Книга плюсквамперфекта

в которой читателю предлагается всмотреться в прошлое давнопрошедшее с двух точек зрения – макрокосмической и микрокосмической – в надежде, что он заметит: макрокосмическое давнопрошедшее, насколько известно на настоящий момент, свершившись, более не повторяется, в то время как микрокосмическое есть постоянно свершающееся расслоение всего живого на предков и их потомков, своеобразная плюсквамперфектствующее настоящее, благодаря ее главному движителю – любви

Сначала было так…

– Книга Бытия

Макрокосм…

Тема без вариаций – о свершившемся

Изустные преданья старины

И вещих трав кладоисканье…

– C.К.Р. (пер. М.Н.А.)

Один из рассказов, что Земля слышала у разгоравшегося костра юного Солнца, был о том, как давным-давно все они, планеты и планетоиды, тогда еще сгустки-подростки, – вернее, всё, из чего они были слеплены, пыль да газ (в видимом масштабе), электроны, протоны, нейтроны (в невидимом), появилось из большого взрыва – Биг-Бэнга, загадочного и непостижимого, как миф о сотворении, о соитии каких-нибудь Геба и Нут, как миф о Тиамат, смешавшей свои воды с Апсу; как миф о Хаосе и ворошащихся в нем гигантах, задолго до их борьбы с богами, – торжественного и величавого, как «Sonnenaufgang»15 из штраусова «Заратуштры».

Дети бросили все свои игры: прочь отлетели мальчиковые палки и девчоночьи обручи; скоропостижно умерли в своих домиках розовощекие куклы, которым, судя по их холеному виду, жить бы еще да жить; канули на дно, куда-то к корням, непроницаемой лещины пластмассовые шлемы и деревянные мечи; резиновые мячи, разгоняемые инерцией больше ничьей ногой не удерживаемого вращения, покатились под гору – пока не хлюпнулись беспомощно в реку; отринутые скакалки затаились черными ужами во всклокоченной траве; только что оперенные матово-голубиным шорохом парения, опали мертвыми птицами воланчики на еще раньше отринутые ракетки; даже мгновение назад летящие в поднебесье воздушные змеи поддались прозаичному закону всемирного притяжения и полегли на грешной земле.16

А у костра вспышки плазмы выхватывали из тьмы то разинутый беззубый рот, то жадные до чудесных историй глаза, с которых испачканные черникой губы сдували отбившиеся от челки и упавшие на глаза и щекочущие нос волосы.

Говорил один из стариков кварков, родившихся, по его словам, из того самого Биг-Бэнга. Он и его братья уже изрядно постарели (больше десяти миллиардов лет с лишним на тот момент – не шутка!), но все так же лихо носились по вселенной, будоража своими воспоминаниями охочую до мифов и легенд вселенскую молодежь.

Кварки были сухи, поджары, жилисты, вертки и юрки, и некоторые их выходки характеризовали их как довольно лукавых (если не откровенно дошлых) старикашек, не гнушающихся шуточками и розыгрышами и в своем почтенном возрасте. Например, то спрячутся и, заметьте, почему-то всегда по трое в протонно-нейтронных закоулках, издавая долго сбивавшие всех с толку звуки, нечто среднее между хриплым криком чайки и приказом принести три кварты пива для мистера Марка; то вдруг явятся статиком в радиотелескопах и озадачат ищущих что-нибудь совершенно другое пензиасов и уилсонов, а те будут грешить на все что угодно вплоть до гнездящихся в их радиотелескопах голубей и их помет.17

Наш добрый старик кварк рассказывал детворе вновь возникшей Солнечной системы кварочье свое предание, о том, как жахнуло, о том, как бухнуло, о том, как они вывалились из какой-то точки не точки, но чего-то черного и ужасно тесного. Насколько можно доверять их смутным пренатальным воспоминаниям (по-хорошему, этим давно бы заняться психоаналитику!), в точке-дыре было им действительно невероятно тесно. Они толпились, пыхтели, потели, толкались, некоторые весельчаки принимались щекотать соседей. И вот, некоторых защекотали до того, что те забились в неконтролируемых конвульсиях да с такой силой, что и остальным невмоготу сделалось. Что тут началось!!! Кто-кричал-кто-охал-кто-ахал-кому-ногу-отдавили-кому-в-скулу-локтем-заехали-кого-в-бок-саданули-да-так-что-пострадавший-не-разобравшись-что-не-нарочно-дал-сдачи-а-ему-не-замедлили-ответить-и-въехали-еще-больнее-чтобы-знал-наперед. Словом, завязалась такая потасовка, что и представить трудно. А ведь все это происходило в пространстве, равном… ничему – в самой что ни на есть сингулярности. Стоит ли удивляться тому, к чему все это привело:

Вдруг сингулярность ка-ак рванет!

Кварково-глюонная масса-праматерия, вся до единой частички, словно гигантский плевок чахоточника, разбрызгалась-разлетелась и понеслась, понеслась во всех направлениях – и уже не остановить, не удержать ее было, что лошади, закусив удила, понесли, и – удержу нет! Вперед, вперед, вперед!

Тогда-то и зачалось пространство-время. Оно сначала замельчило планковыми долями секунд в умопомрачительных минусовых степенях, потом скачкú увеличились до полнокровных секунд, потом – минут, а там на горизонте забрезжили и первые часы.

И все время время неслось вперед, вперед, вперед – возврата быть уже не могло! Вот раскатились, как яблоки по полу, годá, раскатились и попадали друг за дружкой в развергнувшиеся проломы отверзшихся трещин стремительно разлетающегося пространства-времени – в первые столетия. Наконец вальяжно, зная себе цену, как толстые рулоны дорогого шерстяного ковролина («упругого, с низкой влагопроницаемостью и воспламеняемостью, нитка которого, в отличие от искусственной, не плавится – а тлеет!»), развернулись тысячи лет и миллиарды; дистанции растянулись на миллионы миллионов световых лет.

Время понеслось стрелой, выпущенной из лука, которая не замечала ничего на своем пути, вся, от кончика до оперенного хвоста, устремленная к яблочку какой-то видимой лишь ей мишени, куда-то за тридевять земель, мечтая мертвой хваткой вцепиться в яблочко, как гарпун в добычу, загипнотизированная бычьим глазом мишени (если воспользоваться другим, к случаю подходящим образом из англо-саксонской метафорики).

«Только мои детишки оседлают время и заставят его повернуть вспять,» – похвастается много позже Земля, глядя с материнской нежностью на не выпускающего изо рта трубку, на английский манер в пиджаке, галифе и гетрах – твид, твид (твид в квадрате) плюс шерсть – Хаббла, уткнувшегося в глазок телескопа на верхушке горы Уилсон, Хаббла, который мнил себя англоманом, но которого за спиной называли Циклопом за его любовь смотреть одним многократно увеличенным не моргающим глазом (другой прищурен) в глубины, как оказалось, расширяющейся вселенной. Хабблу и плеяде его последователей, для которых ночной образ жизни стал настолько обычным, что некоторые биологи стали поговаривать о новом ответвлении от древа homo sapiens, как день стало ясно (и этот род ясности, а также их декларации, что работают они ради человечества, спас их от маргинализации и почти неминуемого – пока что чисто социального – отпадения от мэйнстрима эволюции рода человеческого), что, смотря в темные глубины вселенной, мы смотрим не только вперед в пространство, но и назад во время, и что машины времени вовсе не экзотика и не имеют ничего общего с аппаратцами, в которых как в тракторах из пола торчат, как зубья на вилке, рычаги и на стенах вспыхивают какие-то шестидесятиваттные, как будто выкрученные из люстры в подлежащей снесению хрущовке, лампочки.

А вселенная между тем разрасталась, расширялась, бухла… И каждый взгляд в телескоп расширял ее еще больше, заставляя увертываться от людей, пытающихся ухватить ее суть изнутри ее самой. Змея пыталась, но не могла пожрать самое себя; собака гонялась за собственным хвостом, но он ускальзывал от нее всякий раз, когда она, казалось, вот-вот схватит его зубами – раздавался лишь пустой щелчок челюстей, собака взвывала то ли от досады, то ли от боли и снова устремлялась в погоню за самой собой…

…и микро-

Тема с вариациями – о свершающемся вновь и вновь


Рожать детей так же хлопотно, как принимать гостей, но почему-то люди их все-таки рожают, как и добровольно и без устали взваливают на свои плечи готовку всей мыслимой-немыслимой снеди и последующее развлечение гостей.

…По улице шла пара, отец семейства и его плодородная супруга, с выводком – кто-то уже бегал и рвался вон из-под навязчивой родительской опеки, кто-то еще только послушно держался за выданный палец и, волоча ноги, брел за обладателем пальца, один еще просто овощем валялся в коляске, равнодушно созерцая верхушки домов, деревьев, небо и плечи и головы прохожих.

Папаша щеголял в прикиде, не совсем приличествующем долженствующему быть образцом мелкобуржуазной умеренности, – в джинсах и кожаной куртке. Даже не понятно, как это он в семейную жизнь вообще вляпался. Видно, подруга первенцем залетела, а дальше папе Карло ничего не оставалось, как по настоянию семьи, решившей, что пора осесть и остепениться, а равно и прочих релевантных родственников, а, может, под давлением слюнявых уговоров супружницы, строгать одного Буратино за другим – Буратино-2, Буратино-3 и т. д. Конечно, не исключено, что случилось вдохновение, искреннее, нефальшивое-неподдельное, животное даже, в лучшем смысле этого слова, случилось оно самое – генно-эгоистическое: желание продолжить себя, свой род, заложить фундамент своего семейства. И вот резвые сперматозоиды, одна толпа (кишащая движением класса «перетуум мобиле» и вспенивающая броуновским потоком беспорядочно и бурливо – «Весна идет! Весне дорогу!») за другой, набивалась в гости к яйцеклетке за яйцеклеткой, которым ничего не оставалось, как раскрывать пошире двери своих мембран, раздувать самовар и привечать настырных хлопцев (все равно не отделаться!). И результат налицо: блокирующая движение на тротуаре толпа, мал-мала меньше, саморазросшихся зигот, реализовавших свою розовощекую тотипотентность. И какая вариативность: и брахицефалы в бабушку по материнской линии, и долихоцефалы в дедушку по отцовской, и компромиссные мезатицефалы в честь всего остального народонаселения данного генофонда.

…С экрана неслась первая «Ночная музыка» из седьмой симфонии Малера. Герой медленно, но неуклонно продвигался через мелкорослый кустарник, переходящий в высокую траву, то ползком, по-пластунски, то на коленях, то в полный рост, презрев все и вся, вперед, к цели, которую благодаря способностям, потерянным было на одном из этапов большого эволюционного пути, но время от времени вспыхивающим с новой силой зрением ночного видения, чуял (может, дело тут было вовсе не в зрении, а в обонянии, обостренном разбушевавшимся триггером – тестостероном по сю сторону и привлеченном яркими и безошибочно определяемыми, как маяки в ночи, феромонами по ту) бивуак женственности, разбитый на балконе. Мысленно он уже рисовал себе сцену соблазнения Джульетты прямо на балконе, надеясь на то, что будет тоже сравнен с розой, которая пахнет розой, хоть назови ее розой, хоть нет. И, бросая взгляд в невидимое для него, но видимое для нас будущее, ближайшее будущее, надо воодушевить его, что, вылетая шелкопрядом непарным на поиск жены, он будет вознагражден и усилия его, и царапины, и ссадины не канут втуне.

Он ползет, а мы уже истекаем слюной, предвкушая экранное соитие – «ах!», замирают в полуобмороке эмпатирующего влечения наши сердца… Конечно, в отличие от экранной молниеносности, реальное соитие не всегда кончается зачатием, но здесь и сейчас мы последуем за экранной-таки условностью и первое же излитие кончится началом.

Вот он результат – пострел первый.

По истечении известного времени, она сознается ему (благо обменялись телефонными номерами – осанна на небесах за современные средства связи!), что, кажется, забеременела; им обуревают противоречивые чувства – радости, озадаченности и рационализации (он попытается вычислить, в который из разов); кто-то из зала шепчет «тогда, тогда, в ту самую ночь», опоэтизированную Малером, музыкой, которую выбрал режиссер, досконально знавший и так тонко чувствовавший музыку последнего романтика.

Осознавший себя отцом отец также задастся по сути своей никогда не тривиализирующимся, хоть и так часто задающимся вопросом: «Люблю ли я Вас?» – и ответит себе: «Я не знаю, но кажется мне, что люблю» (фортепьянный проигрыш чайковского вальса в три восьмых).

А потом раздастся с экрана первый крик, предваренный первым шлепком, и в мир войдет новый человек.

Через некоторое время, как положено, дитя онтогенетически повторит все так хорошо описанные Пиаже и Мидом филогенетические этапы детского психологизма и социализации, и, задавая все свои бесконечные «почему то, почему это?», будто уже успел начитаться Павлова, и словотворчествуя, будто заглянуло не только в Павлова, но и в (все-таки более импрессионистическое, чем научное, согласитесь!) «От двух до пяти» Чуковского, пробежит по экрану слева направо, вызвав неподдельное социально детерминированное восхищение у женской половины зала.

Режиссер не остановится на этом и, в искусно выстроенной мизансцене положив руками матери ребенка в детскую кроватку, подстегнет героя к новому соитию, и оно, второе на экране (селективность неизбежна в этом важнейшем для нас из всех искусств искусстве в силу его, несмотря на всю его важность, навязываемой ему временем лимитированности), ознаменуется еще одним плодотворным проистечением. Жидкостная фаза сменится твердотельностью, и в большой мир выйдет новое четко очерченное плотью чадо.

Еще один и еще одно: младенец и родительское и парародительское (родственников) счастье. И еще одно умиленное «ах!» в зале. В скобках заметим, что именно этот второй затем будет преподавать в престижном университете, где напишет для студентов далее приводимое упражнение, выдающее его замеченное уже в раннем возрасте пессимистическое мироощущение, на вставку пропущенных букв, дефисов и знаков препинания:


И_так по всему уже было видно что подступала зима утре__ие заморо_ки _ковывали луж_ птицы соб_рались л_теть в южные края листва на деревьях в саду пожухла побурела а потом как_то незаметно за одну ноч_ вдруг разом опала и покрыла собой как ковром всю землю. Верш_ны деревьев в лесу стоящем неподалеку то_же изм_нились некогда ж_вой зеленый шумный остров среди светло желтых полей пшеницы и рж_ вдруг умолк и стал разно_цветным ярко красные пунцовые пятна вперемешку с золотисто коричневыми. Скоро так_же как в саду и там деревья сбросят свой покров и пр_готовят_ся к зиме к сн_гам морозам к стуже. Со_нце хоть и бл_стало еще по утрам на з_ре но пр_гревало лишь иногда и поздно не раньше полудня да и грело не долго быстро остывало и кл_нясь все ниже и ниже садилось за лесом. На смену ему во_ходила мертве__ая бледная холодная луна. Словно в страхе ра_ползались от нее по небу облака и она мерцала своим не_ярким тусклым призрачным светом окруженная звездами то_же далекими стылыми и равнодушными. На всю округу как по мановению какого_то угрюмого волшебника накатывались ледян_ой волной тиш_ мрак и уныние. В деревне то_же все _тихало зам_рало казалось вым_рало до утра селяне рано г_сили огни зап_рали ставни л_жились спать в своих деревя_ых избах которые то_же как_то мрачнели и словно пр_жимались к земле. Становилось од_ноко и ужас_но грус_но. Нет-нет взво_т где_нибудь в лесу волк которому то_же видно в_грус_нулось услышав его зала_т собаки щелкн_т засов скрипн_т отв_рившаяся дверь заг_риться лучина в ее не_верном свете покажет_ся заспан_ое лицо которое тут_же и и__езн_т. И опять все смолкн_т и погрузит_ся в то_же жуткое гр_бовое безмолвие.


Потом появится на свет третий, о котором псевдо-Лябрюйер (fl. втор. пол. XX в. н. э.) напишет в своих «Характерах»:


Люди часто напоминают мне животных. Не в каком-нибудь уничижительном смысле, а просто фактически-физиогномически.

Только, может быть, раз на двадцатый я понял, чьи глаза напоминают мне его глаза. Я видел их изо дня в день, но никак не мог понять: чьи, чьи глаза напоминают мне его глаза? И вот наконец понял – акульи. Не в стереотипном смысле – кровожадные и т.п., а как бы стеклянно-завораживающие, почти неподвижные, а если и двигающиеся, то двигающие рывками – из одного статического состояния в другое. Не заметь ты этого броска зрачков, так и думал бы, что они вообще не двигаются.

Глаза его напоминали мне стеклянные глаза акульи еще и потому, видимо, что смотрели они на меня сквозь толстые линзы очков. Сильно увеличивающие мир для него, но сильно уменьшающие его глаза для мира. Оттого глаза становились еще мельче, чем были (?) на самом деле. (А вдруг они и были такими же мелкими, как казались?!)


Как так случилось, что брат его не носил очки, а он вот носит? В бабку, которая не расставалась с лорнеткой. Но, с другой стороны, она не расставалась и с нюхательными солями. Значит ли это, что в какой-то момент и он возьмется за что-нибудь нюхательное и с этим нюхательным уже не расстанется? Время покажет…

Для медицины наиболее интересным из выводка, бесспорно, окажется четвертая девочка: альбинос с белыми, как полагается волосами, такими белыми, что Мэрилин ей в подметки не сгодилась бы (недаром, последнюю и не заспиртовали, а первую – да, и она теперь спит вечным сном, как Спящая царевна в ее хрустальном гробу в ее любимой сказке, столько раз слышанной от мамы при тусклом свечении накрытой темной шалью настольной лампы, в стеклянном сосуде в кунсткамере). Конечно, пунцовость глаз «куншта» не могут не напомнить посетителю блоковских пьяниц с глазами кроликов, только глаза кроликов были уже принадлежностью самой Незнакомки и несколько пугали, а не звали в сиренево-очарованные дали. Общему впечатлению не помогал и крючковатый нос, от времени покрывшийся какими-то желтовато-коричневыми пятнами и местами будто облупившийся (отстали кусочки лопнувшей кожи). Но не будем печалиться, по совету уже упоминавшегося баса из знаменитого финала Девятой симфонии Бетховена (не забыть указать, где именно18), и перейдем к следующему ребетеночку.

Тоже девочка. Тоже с неординарной внешностью, хотя и в противоположном предыдущему случаю смысле и – без всякой иронии, сарказма или еще какого-нибудь аспекта зловредности и мизантропии. Эта девчушка – действительно прелесть без задних мыслей: всем удалась – и так соразмерна и эдак гармонична. Члены ее утратили, было, на время свою эту соразмерность и гармоничность в подростковый период, когда их индивидуальный рост природа, как всегда в этом возрасте, вытягивая, плохо координировала. Но на выходе, к двадцати, девушка вернулась к своей былой биоорганизации высшей пробы и даже, впитав в себя принципы диалектических концепций развития, превзошла своей девичьей былую девчоночью организацию, высоко и круто вспорхнув по спирали своего онтогенеза. Ясное дело, это не могло не пройти незамеченным у окружающих потенциальных половых партнеров обоих полов, окружавших молодую девушку-женщину, едва не захлебывающихся слюнками при виде ягодки.

Кого-то предпочтет она сама? – встал закономерный вопрос. Я, однако, уклонюсь от ответа на этот вопрос, чтобы не потрафлять низким литературным вкусам, во всем выискивающим лишь клубничку послаще и смотрящим на все почти книги без исключения как на более или менее удачные изводы «Кама-Сутры» Малланаги Ватсьяяны – откровенные или по-фрейдовски завуалированные.

Итак, следующий…

Вернее, следующая… Опять девочка. Оказалась очень способной к музыке. Отдали учиться на фортепиано. Выучилась. Поступила дальше. Закончила. Осела в музыкальной школе. Учила чужих. А потом рожала своих и носила им в сумке, как коза козлятам молоко, купленные в магазине бесконечные торчащие из сумки макароны. Иногда макароны получались полусырые, доваривать она уже не доваривала (воду слила, не кипятить же заново!) и выдавала за «аль денте», заливая обильно томатным соусом. Умерла своей смертью, спокойно, окруженная внуками, которых в отсутствии их родителей в очередной раз «высиживала», со спицами в руках, едва не завершив шерстяной носок очередному зятю. Этот носок завершила и связала мужу ее старшая дочь, чьими детьми счастливая бабка и была окружена.

В свое время уже Брокден Браун заметил в своем «Виланде», что особое здоровье выпадает на долю последнего ребенка (см. первый абзац четвертой главы). Более того, этот последний ребенок удивительно точно и полно воспроизвел черты соседа. Трудно предсказать экспертную реакцию монаха Менделя на это (хотя всегда можно ему возразить, что, мол, занимался ты своим горошком, вот и занимайся, а мы тут о живых людях!), но младший из детей, этот будто пластмассовый персикового цвета карапуз, действительно удивительно походил на соседа по лестничной клетке справа. (Не буду отвлекаться на описание черт во всей их конкретности, поскольку констатацией факта похожести последнего ребенка на соседа лишь хочу внести свою позитивистскую лепту в банк данных царства порой запутанной и отнюдь не горошечной сложности эмпирики сплетений человеческих физиогномических типов.)

Балконная Джульетта словно ожила, заботясь о последнем из своих отпрысков. Может, поэтому отец испытывал особые чувства к этому последнему своему чаду и часто цитировал в его присутствии катуллово «Odi et amo» [«Ненавижу и люблю» – Изд.]. Так любят все кисло-сладкое, щекочущее вкусовые бугорки на языке; так к нему привыкают, и хотя боятся оскомопорождающего пресыщения, без этого кисло-сладкого жить не могут. Несомненно, отец проецировал на ребенка свои отношения с женой, и этот квази-отцовский инстинкт неизменно служил сахарозой.

Этот соседоподобный ребенок вырос и на собственном опыте доказал справедливость максимы, что люди рождаются скорее для несчастья, чем для счастья, как птица (какая чушь!) для полета. Не то чтобы жизнь его была несчастливой сама по себе, ведь сама по себе жизнь беззнакова – ни минус ни плюс; просто, как обычно, это человеческая конструктивистская натура вчитывает минусы и плюсы в бытие. (Не буду распространяться долее по этому ставшему уже тривиальным поводу, памятником которому служит известное изречение о полуполноте или полупустоте стакана с водой в объеме пятидесяти процентов от объективного его, стакана, общего объема.) Его, последнего из отпрысков описываемой семьи, жизнь складывалась очень даже гладко – по крайней мере в цепи внешних событий: внешность, здоровье, пусть и не блестящее, но вполне сносное образование и т.п., а главное – психо-социальная вписанность в конвенциональный антураж. Он рано проявил умение улавливать и физические запахи и социально обусловленные флюиды – даже сейчас, если вы понаблюдаете за ним, вы непременно невооруженным глазом заметите, как курносый, девственный еще носик его реагирует не только на запахи. Проносится машина, другая, третья, и кончик носика трижды вздрагивает; прошелестит деревце, мимо которого проходит семейство, и носик будто вибрирует, как трель у флейты-пикколо; шум самолета в небе и, будто в своеобразную рифму, носик проводит микролинию, по очертаниям подобную рыхлому следу пролетевшего самолета. Но что удивительно и что подтвердят специсследования в будущем, нос его был отнюдь не только и даже не столько органом обонятельным, сколько функционировал как точка концентрации восприятия сигналов из внешнего мира, будь то сигналы ольфакторного спектра или сигналы, на которые нос обычно не реагирует – слуховые, например, на радиоволны, на колебания воздуха. Но, пожалуй, самое удивительное, что нос этот реагировал на социальные эманации. Имела место де-метафоризация выражения «держать нос по ветру». Редчайший случай – обычно метафоризация. Второй документально зафиксированный во всей истории человечества. Всегда считалось, что первый, т.н. случай назальной эмансипации, зарегистрированный в девятнадцатом веке в Санкт-Петербурге, был чистейшей выдумкой, фикцией – ан нет! (В настоящее время, кстати замечу, коль уж об этом речь зашла, ученые собирают сведения о подобного рода случаях, и если читатель знает или слышал о чем-нибудь подобном, а, может статься, и сам является счастливым обладателем – да, именно счастливым, а не несчастным, как коллежский асессор Ковалев, теперь мы знаем об этом больше и не считаем, как наши предки, что назальная эмансипация должна делать носоносителя, пусть и бывшего, парией, как раз наоборот; более того, даже странно, как люди, употреблявшие выражение «держать нос по ветру», не могли оценить того, кто умел это делать в буквальном смысле и кто доводил это искусство до совершенства! – так вот, если кто что об этом знает, непременно сообщите в РАН или снеситесь с академией какой другой страны, это уже не важно, лишь бы не прозевать случай!)

Конечно, реакция на социальные «волны», то, что связывает индивидов в одно социальное целое, у ребенка проявлялась не всегда графически, как его реакция на авиаслед или на шелест молодой, клейкой еще, весенней, салатовой на вкус и цвет листвы дерева-проходимца (т.е. дерева проходимого, мимо которого кто-л. проходит, так, между прочим, до сих пор говорят в некоторых среднерусских говорах: «Вон, мол, сколько проходимцев у края дороги столпилось!», – может сказать какой-нибудь из носителей этих говоров, указывая на березовую рощицу ли, ельничек, сбивая с толку непосвященного, который примется щуриться и пытаться разглядеть толпу или группу если и не людей, то хотя бы гуманоидов. Тут в ином дело – в знании великорусского и могучего во всех его изводах и проистечениях, как знание реки во всех ее извилинах и излучинах, а то и в дельтообразном напластовании форм и значений, подформ и подзначений, узусов и субузусов!): социальная «радиация» улавливалась ноздревыми отверстиями, передавалась внутрь (точный маршрут и механизмы конкатенации еще не до конца изучены), в зону Брока-Мегаля-Зигверда-Прозорова головного мозга на границе между правым и левым полушариями, где и проходила дальнейшая обработка полученных данных, далее – зоны, отвечающие за социальное поведение индивида, а именно Торнвальда-Шмеерсона, Тунгвальд-Броссовского-Симерского и нервные окончания клеток X-13457b и S-188956e, выдавали свои импульсы, переводившиеся в конкретные поведенческие паттерны.19

Несмотря на такую уникальность, в отличие от его заспиртованной сестры-альбиноса, этого члена семейства изучали, когда он еще был жив (он умер всего пару лет назад, где-то в Словакии, где с ним случился удар, к описываемым свойствам его организма отношения, впрочем, не имеющий, как ученые думают сейчас, – хотя кто его знает, что они подумают завтра… может, описать? Пожалуй, что да… Таки… См. об этом в следующем абзаце.). Демонстрируя на публичных сеансах в различных курзалах курортов всех широт и долгот свою уникальную способность и участвуя в научных экспериментах, между прочим, он сколотил даже небольшое состояньице. Но никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь: пустился он в путешествия, не имея наследников для своего сколоченного на гонорары состояньица, и вот…

Это был известный в то время словацкий гермафродит, и когда наш герой в своем путешественническом зуде доехал до Словакии, его угораздило влюбиться в этого гермафродита и форменным образом заболеть от любви, наподобие Далиды. Он даже стал писать стихи-послания предмету своего воздыхания, правда, лингвистическая нестыковка (стихи писались на одном языке, а объект обожания говорил на другом) без переводческого посредничества сделала невозможной стыковку и в других аспектах (между прочим, к вопросу о социальной роли перевода!). Тонкая кисея, которой покрывали лицо (для защиты от прямых лучей солнца, луны и вообще любых других источников света) никогда не встающего прекрасного, по-младенчески розово-розового гермафродита, стала символом для нашего влюбленного не могущих сложиться отношений и была воспринята им как роковая предначертанность, где и эфемерно тонкая, но завеса – барьер непреодолимый.

Это опечалило его до такой степени, что в области груди что-то кольнуло и отдалось, будто эхом, болью во всем теле – он охнул, стал падать (до этого он стоял с рукой у сердца), больно ударился затылком о случившийся на траектории падения стул, еще раз охнул и на пол приземлился уже мертвым со следами пережитых болей, исказивших сохранившуюся и в преклонном возрасте красоту лица.

Вначале посчитали, недооценив силу страданий от неразделенной любви, что причиной смерти стало именно падение и ушиб головы, искали даже трещину на черепе… Понятно, тщетно! «Понятно», потому что ваш покорный слуга, являясь натурой более романтической и способной понять другую столь же романтическую натуру, сразу сказал, что это не противодейственный удар стула (см. закон о действии-противодействии Ньютона), а удар о стул, имея в виду, что причиной смерти послужил удар иного порядка, не внешнее столкновение черепной коробки (живого еще человека) и спинки случившегося предмета мебели – какой абсурд! Совершенно ведь иной вектор намеренности, интенциональности удара!20 И вскрытие подтвердило верность наития!

– Нас на мякине не проведешь! – воскликнул я, когда прочел в газете сообщение о результатах вскрытия. Прав был старик Аристотель, говоря, что поэзия вернее истории, ибо зиждется на зрении в корень. Прав был и Спенсер Холст, остроумно и по-чеховски кратко-талантливо описавший зебру-сказочницу, которая силой своего воображения предсказала существование кота, говорившего на языке зебр и тем обезоруживавшего всех их, всех, кроме зебры-сказочницы, которая, не зная о его существовании, сумела предвидеть и такую возможность реализации материи.21

Вместо эпилога: Гермафродит прожил еще год или что-то около того, а потом умер и он.


***


Вот вам еще одна незамысловатая повесть о любви (я имею в виду не только и не столько историю с гермафродитом, а историю всей семьи) – но лирику мы подали намеренно в научном разрезе – с физико-биологической точки зрения, что позволило рельефнее выявить ее роль как движителя времени, всегда стремящегося вперед, линейно ли, без вариаций, или петляво, пузырясь вариациями, которые, впрочем, быстро лопаются, в то время как время, не отвлекаясь на них, мчится к новому горизонту, а после – к новому, и так далее до бесконечности, ибо реальность никогда и никоим образом не может исчерпаться горизонтами.

Загрузка...