурилась Антонина, жена Сеньки Филимонова по прозвищу Кривой, поскольку один глаз у него был выбит еще в детстве и оттого он как-то странно кривил лицо. – Не по-нашенски поют, что ли?

– Это по-германски, – пояснил Михась и начал деловито скручивать цигарку. – Я их тарабарщину еще с войны помню. Славно они нас тогда гнали. Ну и мы им поддали опосля. Ну и они нам потом.

– А потом че? – спросил кто-то любопытный.

– Че, че… Потом конец войне и все по домам.

– А победил кто? – спросил все тот же голос.

– Так я и сам не понял. Все как-то само собой закончилось.

Михась затянулся едкой самокруткой и принялся с умиротворенным лицом вслушиваться в немецкую речь, как вслушивается уставший путник в шум морского прибоя.

Смущенные рассказом Михася и льющимся сверху немецким языком, невидовцы притихли. А Тимофей расстроился.

– Волну, наверное, не ту поймал, – забормотал он виновато и снова стал что-то крутить, но везде была сплошная немецкая речь: либо песни, либо декламация. Наконец, Тимофей остановился на какой-то частоте, где кто-то хрипло кричал, словно ругался, а после каждой фразы следовал восторженный крик толпы.

– Вишь, как осерчал, болезный, – закачала головой бабка Ефросинья. – Ни бельмеса не разобрать.

– Это ж по-немецки, – пояснил кто-то бабке.

– Ну и что, что по-немецки? – разозлилась бабка. – Немец что, не человек? А гавкать все равно не след. Через это сердце болеть начинает. Мой Потап вот так кричал, кричал, а потом раз – и в могилу.

– Твой Потап кричал, потому что животом на вилы упал, – возразил Гаврила.

– Ну да, – согласилась Ефросинья. – Но он же кричал. А вилы что? Со всяким бывает, а вот сердце от крика, видать, и не выдержало.

– Ишь ты, – сказал Клим, потрясенный то ли воплями из радио, то ли рассказом о помершем Потапе.

– Да ну ее, радиву твою, – кинул кто-то раздосадованно. – Только время на это баловство терять.

Невидовцы немного пошумели и разошлись.

Глава 14

Пока капитан Криницын размышлял о заварившейся каше, рядовой Захарченко короткими перебежками пробирался к околице Невидова. Еще издалека он услышал омерзительное немецкое гавканье. В промежутках слышалось явно заграничное пение.

«Уже завели свою шарманку», – с ненавистью подумал Захарченко и крепко сжал автомат. На секунду в голове его мелькнула шальная мысль ворваться в деревню и перестрелять вражеских солдат. Сколько успеется. Так сказать, погибнуть смертью храбрых. Но потом он вспомнил приказ капитана вернуться живым и задушил этот порыв в зачатке. Он подобрался ближе и увидел невидовцев, столпившихся вокруг столба. Однако ни немецких солдат, ни немецкой техники он, сколько ни вертел головой, обнаружить не мог.

«Может, пехота? – подумал Захарченко. – Расползлись, как тараканы, на постой, вот и не видать».

Также не было видно и немецких флагов. Впрочем, как и советских. Да и вообще никаких тебе транспарантов или плакатов или хотя бы портрета Сталина.

«Капитулировали, гады, – мысленно возмутился Захарченко малодушию жителей. – Все поснимали. Небось еще и хлебом-солью встретили. Ну, конечно. Под советской властью недавно, считай. Вот и предались врагу как родному».

После некоторого раздумья он решил подкрасться еще ближе. Невидовцы тем временем как раз, подустав от бесконечной музыки и немецкой трескотни, начали расходиться. Радиоточка их в общем не впечатлила, да и хозяйством пора заниматься.

Захарченко внимательно вглядывался в лица невидовцев, пытаясь определить, какие настроения здесь царят. Но по лицам он ничего не понял и потому решил выцепить наиболее благонадежного жителя деревни. Таким показался ему отделившийся от толпы дед Михась. Подкараулив его у зарослей боярышника, он тихонько свистнул. Михась растерянно завертел головой и вдруг увидел притаившегося Захарченко.

– Тебе чего? – спросил Михась, испуганно покосившись на торчащее дуло автомата.

– Здорово, дед, – прошипел Захарченко.

– Здорово, коль не шутишь. Живот, что ли, скрутило?

– Юморной ты, дед, как я погляжу, – оскалился Захарченко. – Враг в деревне?

– Это смотря кто кому враг, а кто кому друг, – на всякий случай расплывчато ответил Михась.

Захарченко чуть не поперхнулся от злости и с трудом удержался, чтоб не дать очередь по деду.

«Вот же суки, – подумал он. – Уже им и друг не друг, и враг не враг».

– Значит, немцев любите? – сквозь зубы процедил он.

Михась на секунду задумался – немцев он не то, чтобы любил, но и особой ненависти не испытывал.

– Насчет любви ничего не могу сказать, – ответил он после паузы. – А вояки справные. И одежа у них справная. Особливо сапоги и прочая форма.

– Значит, форма ихняя нравится? – прошипел Захарченко, чувствуя, как кровь волнами негодования окатывает мозг.

– Нравится, – ответил Михась и испуганно покосился на солдата.

«Опять больной из города сбежал, – подумал он, глядя в налитые кровью глаза Захарченко. – Прямо везет мне на них».

– А наша, значит, не нравится? – продолжил тот и до дрожи в пальцах сжал автомат. – В нашей ходить, значит, не хочешь? В немецкой щеголять будешь?

«Заело его, что ли?» – с тревогой подумал Михась, но вслух только удивился:

– Зачем в немецкой? Можно и в нашей. Только к чему мне форма-то? Войны-то, чай, уже нет. Все мирно, тихо.

«Пораженец! – пронеслось в голове Захарченко. – Считает, что и войны уже нет. Раз побегли все. К стенке бы тебя, суку, да приказа такого не было».

– И много вас таких тут? – спросил он, нервно щупая пальцем спусковой крючок, но по-прежнему не решаясь выйти из зарослей.

– Каких таких?

– Таких, которые думают, что войны уже нет и воевать смысла тоже нет.

«Где ж тебя так шибануло?» – подумал Михась с сочувствием.

– Да почитай, вся деревня. Чего ж воевать, коли нас не трогают?

– Ну а потом куда постояльцы ваши двигать собираются?

– Какие постояльцы?

– Ну немцы, ясен пень. Которые у вас радио, вон, в пропагандистских целях поставили.

И тут до Михася дошло.

– Это что же, те, которые кино делать приехали?

– Ах, они вам еще и кино свое привезли? Ну, дела. Понятно теперь, чего вы такие счастливые. Вас тут еще и развлекают.

– Да нет, – подумав, ответил Михась. – Так, чтоб сильно развлекали, сказать не могу. Радио поставили с Тимохой, и все. Сказали, это, чтоб мы теперь от жизни не отставали. Мол, социализм теперь будет.

– Национал-социализм, значит, – хмыкнул Захарченко. – Понятно. Это мы на политзанятиях проходили.

– Надо же, – задумчиво цокнул языком Михась. – Неужто немцы? А по-русски не хуже нашего гуторят.

– Обученные, видать.

– А я-то думаю, чего ты с пулеметом и весь на иголках. Значит, ловить их собрался?

– Ты, дед, или совсем из ума выжил или притворяешься, – разозлился Захарченко. – Буду я еще немцев отлавливать. Я их убивать буду. И не пулемет это, а автомат ППШ-41. Ты мне лучше скажи, кто у них главный, что за подразделение и много ли их у вас.

– Главный у них этот… Маркс какой-то, вроде. Я еще спросил у него: «Кто такой?» А он мне в ответ, что, мол, немец.

– Да уж ясно, что не татарин. А чин какой?

– У кого?

– Ну, у Маркса этого.

– Этого он мне не сказал. Сказал, что для нас он самый главный, и все тут. А насчет чина не знаю, я не интересовался.

– Значит, не ниже генерала. И сколько их тут?

– Да кто их знает? Я только одного и видел.

– Что ж ты, остальных и не видел?

– Да не пришлось как-то.

– Но они тут пока?

– Были тут. А потом мы радиву слушали… А они того… А потом я пошел… А потом вот ты.

Неуклюжесть отчета о последних действиях компенсировалась искренней подробностью, которую Захарченко оценил, благосклонно кивнув.

– А техники у них много?

– Вот чего-чего, а этого хватает. Он мне еще жаловался, что ее тяжело таскать.

– Да уж ясно. А в чине каком?

– Чего не знаю, того не знаю. Он до этого по какой-то части служил.

– В какой такой части?

– Не знаю. Андминистративной, что ли… Ну, это, может, я и путаю что. Трупы, говорит, собирал.

– Военгоспиталь, что ли?

– Да не, говорю же… андминистративной. Андминистративная должность, сказал.

– Штабной, значит.

– Не знаю, – пожал плечами Михась. – Он не пояснил. С ним Тимоха скорешился. Тимоху надо спросить.

«Ага, – подумал Захарченко. – Один предатель уже есть».

– А как деревня-то ваша называется?

– Невидово и называется.

– Ладно, дед. За сведения спасибо. Ты, я вижу, все ж таки пока за нас. Поэтому о нашем разговоре молчок, договорились?

– А что ж не договориться с хорошим человеком? Можно и договориться.

Михась пошел своей дорогой, а Захарченко, проводив его напряженным взглядом, вскоре выполз из кустов и помчался, пригнувшись к земле, обратно к своим.

Вскоре он уже докладывал Криницыну детали обстановки.

– Говорил с местным, товарищ капитан. Говорит, техники у немца много, но он сам не видел. Они им кино привезли и радио установили. Ну, в пропагандистских целях. Национал-социализм, говорят, будем у вас строить. Причем некоторые по-русски не хуже нас лопочут. Видать, обученные. Или переводчики. А, может, недобитки белогвардейские на их стороне воюют. А генерала ихнего Марксом зовут. Ну, вроде нашего Карла Маркса. А в самой деревне ни флагов советских, ни товарища Сталина. Все поснимали. Может, сами, а может, и немцы. Думаю, сами. У них настроения те еще. Пораженческие. Немцу радуются, форму ихнюю хвалят. Говорят, хорошая форма. Насчет количества точно неизвестно. Я не видел. А дед не знает. А деревня Невидово называется.

Все это Захарченко выпалил на одном дыхании, словно старался уложиться в какой-то отведенный хронометраж. Едва дыхание иссякло, он заглотнул новую порцию кислорода, но информации больше не было, и он замолчал.

– Все? – сурово спросил Криницын.

– Вроде все.

Криницын приподнял козырек фуражки и растерянно поскреб лоб.

– Как же так? – произнес он, водворяя фуражку на место. – Выходит, немец сзади и немец спереди. Неужто и впрямь в тыл угодили? А, может, мы между частями оказались?

– Не могу знать, – честно рявкнул Захарченко.

Капитан издал какой-то глухой раздраженный рык.

– Будем прорываться! – прохрипел он и с остервенением стукнул кулаком по стволу стоящего рядом дуба. Потом почесал отбитый кулак и посмотрел на Захарченко.

– Постов-патрулей нет?

– Никак нет, товарищ капитан. Не видел.

– Как стемнеет, пойдем. А вам, боец Захарченко, объявляю благодарность. Свободны.

– Служу Советскому Союзу! – с усердием выкрикнул Захарченко и, развернувшись, пошел к остальным бойцам.

Капитан же склонился над картой и зашевелил губами, ища проклятое Невидово. Но на карте никакого Невидова и в помине не было. Криницын взял карандаш и нарисовал населенный пункт посреди болот.

«Как знать, – подумал он, – может, через это Невидово еще не раз проходить придется».

Глава 15

Студийная «эмка» неслась по лесу, подпрыгивая на корнях вековых деревьев.

– Не могу понять, – чертыхался Никитин, давя на газ и вцепившись в руль, который то и дело норовил выскользнуть из рук. – Заколдованный круг какой-то. Опять в Невидово дорога ведет! То его днем с огнем не найдешь, то как магнитом тянет.

– Оставь, – устало отмахнулся Фролов. – Ведет и ведет. Главное, в болото не угодить.

– Не угодим.

– Горючего-то хватит?

Никитин нервно посмотрел на прибор. Стрелка болталась где-то посередине.

– Полбака есть. И еще сзади канистра. Слушай, Александр Георгич… а если война, значит, и мобилизация будет.

– Значит, будет, – меланхолично ответил Фролов, который в очередной раз думал о Варе, а в таком состоянии и война казалась ему делом второстепенным.

Интересно, думал Фролов, если меня убьют на фронте, она будет плакать или нет? Всплакнет, наверное. Потом забудет. Тем более война, то да се. Не до сантиментов. А может, наоборот, – война пробудит в ней любовь.

В голову Фролову полезли пошлые сентиментальные картинки о том, как Варя находит его умирающим в каком-нибудь госпитале и выхаживает его. И они женятся. Или он приходит с фронта и звонит ей в дверь. Она открывает входную дверь и видит, что он на костылях. Нет, на костылях – это как-то мелко. С месяц попрыгает и перестанет. Делов-то. Лучше так. Она открывает дверь и видит, что у него нет ног. Нет, без ног – это перебор. Это все-таки полная инвалидность. Да и как-то совсем не героически. Она открывает дверь, а он почти на самом полу откуда-то снизу на нее смотрит. Жалкое зрелище. А если без одной ноги? Нет, все равно инвалидность. Всю жизнь с палочкой – как старик. А допустим, нет одного глаза? Нет, это как-то неприятно. Тем более потом ему вставят искусственный, а с искусственным глазом он будет косым, а значит, совсем непривлекательным. Лучше так: нет уха. Это не так заметно. Правда, и на полноценное сочувствие не потянет. Она ведь не сразу поймет, что у него уха нет. Придется специально повернуться к ней оторванным ухом. Да и мало ли одноухих. Ван Гог отрезал себе одно и ничего. Нет, лучше так. Он приходит с фронта, и она понимает, что того былого Фролова больше нет, потому что его душа умерла. Ну, или обожжена. Да, душа – это лучше. Душа это все-таки не физический дефект. В глаза не так бросается. Но дефект. Теперь Фролов циничен, жесток и небрит. И в глазах пустота. И ее признания в любви его не трогают, потому что после того, что он видел, все прочее – чепуха. И она понимает, что не ценила его тонкую душу, пока та была жива и светилась в его глазах. И тогда Варя начинает всеми доступными средствами лечить перебитые крылья его души. И вот в один прекрасный день они выходят вместе на улицу. Он идет хмурый, может, даже прихрамывает слегка. А на улице весна. Светит солнце, и поют птицы. Журчит вода меж проталин. И два голубя воркуют, сидя на водосточной трубе. И Фролов впервые за много месяцев улыбается. И Варя тоже улыбается. И обнимает его. Ну и дальше музыка, крупный план, отъезд с крана, общий план улицы и…

Тут Фролов пришпорил свое разыгравшееся воображение, с ужасом поняв, что только что нафантазировал целый фильм – причем с довольно пошлым финалом. Он даже вздрогнул. Но не от собственной придумки, а оттого, что на глазах у него выступили слезы, ибо в момент придумывания, то есть «просмотра» этой «киноленты», все ему казалось таким душераздирающе точным и глубоким.

Фролов вытряхнул из головы свою малохудожественную фантазию. Чушь, конечно. Ничего этого не будет, потому что Варе глубоко наплевать на Фролова. Он как-то ногу ушиб, так она по телефону поахала, а потом и говорит: «Ну тогда, конечно, не надо сегодня приходить. Зачем мучиться? Приходи, когда выздоровеешь». Нет, чтобы самой прийти, пожалеть.

Как-то раз в самом начале их отношений, когда они лежали в постели, утомленные любовными играми, он спросил у нее, будет ли ей его не хватать, если он, например, вдруг исчезнет. И тут же пожалел. Варя криво усмехнулась:

– Тебе правду сказать или соврать?

– Понятно, – ответил сквозь стиснутые зубы Фролов и подумал, а не встать ли ему и не уйти, обидевшись на такой встречный вопрос. Но не встал. Уже тогда чувствовал, что слишком зависим от Вари.

– Что тебе понятно?

– Понятно, потому что перед таким выбором ставят только идиотов («и только идиоты», – хотел он добавить, но сдержался).

– Почему?

– Ха! Правду или соврать! А какая разница-то? Ну, скажу: «Соври». Что изменится? Поменяем минус на плюс, и все дела.

– Ты прав, – легко согласилась Варя, видимо, закрыв тему.

– Одно утешает, – усмехнулся после паузы Фролов. – Раз ты предложила мне выбор, значит, у тебя есть ко мне хоть немного уважения. Или жалости. Кому-нибудь другому ты бы соврала без предварительных вопросов.

– И тут ты прав, – снова кивнула Варя. – Я люблю, когда ты прав.

Она попыталась любовно взъерошить ему волосы, но Фролов мотнул головой, увернувшись от Вариной пятерни.

– Лучше бы ты меня просто любила. Без «когда».

– И тут ты прав, – сказала Варя, но на этот раз признание его правоты оставило горькое послевкусие.

«А вот тут могла бы и промолчать», – с досадой подумал Фролов. Разозлившись, он неожиданно прижал Варю к себе и впился ей в губы, словно мстя ей за неуместную честность.

– Больно! – выкрикнула она, вырвавшись, и исподлобья посмотрела на Фролова, трогая пальцем вспухшую губу.

«Нет, не любит, – подумал Фролов с тоской и каким-то искренним удивлением. – Совсем не любит. И вряд ли ей будет меня когда-нибудь не хватать. Может, только самую малость. Как не хватает потерянной шляпки или забытых в трамвае перчаток. Досадная неприятность, не более».

Этот разговор повторялся потом много раз и в разных вариациях, но всякий раз в конце Фролов приходил к одному и тому же неутешительному выводу.

На самом деле вопрос «нехватки» волновал его гораздо больше, чем вопрос любви. И когда он впоследствии действительно исчезал (не звонил, не появлялся), то делал это вовсе не потому, что пытался забыть Варю или хотел насолить ей или проверить свои чувства, а потому, что его интересовала степень своей нужности для Вари. И, надо сказать, крайне болезненно переживал свою заменимость. Это, впрочем, касалось не только личных отношений. «У нас незаменимых нет», – доносился отовсюду суровый «афоризм» Сталина (хотя на самом деле им он никогда не произносился, а был всего лишь утрированной и быстро растиражированной услужливыми чиновниками выжимкой из его речи). Встречая этот расхожий оборот в газете, Фролов каждый раз мысленно содрогался. Словно Сталин сказал это конкретно о нем. Нет, Фролов не был чрезмерно самолюбив, но незамечание его отсутствия или присутствия в той или иной компании, обществе, коллективе его коробило. Как-то раз его коллега по работе на студии детских фильмов, встретив Фролова на лестнице, стал во всех подробностях рассказывать тому, как прошел день рождения их общего знакомого. Ужас заключался в том, что Фролов мало того, что сам был на том празднике, так еще и сидел рядом с этим самым коллегой и долго трепался с ним о кино и вообще об искусстве. Коллега же, услышав, что Фролов там был, немного смутился, но было видно, что он и вправду запамятовал присутствие последнего. Это легкое недоразумение выбило Фролова на несколько часов из колеи. Он бродил по коридорам студии, размышляя о причинах такого казуса, после чего спустился в гардероб, где долго пялился на свое отражение в зеркале, словно проверяя очевидность своего присутствия в этом мире. За этим занятием его застал местный остряк Шулевич, который, проходя мимо, ухмыльнулся:

– Что, Александр Георгич, смотришь? Пытаешься понять, почему женщинам не нравишься?

И залился квакающим смехом.

Шулевич был, по слухам, мужик неплохой, но Фролову отчаянно захотелось набить ему морду, потому что, во-первых, терпеть не мог плоский мужской юмор, тем более в таком панибратском оформлении – Шулевича он видел от силы раза три-четыре, это даже шапочным знакомством не назовешь, а во-вторых, Фролов женщинам вполне нравился, просто далеко не всем. Но главное…

Еще в детстве, прочитав роман Уэллса «Человек-невидимка», Фролов с ужасом представлял себя в роли героя и совершенно не понимал, почему большинство его сверстников, да и просто читателей, находили подобное положение достойным зависти. Быть невидимым – что может быть хуже? Ну, хорошо, в романе герой изобрел невидимую жидкость, значит, был все-таки талантливым человеком. Но ведь пойди это изобретение в массы, был бы полный абсурд. Мало того, что ты как творческая личность – пустое место, так еще и как физическое лицо – ноль. Или как афористично и хлестко заметил Кондрат Михайлович Топор (правда, по совершенно иному поводу, а именно громя какого-то бездарного сценариста): «Как творческая единица, ты – ноль, а как творческое лицо безлик». Нет, нет! Увы и ах. Фролова совершенно не привлекала возможность бродить в невидимом состоянии по спальням хорошеньких женщин или нарушать закон, зная, что тебя никогда не поймают. Мы и так все превратимся в пустоту после смерти. Не хватало, чтоб это превращение произошло еще при жизни. Вот почему Фролов терзал Варю дурацкими вопросами о собственной «заметности», вот почему ему так хотелось, чтобы она хотя бы раз, пусть и соврала, что он ей нужен и ей будет его не хватать. Вот почему его так мучила эта командировка с целью запечатлеть будни передового колхоза. Вот почему его так мучили требования худсовета исправить, а фактически переснять фильм. Дело было не в творческой бесполезности поездки в какой-то там колхоз, и не в идеологической глупости, разъедающей плоть живого художественного фильма, а в том, что и колхоз, и «Артек», и отредактированный до степени политического плаката фильм – все это мог бы снять любой! Да, Фролов был, конечно, нужен. Но нужен не как единственный и неповторимый Фролов со всеми его мыслями и чувствами, а как некое безликое орудие для выполнения определенных и, как правило, нехитрых функций. И тут со всей беспощадной ясностью вставал главный вопрос: «А где же во всем этом я?» Неужели человек рождается для того, чтобы своим появлением на свет восстановить демографический баланс и заполнить чье-то опустевшее место? Неужели этим определяется его «нужность»? Неужели в этом смысл? Нет, не в этом! А в чем? А в том, чтобы нужность человека определялась его уникальностью. В конце концов, удовлетворить плотские желания Вари мог бы почти любой мужчина. (Что и подтверждалось ее многочисленными, а главное, одновременными романами.) И почти любой мог бы развлечь ее разговором или просто совместным времяпрепровождением. Но только Фролов мог бы это сделать, как никто другой. Только Фролов мог бы обнять ее так, как никто другой. И смотреть на нее так, как никто другой. И только Фролов мог бы снять такой фильм, какой не снял бы никто другой. Хуже, лучше – не суть. Главное – свой. Но выходило так, что ни Варе, ни искусству, ни стране Фролов нужен не был.

Трясясь в машине по дороге в Невидово, Фролов пытался понять, почему этот вопрос не волнует, например, Никитина или тех же невидовцев. Может быть, это просто игра амбиций. Самолюбия. А какие могут быть амбиции у невидовцев? Они – народ простой. Приняли жизнь как данность и живут. Большего им не надо. Но ведь есть Тимофей. Его же что-то терзает. Хотя тоже не настолько, чтобы попытаться реализовать свои способности там, где ему было бы место развернуться. Он сознательно или бессознательно сузил поле своей деятельности до того, что изобретает то, что уже изобретено! Он собственноручно собирает радиоприемник, хотя тот давно существует и даже продается в магазинах. Он конструирует телескоп, хотя и телескоп не редкость. Он придумывает механические поливалки, хотя и они давно придуманы. Он сузил свой изобретательский талант так же, как Никитин сузил свою жизнь, сведя ее к чисто профессиональным функциям, выпивке и женщинам. Сузил? А может, расширил? Может, это и есть жизнь? Может, прав Никитин, а Фролов не прав? А если и вправду война, то не все ли равно?

Фролов вспомнил о войне, как вспоминают о досадном недоразумении, которое портит настроение. Он подумал, что фильм-то теперь точно под смыв пойдет. Кто им еще будет заниматься? Хорошо, если студию эвакуируют. Это если война затянется. В спешке возьмут все. В том числе и его фильм. Авось хоть что-то для потомков останется. Причем в первозданном виде. А может, и не возьмут. Именно потому, что в спешке. Или, может, у них будут списки какие-нибудь. По степени важности. Или вдруг окажется, что пленка – это какой-то ценный продукт, который можно использовать в военных целях. И его фильмом будут обматывать раненых бойцов. Или превратят в фитили для гранат – целлулоид ведь хорошо горит. А может, на смытой пленке будут делать рентгеновские снимки. А вдруг в этом и проявится истинное предназначение его фильма? Помогать людям не образно, а конкретно. Вроде библиотек, которыми в годы революции топили буржуйки, чтобы не умереть от холода. Может, в этом и заключается великий смысл искусства? В случае необходимости пожертвовать своей художественной ценностью и стать насущной помощью – куском металла, из которого отольют штык, холстом, из которого сошьют одежу, бумагой, из которой скрутят папиросу, подрамником, которым затопят печь… Но в таком случае не стоит ли и Фролову прекратить оплакивать свою ненужную индивидуальность? Может, и он должен подчинить ее делу революции, построению социализма, победе в войне? И если время требует от него стать штыком, стать штыком. А если надо снять идеологически верный фильм, значит, надо. Может, Маяковскому тоже хотелось писать только о любви. Но ведь он подчинил свой талант требованиям времени, приравнял, так сказать, перо к штыку – и ничего. Ну, не совсем ничего – все-таки в итоге застрелился. Правда, по не совсем ясным мотивам – может, личным. Но, черт возьми! Ведь эдак вообще никакого искусства не будет, ибо «крайняя необходимость» тянется аж с 1917 года и ни конца, ни края ей нет. То тех надо добить, то этих. То пятилетки освоить, то великие стройки коммунизма осмыслить, то коллективизацию провести, то индустриализацию. Не жизнь, а вечный подвиг. Значит, Фролову со временем не повезло?

От этой крамольной мысли Фролов вздрогнул – выходит, что ему уже и время не нравится. А может, и страна? Нет, это чересчур. Но ведь сочинял же Пушкин стихи о любви в годы нашествия Наполеона и ничего. Правда, он тогда совсем пацаном был. Но и Лермонтов на Кавказе не только политически грамотные стихи писал. А ведь тоже, как ни крути, кругом военные действия, то есть крайняя необходимость. Нет, что-то тут не складывается. Иначе получается, что крайняя необходимость на Руси со времен царя Гороха тянется. Сколько ж можно перо к штыку приравнивать?

Но главное, что в теорию о штыках и перьях совсем не укладывалась Варя. Здесь-то почему Фролов должен чем-то жертвовать? Пусть он хотя бы здесь будет нужен таким, какой есть.

Мысли эти терзали Фролова, но остановить их поток он был не в состоянии.

Единственное, что утешало – это то, что снимать будни передового колхоза, похоже, больше нет нужды. Хоть какая-то польза от войны. Впрочем, могут запросто заставить снимать что-нибудь другое. Ту же войну. И тут уж точно не до художеств. Если только не позволят чуть больше обычного.

– Долго еще? – спросил он у Никитина, чувствуя, что мысли его начинают путаться, и он проваливается в какую-то дрему – давал себя знать похмельный недосып.

– Скоро, – коротко ответил оператор, который все это время размышлял об аппетитных формах Серафимы и пришел к грустному выводу, что из-за войны теперь вряд ли что-то у них склеится.

В Невидово въехали в шесть пополудни. Завидев недавних постояльцев, Гаврила совершенно не удивился. Будто знал, что они вернутся. Он даже не привстал с крыльца. Только кивнул и вопросительно щелкнул себя по горлу. Фролов суетливо замахал руками.

– Нет, нет. Никакого алкоголя. Мы буквально на пару минут. Потом едем дальше. Просто решили притормозить, сказать спасибо и все такое.

Лежащие у крыльца Тузик и Валет, как и Гаврила, не проявили к гостям никакого интереса. Разве что Валет слабо вильнул хвостом, но тут же опасливо посмотрел на хозяина – не переборщил ли я с дружелюбием?

Это тотальное равнодушие задело Фролова до глубины души.

«Наше отсутствие равняется нашему присутствию, то есть нулю», – подумал он.

– А вас, кстати, искали, – неожиданно произнес Гаврила и начал скручивать папиросу. – Военные какие-то.

И добавил равнодушно:

– Хотели вас убить.

Никитин с Фроловым переглянулись.

– За что? – спросил оператор.

– Не знаю, – ответил Гаврила и прикусил цигарку. – Михась проболтался.

Фролов подумал, что такой интерес к его персоне, пожалуй, все же хуже полного отсутствия интереса. Быть убитым – это в его планы не входило. Видимо, Вселенная решила ответить на его философские жалобы иронической усмешкой.

– А что за военные? – спросил Никитин. Как и Фролов, он подумал худшее – возможно, их ищут, чтобы арестовать.

– Не знаю, – ответил Гаврила и, прищурившись, закурил. – Михась сказал, убивать вас будут за то, что вы радиву повесили.

– Да я вообще к радио не имею отношения! – воскликнул Фролов и тут же прикусил язык – фраза прозвучала трусливо, как будто он не только оправдывался, но еще и валил вину на Никитина.

– Я помогал, конечно, – сказал Никитин, спокойно проглотив фроловское малодушие. – Но не пойму, в чем преступление-то.

– Наверное, радиву вешать нельзя, – развел руками Гаврила. – Может, закон такой вышел. Законов-то много сейчас. Не знаешь, какой где нарушишь… Еще Михась сказал, что вы – немцы.

И, выпустив струю дыма, задумчиво добавил:

– Но это вряд ли.

– Это не просто «вряд ли»! – возмутился Фролов. – Это чепуха.

– В общем, мой совет такой, – сказал Гаврила, – выждите ночь, а с утра езжайте. А то сейчас столкнетесь с ними, вас и порешат, как сусликов.

Поразмыслив, Фролов с этим доводом согласился – еще не хватало, чтоб они догнали тех, кто их ищет.

– А про войну ничего не говорили? – осторожно поинтересовался Никитин напоследок – они условились с Фроловым не поднимать панику раньше времени.

– А война будет, – заверил Гаврила. – Это я давно говорил. Уж больно много эти узкоглазые на себя берут. А вообще надо у Михася спросить. Он с этими гавриками балакал.

Глава 16

Едва стемнело, отряд Криницына поднялся и двинулся в сторону Невидова.

– Идем околицей, – приказал капитан, – шум не поднимаем, в бой не ввязываемся. Только в том случае, если нас засекут.

Но едва бойцы во главе с капитаном, пригнувшись к земле, короткими перебежками, вскарабкались на пригорок, как почти тут же столкнулись с гуляющим, как обычно, в слегка поддатом состоянии Климом.

– Кто такой? – зашипел капитан, тыча пистолетом ему в грудь.

– Я?! – испуганно выдохнул Клим, обдав Криницына густым облаком перегара.

Вопрос явно застал его врасплох. Было видно, что он себе его никогда не задавал и потому ответить затруднялся. Тем более сейчас, когда в грудь ему упиралось дуло пистолета.

– Ты, ты!

– Я – Клим. А ты кто?

– Хер в пальто. Ты – местный?

– Ну.

– Немцев в деревне много?

– В какой?! – удивился Клим.

– Да он пьяный, товарищ капитан, – сказал Захарченко.

– Вижу, не слепой, – огрызнулся Криницын. – Патрули есть?

– Нет, – на всякий случай четко ответил Клим, хотя понятия не имел, о чем идет речь.

Криницын коротко мотнул головой в сторону Невидова, зовя за собой отряд. Бросив недоумевающего Клима, бойцы бесшумно скрылись в темноте.

Клим проводил их взглядом, затем вздохнул и пошел дальше.

Отряд тем временем почти пересек деревню, но никого больше не встретил.

– Что-то немцев совсем не видать, – сказал капитан, озираясь.

– Попрятались, значит, – сказал Захарченко, который потихоньку начал волноваться – не нагородил ли он чепухи.

– Или уже ушли, – ответил капитан.

На площади у большого колодца тихо бормотало радио. Бормотало действительно по-немецки – видимо, расстроенный неудачей Тимофей забыл его выключить.

– Товарищ капитан, – зашипел Захарченко, кинув недобрый взгляд в сторону «тюльпана». – Разрешите взорвать.

– Пальцем взрывать будешь?

– Я гранату у рядового Прокофьева взял.

– Все равно нет.

– Разрешите хотя бы снять. Или провода перерезать.

– Отставить самодеятельность, Захарченко! – цыкнул на него капитан. – Не надо привлекать внимание. Пиздит себе и пиздит. Хлеба не просит.

Захарченко погрустнел, но затем увидел колодец и снова оживился.

– Товарищ капитан!

– Ну, что еще?

– Разрешите колодец взорвать?

– На кой хер?

– Без воды немецкую технику оставим.

– Людей ты без воды оставишь, а не технику. Немцы и из болота воды наберут, если что.

Захарченко расстроился, но опять ненадолго.

– Товарищ капитан, вон церква стоит. Разрешите взорвать?

– Церковь-то тебе чем помешала? – спросил капитан, который уже начал слегка побаиваться диверсантских склонностей Захарченко.

– Как символ.

– Чего символ?

– Ну, там, веры и прочее.

– Слушай, Захарченко, а ты кем до войны работал-то?

– Как кем? Взрывателем.

– Никогда б не догадался, – пошутил капитан, но у Захарченко с юмором было туго, поэтому он только серьезно сдвинул брови.

– Не вы первый, товарищ капитан. Взрыватель – профессия редкая, так просто не догадаешься.

Пробегая мимо дома Гаврилы, Захарченко снова оживился:

– Товарищ капитан, машина немецкая.

Криницын посмотрел на черную «эмку» у забора.

– Эх ты, село. Какая ж она немецкая? Это ж наша, советская.

– Так ведь это тех, что радио вешали. Может, взорвем все-таки?

– Боец Красной армии Захарченко, отставить свои довоенные привычки! – рявкнул вполголоса капитан. – Я сто раз уже говорил, что бой принимать не будем.

– А если тихо? – умоляющим тоном шепнул Захарченко. – Без взрыва. Разрешите ликвидировать, а?

– Ну, если только тихо, – сжалился, наконец, капитан. На самом деле он не очень понимал, что в такой глуши делает «эмка», но раз деревня оккупирована, то, значит, и машина уже во вражеских руках, так что хуже не будет. К тому же он уже начал опасаться за психику Захарченко – выброс энергии тому был явно необходим.

– Тихо и быстро, – уточнил капитан.

– Есть тихо и быстро!

Захарченко тут же упал на землю, как будто его подкосил невидимый серп, и, по-пластунски загребая руками землю, пополз к машине. Достигнув цели, достал из сапога огромный нож и ловко проколол все четыре колеса «эмки». Автомобиль с тихим печальным свистом сел на «обода».

– Далеко не уедете, – злорадно усмехнулся Захарченко, пряча нож обратно в голенище сапога. Наконец, его жажда деятельности была удовлетворена.

Вскоре отряд вышел к болотам по другую сторону Невидова. Капитан отдал приказ устроить привал.

– Передохнем, и в путь. С рассветом. А то в темноте, не ровен час, потонем все в болотах этих чертовых.

Глава 17

Утром Фролов проснулся там же, где и днем ранее – в хлеву под крышей. Снова трещала голова, и во рту плавала какая-то кислота. Несмотря на все протесты (естественно, только со стороны Фролова), Гаврила таки налил им вчера своего пойла.

«Прям дежавю», – подумал Фролов, щурясь от бившего через щели солнца. Что-то, однако, портило настроение. Кино… Варя… Никитин… Здоровье… Не то. Фролов напрягся, и тут же перед глазами встали странные военные в колхозе «Ленинский». Война! Точно. М-да… Война кому хошь настроение испортит… Нет, не война. Что-то более конкретное и мелочно-неприятное. А! Их за немцев приняли. Черт! Вот это очень нехорошо.

Фролов привычным макаром подполз к краю настила, спрыгнул на землю и, ковыляя от заново ушибленной пятки, вышел во двор. Диалог с Гаврилой был до боли похож на вчерашний. Так же в разговор встряла Ольга. Так же отсутствовал Никитин. Так же Гаврила в итоге пнул ни в чем не повинного Тузика. Было, впрочем, и кое-что новое. Например, на сей раз Никитин ночевал не у Тимофея, а у Серафимы. Кроме того, в отличие от вчерашнего дня в воздухе стоял какой-то невнятный гул, и Фролов не сразу смог отделить его от гула, стоявшего в его собственной голове. Этот внешний гул походил на далекие раскаты грома, вот только небо было безоблачным. Фролов понял, что именно это отдаленное громыхание всю ночь не давало ему нормально спать. В похмельном сне он принял его за надвигающуюся грозу. Он хотел было спросить Гаврилу и Ольгу про войну, но по их безмятежным лицам понял, что спрашивать бессмысленно – они ничего не знали. Но самым печальным отличием от вчерашнего утра были спущенные шины на «эмки». Это Фролов обнаружил, едва вышел со двора.

«Это что ж за сука нам колеса проколола?!» – мысленно застонал он и принялся бегать вокруг автомобиля, размахивая руками и хватаясь за голову, как будто от его беготни шины могли снова надуться.

Поняв бесплодность своих жестикуляций, он побежал искать дом Серафимы. По дороге встретил Тимофея – тот возился около радиоточки.

– О! – обрадовался Тимофей. – А я думал, куда вы делись. А я с утра с радио вожусь. Видать, на немецкую волну попал. Мощная зараза оказалась. Все мне прям перешибает.

– Слушай, Тимофей, у нас все четыре колеса проткнула какая-то сволочь. Ты бы смог починить?

Тимофей почесал темя.

– Можно. Только время займет.

– Сколько?

– Надо смотреть. Если порезали, хреново, а если просто прокололи, можно попробовать залатать.

– Тогда я тебя умоляю, займись машиной. Нам в Минск кровь из носу надо.

– Надо так надо, – пожал плечами Тимофей и с грустью глянул на «тюльпан», из которого по-прежнему доносилась немецкая музыка. – Зараза, – добавил он после паузы.

Оставив Тимофея, Фролов рванул дальше, но по мере приближения к дому Серафимы стал сбавлять темп, ибо приходилось смириться с простым фактом – покуда нет машины и торопиться некуда. Однако поскольку он все-таки уже находился на полпути, решил дойти до конца.

Забежал во двор и постучал в дверь. Безрезультатно. Обошел дом со стороны и забарабанил пальцами в стекло. Через минуту окно распахнулось, и появилась сонная и крайне недовольная физиономия Никитина.

– Че случилось? – просипел он.

– Кроме того, что какая-то сволочь проколола нам шины и идет война, ничего особенного. Отдыхай дальше.

– Кто проколол? – спросил Никитин, опустив тему войны как малоинтересную.

– А я знаю?! Может, ты и проколол с пьяных глаз. Чтоб с Серафимой подольше побыть.

Никитин растерялся – версия и вправду выходила складная, не поспоришь. Но Фролов пожалел оператора.

– Ладно, извини, Федор. Это я переборщил. Главное, что мы застряли. Понимаешь? Немцы наступают, а мы застряли.

– А это точно?

– Что мы застряли или что немцы наступают?

– Про немцев.

– Да кто ж знает. Других-то версий нет.

– Погоди, я щас.

Никитин исчез и через некоторое время выскочил на крыльцо, застегивая на ходу брюки. В руках у него были ботинки с торчащими из них носками.

– Ну, рассказывай, – сказал он, садясь на ступеньки.

– А что тут расскажешь? Я и так рассказал больше, чем знаю. Тебе мало, что ли? Слышишь, как грохочет?

– Да слышу, не глухой. Ночью самолеты летали. А Клим каких-то военных встретил. Они немцев искали.

– Немцев, – хмыкнул Фролов. – Да это не немцев. Это нас. Забыл, что ли?

Из двери высунулось сонное лицо Серафимы.

– Что случилось, Федь?

– Иди, иди, – замахал руками Никитин. – Видишь, я занят.

– Занят он! – фыркнула в своей привычной манере Серафима. – Прям совещание у него! Военный совет! Собрание!

– Да, собрание! – разозлился оператор и надавил рукой на дверь, тесня Серафиму обратно в дом.

Фролов был уверен, что Серафима возмутится, поставит ногу или вообще пошлет Федора к черту, однако она покорно позволила Никитину вдавить себя внутрь и ничего не сказала.

«Загадочные существа, женщины, – подумал Фролов. – Поди пойми их… Еще вчера она бы его за такое обращение на месте убила скалкой. А прошла одна ночь, она подарила ему себя и уже как будто не вольна распоряжаться собой. Как будто, отдавшись один раз, уже признала власть над собой. Словно ей стыдно или просто невозможно возразить мужчине после интимной близости. Словно она – жертва какого-то шантажа. И мужчина, зная об этой особенности женского поведения, сразу начинает слегка наглеть, если не сказать, хаметь».

– Что-то не пойму, когда мы успели немцами-то стать, – нахмурился Никитин, разобравшись с Серафимой и принявшись за носки.

– У тебя что, память отшибло?! Да все из-за радио этого. Михась наболтал, видать, с три короба. Что мы приехали радио немецкое ставить, ну и все такое. Ты ж слышал.

– А Клим?

– Что Клим?

– А Клим что наболтал?

– Этого я, извини, не знаю.

– А Тимофей? Он же тоже радио ставил. И вообще это его радио.

– Ну, Тимофей местный. С чего он будет, по их мнению, на немецком радио слушать? А тут мы, с машиной, рюкзаками, кино снимаем… Подозрительно. В общем, так. Я Тимофея к машине послал – может, залатает шины.

– А если нет?

– А если нет, то мы, Федор, пойдем в церковь.

– Зачем это? – удивился Никитин.

– Свечки ставить и молиться, чтоб живыми отсюда выбраться.

– Я б рад, да только церковь-то внутри пустая – голые стены.

– Молиться можно и в пустой. А ты, кстати, откуда знаешь?

– А я там был вчера. Гаврила водил.

– А я где был?

– А ты спал.

– Вечно я сплю, – удивился Фролов. – Жизнь проходит, а я сплю.

В этот момент где-то раздалось странное нарастающее стрекотанье. Фролов с Никитиным испуганно вытянули шеи и увидели, как за забором медленно проехал черный мотоцикл с коляской. Следом прошли немецкие солдаты. Они брели неторопливо, словно экономя силы. Негромко о чем-то переговаривались, то и дело поправляя съехавшие набок пилотки и вытирая со лба пот.

– Поздно молиться, – тихо сказал Никитин.

– Наоборот, – ответил Фролов. – Самое время.

Глава 18

Командир стрелкового взвода 162-й пехотной дивизии лейтенант Ларс Фляйшауэр второй час сидел над картой и никак не мог взять в толк: по идее, они должны были бы сейчас находиться в районе населенного пункта под трудновыговариваемым названием «Колхоз «Ленинский». Вместо этого, проблуждав целый день в глухом лесу, они вышли к каким-то болотам. Вернувшаяся разведка доложила, что пройти через болота можно, и более того – этим путем явно шли отступавшие бойцы Красной армии (о том свидетельствовали свежие следы крови и протоптанные военными сапогами тропинки), но самое интересное, что впереди располагалась какая-то деревня. Она-то все и путала, ибо не была указана ни на одной из карт, имевшихся у лейтенанта. А ведь карты были точными, гораздо точнее советских, поскольку составлялись с немецкой тщательностью задолго до войны. Составлялись заброшенными на территорию СССР диверсантами и шпионами. Причем, как ни странно, их-то как раз советская власть совершенно игнорировала, зато ловила и сажала невинных советских граждан, в том числе и за шпионаж в пользу Германии. Об этом, впрочем, Фляйшауэр не мог знать, но если б и узнал, то вряд ли бы удивился. Тем более что в данный момент его больше волновало, как объяснить командиру пехотной роты обер-лейтенанту Ленцу, где они находятся. Тот и слышать не хотел ни о каких приблизительных координатах, требуя предельной точности. А услышав о неизвестной деревне, приказал немедленно выяснить название населенного пункта, занять его и стоять там, пока обходившие деревню с обеих сторон части танковой дивизии генерала Хайнца и остальные части роты не сомкнутся и продвижение заблудившегося взвода не станет возможным без риска быть уничтоженным. И хотя Фляйшауэру ужасно хотелось спросить, на кой черт вообще нужно было посылать его солдат в этом направлении без подкрепления, он сдержался и, сухо буркнув: «Jawohl!», повесил трубку рации.

Поскольку разведка никакого присутствия советских войск в деревне не обнаружила, лейтенант приказал немедленно выступать. В дополнение к приказу он напомнил своим солдатам, что никакого насилия над мирным населением не потерпит и будет беспощадно карать каждого, кто выйдет за рамки устава. Это предупреждение было не столько следствием какого-то особенно добродушного характера лейтенанта, сколько принципиальным следованием предписаниям свыше. Немцы должны были зайти в деревню не как завоеватели, а как освободители. Большевиков и евреев, естественно, расстрелять (это входило в предписания), но только их и никого больше. Женщин не трогать, местное население не обижать, не мародерствовать и вообще вести себя максимально корректно.

В Невидово взвод в количестве пятидесяти человек под командованием лейтенанта Фляйшауэра вошел на рассвете. Вошел неторопливо. Да и куда торопиться-то? Лейтенанта немного удивило отсутствие большевистской символики, но, видимо, жители уже все сняли. Пропаганда уверяла, что в русских селах и городах немцев будут встречать хлебом-солью. В Невидове их, однако, не встретила ни одна живая душа. Если не считать хряка, никак не отреагировавшего на появление гостей. Не то чтобы Фляйшауэру очень хотелось попробовать странного славянского блюда, состоящего из хлеба и соли, но сам факт гостеприимства его бы порадовал. Впрочем, на площади посреди деревни работало немецкое полевое радио, что приятно удивило и лейтенанта, и солдат. Как знать, может, это и было невидовским вариантом «хлебосольства». Главный балагур минометчик Вестермайер тут же начал громко подпевать в тон звучащей песенке, пародируя женский вокал и строя разные уморительные рожи. Незатейливый юмор вызвал у уставших солдат улыбку, и даже лейтенант невольно усмехнулся. Он знал, что балагуры вроде Вестермайера незаменимы не только во время затишья, но и во время боевых действий – они, если надо, и приказ выполнят, и товарища телом прикроют. Это он понял еще в бытность своей службы в Африке, когда один такой балагур ценой собственной жизни сорвал внезапное наступление англичан.

Загрузка...