VI

– Вам куда? – спрашивал меня доктор, когда мы выходили из конторы.

– Я к Осипу Иванычу…

– У него остановились? Гм… Нам по пути. Мне еще нужно зайти кое к кому из пациентов.

Мы пошли по плотине к селению. Весенняя белая ночь стояла над горами, над лесом, над рекой. Такие ночи бывают только на Урале. Кто не переживал такой ночи, тому трудно понять ее чарующую прелесть. Тихо, тихо везде; прохваченный весенней изморозью воздух дремлет чутким сном. Далекие горы чуть повиты молочной дымкой. Дремлет темный лес на берегу, дремлет пристань с своими избушками на крутом угоре, дремлет все кругом под наплывом весенних грез. Ручейки, которые днем весело бороздили по всем улицам, разъедая «череп»,[12] тоже заснули, превратившись в грязно-бурые полосы и наплыви. Я люблю такие ночи, когда так легко и вольно дышится здоровому человеку. Чувствуешь, как сам оживаешь вместе с природой и как в душе накопляется что-то такое хорошее, бодрое, счастливое. Не хочется верить, что эти белые ночи уносят вместе с весенними ручейками столько человеческих жизней – эту неизбежную жертву всякой весны…

Мне доставляет удовольствие присутствие доктора, который шагает рядом со мной; он постоянно спотыкается по своей близорукости, размахивает руками и как-то забавно причмокивает губами. Время от времени он снимает свою баранью шапку и осторожно ощупывает голову, как давеча делал становой.

– Что, доктор? – спрашивал я, удерживаясь от желания пощупать свою голову.

– Это черт знает что такое!.. Мы-то с какой радости пили… а? Вы не акционер «Нептуна»?

– Нет…

– Я тоже… Этот Семен Семеныч подсунул за ужином какую-то такую монашескую специю…

– Шартрез?

– Нет, шартрез само собой: это еще милостиво.

Доктор засмеялся. Его добродушное старческое лицо покрылось розовыми пятнами, глаза блестели. Это был типичный представитель тех славных стариков докторов, которые сохранились только еще в провинции.

– Скажите, пожалуйста, доктор, что это за комедия сегодня разыгрывалась в конторе?

– Это вы насчет Егора Фомича?

– Да…

– Гм… Комедия самая обыкновенная: дела «Нептуна» не сегодня-завтра ликвидируются, – вот Егор Фомич и хватается за соломинку, чтобы выплыть. Акционеров вербует…

– Это-то понятно, только он едва ли чего-нибудь добьется. Никто ему не верит, и соглашаются с ним только из вежливости, то есть, вернее сказать, из-за угощения. Я уверен, что Егор Фомич не сбудет ни одной акции…

– Ну, это трудно сказать вперед. Конечно, ему не верят, даже смеются за глаза над ним, а, наверно, кончится дело тем, что все попадут в лапы к этому же самому Егору Фомичу. Такие превращения случаются сплошь и рядом. Меня собственно интересует манера Егора Фомича добывать акционеров: сначала оглушит проектами, а потом навалится с едой… Ведь глупости, кажется, а между тем действует, да еще как действует! Взять теперь хоть Парфена Маркыча – человек замечательно умный, насквозь видит Егора Фомича со всеми его проектами, а все-таки Егор Фомич слопает Парфена Маркыча… И ведь как просто: сегодня завтрак, завтра ужин, послезавтра обед – дело и сойдет, как по маслу. Подите вот вы с человеческой природой: против всего человек устоит, а едой его проймут.

– Вы шутите?

– Нет, говорю совершенно серьезно. Вот сами увидите, как Егор Фомич всех обделает: и Парфена Маркыча, и Алексея Самойлыча, и Павла Петровича, и, по всей вероятности, еще многих других. В природе ведь то же бывает: стоит какая-нибудь этакая скала; кажется, и веку ей не будет, а между тем точит ее ручеек, точит-точит – глядишь, наша скала и рухнула. Так и с нашими акционерами: наживают деньги правдами и неправдами десятки лет, крепятся, скалдырничают, а тут подвернулся Егор Фомич – благоразумный раб и распоясался. Ведь сам не верит ни Егору Фомичу, ни его двадцати процентам, а все-таки идет в ловушку… Черт знает что за глупость!

Мы подошли к квартире Осипа Иваныча.

– Вы спать? – спрашивал доктор, останавливаясь.

– Да.

– В этакую-то ночь? Да побойтесь бога, батенька! Это, наконец, бессовестно… Лучше пройдемтесь по берегу, вы погуляете, а я навещу двоих тифозных. Совсем безнадежны… Идет?

– Пожалуй.

– Нет, в самом деле таких белых ночей не много выпадает на нашу долю.

Мы шли по берегу Чусовой, мимо крепких бревенчатых изб, где все покоилось мертвым сном. Где-где глухо брехнет спросонья собака, и опять мертвая тишина кругом; только молодой месяц обливает и лес, и реку, и деревню своим трепетным молочным светом. Теперь пристань походила на громадное поле убиенных, которые там и сям лежали кучками. Ближе эти кучки превращались в груды лохмотьев, из которых выставлялись руки, ноги и головы. Спавшие люди виднелись везде, под малейшим прикрытием: под навесами изб, на завалинках, за углами, а то и просто на бугорке, который солнце за день успело обсушить и прогреть. Ни дать ни взять – настоящее поле убиенных, на котором не успели даже хорошенько прибрать трупов, а просто, для порядку, стаскали их в несколько куч. Дальше, на самом берегу, красным глазом мелькал огонек, около которого можно было различить несколько неподвижных фигур.

– Где же ваши пациенты? – просил я доктора, когда мы подходили уже к концу деревни.

– А вот сейчас… предпоследняя изба.

У предпоследней избы не было ни ворот, ни крытого сплошь двора, ни хозяйственных пристроек; прямо с улицы по шатавшемуся крылечку ход был в темные сени с просвечивавшей крышей. Огня нигде нет. Показалась поджарая собака, повиляла хвостом, точно извиняясь, что ей караулить нечего, и опять скрылась.

– Осторожнее, здесь нет ступеньки… – предупредил доктор, нащупывая рукой бревенчатую стену.

Он толкнул дверь, и она растворилась черным зияющим пятном, как пасть чудовища.

– Осторожнее, здесь люди… – шептал доктор, чиркая спичкой о двери.

Действительно, весь пол в сенях был занят спящими вповалку бурлаками. Даже из дверей избы выставлялись какие-то ноги в лаптях: значит, в избе не хватало места для всех. Слышался тяжелый храп, кто-то поднял голову, мгновение посмотрел на нас и опять бессильно опустил ее. Мы попали в самый развал сна, когда все спали, как зарезанные.

Доктор зажег стеариновый огарок и, шагая через спавших людей, пошел в дальний угол, где на смятой соломе лежали две бессильно вытянутые фигуры. Наше появление разбудило одного из спавших бурлаков. Он с трудом поднял голову и, видимо, не мог понять, что происходило кругом.

– Это ты, Силантий? – проговорил доктор.

– Я, ваше благородие… я… – отозвался старик, с тяжелым кряхтеньем поднимаясь с пола.

В этой сгорбленной старческой фигуре я сразу узнал давешнего бунтовщика Силантия, который трапезовал с Митрием заплесневелыми корочками.

– Ну, что больные? – спрашивал доктор.

– Да кто их знает, ваше благородие, лежат в лежку… Даве Степа-то испить попросил, а Кирило и головы не подымает.

– Да ведь ты спал и, наверно, ничего не слышал?

– Может, и не слышал… – равнодушно согласился Силантий, движением лопаток почесывая спину. – Уж как бог…

– А ты лекарство подавал?

– Подавать-то подавал…

Больные – Кирило, пожилой мужик с песочной бородой, и Степа, молодой, безусый парень с серым лицом, – лежали неподвижно, только можно было расслышать неровное, тяжелое дыханье. Доктор взглянул на Кирилу и покачал головой. Запекшиеся губы, полуоткрытый рот, провалившиеся глубоко глаза – все это было красноречивее слов.

– Кончается? – спрашивал Силантий так же равнодушно.

– К утру будет готов…

– А Степа?

Доктор ничего не отвечал, а только припал головой к больному парню. Когда он взял его за руку, чтобы сосчитать пульс, больной с трудом открыл отяжелевшие веки, посмотрел на доктора мутным, бессмысленным взглядом и глухо прошептал всего одно слово:

– Сапоги…

– Какие сапоги он спрашивает? – шепотом осведомился доктор у Силантия.

– Он так это, ваше благородие… не от ума городит, – объяснял старик. – Ишь втемяшилось ему беспременно купить сапоги, как привалим в Пермь, вот он и поминает их… И что, подумаешь, далось человеку! Какие уж тут сапоги… Как на сплав-то шли, он и спал и видел эти самые сапоги и теперь все их поминает. Не нашивал парень сапогов-то отродясь, так оно любопытно ему было…

Сапоги для мужика – самый соблазнительный предмет, как это уже было замечено многими наблюдателями. Никакая другая часть мужицкого костюма не пользуется такой симпатией, как именно сапоги. Происходит ли эта необъяснимая симпатия оттого, что сапоги являются роскошью для всероссийского лапотника, или это наша исключительно национальная особенность – трудно сказать.

– Так Кирило-то, говоришь, помрет? – спрашивал Силантий, провожая нас на крыльцо.

– Да… – коротко ответил доктор, задувая огарок.

– Ах ты, грех какой вышел… а?.. Чего делать-то будем?

– Похоронят как-нибудь…

– Известно, похоронят… Нет, дома-то у Кирилы семьища осталась – страсть! Сам-восьмой был, и все мал мала меньше… А средствия никакого не будет Кириле от вашего благородия?

– Нет, не будет…

– Ах, грех какой… И попа-то на этой треклятой пристани нет; пожалуй, без покаяния и отойдет. Вот бы еще денька два повременил, поп наедет к отвалу каравана, уж за попутьем бы и упокойничка похоронить.

Мы вышли молча. Силантий остался на крыльце, почесываясь лопатками и позевывая. Давешняя собака показалась опять из-за угла, присела задом и тихо завыла.

– Чует упокойничка… – проговорил Силантий.

– Вот вам жертва голодного тифа… – угрюмо проговорил доктор, чмокая губами.

– И много таких?

– Десятка полтора наберется.

Когда еще доктор осматривал больных, с улицы донесся какой-то подавленный стон. Немного погодя звук повторился и застыл в воздухе протяжным унылым воем. Без сомнения, это были волки.

– Доктор, слышите? – спрашивал я.

– Да…

Мы остановились и прислушались. Это были волки. Они перебежали через реку на наш берег и тянули убийственную ноту где-то тут, совсем близко.

– Целая стая… – заметил я.

Доктор вдруг засмеялся.

– А ведь вы и меня на грех навели, – проговорил он. – Ха-ха… Нашли волков!.. Я и позабыл совсем, что сегодня у инородцев праздник. Аллах им послал веселую скотинку, вот они и поют! Огонек-то видите на берегу? – там идет пир горой.

Действительно, теперь можно было совершенно ясно определить, что звуки неслись именно от горевшего на берегу огонька.

– Я не понимаю, доктор, про какую веселую скотинку вы говорите?

Загрузка...