Маленькая девочка с растрепанными волосами,
Которая прятала свои обиды в потерянных садах
И которая любила дождь, и ветер, и всякие пустяки,
И свежесть ночи, и запретные игры —
Когда наступит заветный день,
Мы уйдем с тобой вместе – без прошлого и без багажа…
Ранним апрельским утром 1997 года в большом старом доме в местечке Преси-сюр-Марн, что в тридцати километрах восточнее Парижа, у окна, выходящего в сад, сидела немолодая женщина. Она писала предисловие к своим мемуарам – неоконченным, потому что жить ей оставалось ровно семь месяцев. Судя по предисловию, она это знала. Оно очень короткое и обжигает, как ее песни: там неизбывная тоска по концертам, которых больше никогда не будет, по запаху пудры в гримерке, по тому, как отчаянно бьется сердце в кулисах перед выходом на сцену, – и описание сада, который как будто наполнял ее жизнь смыслом последние пять лет. Там перемешаны воспоминания о том, как роковым вечером 1993 года в театре “Шатле” она впервые на несколько мгновений почувствовала, что тело больше ей не подвластно, и была вынуждена прервать спектакль, – и картины начинающих цвести в апреле роз и белых глициний, за которые она хватается как утопающий за соломинку. “Сейчас шесть утра, мне шестьдесят семь лет, я обожаю свой дом”, – уговаривает она себя. Любимое кресло-качалка, красная лампа – почему-то она любила красные лампы и ставила такие в каждую комнату – и проникающий сквозь тяжелые шторы первый луч солнца как знак другой, настоящей жизни, которой больше никогда не будет. А что такое настоящая жизнь? Ужас, который преследовал ее все долгие годы, после того как болезнь оборвала концерты и заставила жить в Преси, – или запахи просыпающейся после зимы земли, которые так волнуют? “Я пишу, потому что это единственное, что я могу сейчас делать…”
Она пишет про детство. В нем всегда есть загадка: им все начинается и им же – по сути – все и заканчивается. Она пытается заново прожить свою жизнь, но не успевает.
Моник Серф родилась в Париже 9 июня 1930 го- да, на рю Брошан, недалеко от сквера Батиньоль. Это был Троицын день, и над Парижем сияло солнце. По гороскопу она Близнец – под этим знаком рождаются художники и люди с тяжелым характером. Моник появилась на свет в стопроцентно еврейской семье: отец, Жак Серф, был выходцем из Эльзаса, мать, Эстер Бродская, хорошенькая миниатюрная женщина, которая внешне, как утверждали, походила на Эдит Пиаф, родилась в молдавском Тирасполе. Оттуда бежали, спасаясь от погромов, бабушка и дедушка Моник. Их звали Хава Пустыльникова и Моисей Бродский. Сначала казалось, что им повезло гораздо больше, чем тем их родичам, которые попали в Африку или в Палестину. Но в Европе началась война, и им снова пришлось бежать – теперь уже от фашистов. Бог хранил семью: никто из них не носил желтых звезд, не попал в концлагерь, а то, что детей (у Моник был старший брат Жан и младшая сестра Регина, а в 1942-м родился еще Клод) часто отдавали родственникам, а то и вовсе чужим людям, и сменили они за время войны множество мест, – это не так уж и важно. Главное, что они выжили. Из этих бесконечных и опасных скитаний Моник вынесла два важных качества своего характера: умение молчать и страсть к перемене мест. И еще – едва ли не главную любовь своей жизни.
У каждого из нас есть свое прустовское пирожное “мадлен”, один запах которого приносит радость и навевает дорогие воспоминания. Чаще всего это почему-то связано с образом бабушки. Моник здесь не исключение: она обожала свою granny, как на английский манер звала бабушку, – и даже “мадленка” своя у нее есть – на первых же страницах ее книги упомянуты печенье с белым изюмом из Коринтии и штрудель с яблоками и грецким орехом, которые так вкусно бабушка умела готовить. До войны молодые и красивые родители больше занимались собой, отец много работал (он торговал кожей и много разъезжал), в 1938-м родилась Регина, словом, было не до старшей дочки. Бабушка одна находила время рассказать про жизнь в России, когда “мама была маленькой”, про переезд семьи в Париж, пела песни своей молодости – Бог весть на каком языке, теперь этого уже никто не узнает. Предполагаю, что все-таки не на русском. И главное – слушала, как внучка “играла” на воображаемом пианино, стуча пальчиками по столу. Первая узнала тайну: девочка мечтает быть великой пианисткой. Не стала смеяться. Рассказывала на ночь сказки про дикого волка, который ходит по заброшенным лесным тропам и одним своим взглядом делает детей послушными. Эту сказку внучка запомнила на всю жизнь – и потом рассказывала детям из школы в Преси, которых обязательно приходила поздравить с Новым годом.
Рождество 1938 года в Руане – ее единственное воспоминание о семейном празднике, потом была война, а потом она уже выросла и жила своей жизнью. Тогда был страшный мороз, и все очень замерзли во время ночной мессы. Но дома ждала бабушка – и каждому она приготовила лакомство: в голубой суповой чашке лежали апельсин, горячее шоколадное печенье и большой леденец. Жизнь в Руане была отнюдь не розовой: судебные приставы приходили описывать имущество за долги, выносили всю мебель, кроме большой родительской кровати и – о счастье! – стола, заменявшего Моник пианино. Девочку, не умевшую лгать, заставляли говорить всем, что “папы нет дома”, чудовищно мерзли руки – в память о той холодной зиме она, много лет спустя приехав сюда с концертами, накупит в лавке у старого продавца множество шерстяных и кожаных перчаток, – но в конце жизни будет помянут все-таки тот самый апельсин, положенный бабушкой в суповую чашку. Кажется, такая малость. Она теряется среди главных событий человеческой жизни, а потом оказывается, что важнее этого ничего и не было.
Еще при жизни певицы журналисты любили писать, что псевдоним Барбара – это в честь “русской” бабушки. Но и бабушка вовсе не была русской, и звали ее Хавой, а не Варварой. Так что если это и правда, то имя было выбрано по каким-то очень личным ассоциациям и переживаниям. Была, кстати, еще популярная поэма Жака Превера “Барбара”, напечатанная в 1946 году в сборнике Paroles: наверняка она не оставила равнодушной шестнадцатилетнюю девушку. Теперь это уже не важно: никто не знает Моник Серф, но Барбара – часть французской музыкальной культуры, никак не меньше.
“Как я любила бабушку – даже сейчас, когда говорю об этом, мне больно вспоминать. Когда ее не стало, шок был так силен, что целых два года я отказывалась в это верить, я видела ее повсюду, слышала ее голос, как будто она была жива. Это она встретила меня в Париже на рю Маркаде в октябре 1945-го. Мы обе плакали. Она не задавала вопросов. Она просто взяла мою голову в свои руки, внимательно посмотрела мне в глаза – и все отчаяние, которое накопилось за годы скитаний и разлуки, куда-то ушло. Я сказала ей: «Granny, я буду певицей»”[1].
Семья колесила по Франции и до войны: свои первые воспоминания Моник датирует 1937 годом и связаны они с Марселем. Она помнит мистраль, запахи рыбы и оливкового масла, разлитые по городским улицам, – и еще тридцать две фиги, спелые ягоды инжира, которые украла из буфета для мальчика, в которого была влюблена. Тридцать две – ни больше и ни меньше. Вот где надо искать начало той страсти, безудержности чувства, которые потом проявятся в песнях, – в старом буфете, украшенном почерневшими от времени деревянными инкрустациями, дверцу которого Моник, встав на стул, бесстрашно открывает. Хотя довольно странно, что в ее памяти не сохранилось ни одного эпизода, случившегося до Марселя: ведь туда она приехала уже семилетней девочкой. После Марселя были Руан, Везине – судя по всему, дела отца не процветали, семья часто скрывалась от кредиторов. Но вскоре выяснилось, что все это так, мелкие неприятности.
1 сентября 1939 года Германия вторглась в Польшу, 3 сентября Франция оказалась втянутой в войну. Эстер Серф с тремя детьми была тогда в Париже. Она сразу же принимает решение остаться в столице вместе с крошечной Региной, а двух старших детей отправить вместе с их тетей Жанной Спир в Пуатье. Пуатье – старый средневековый город, исторический центр области Пуату. Во время Столетней войны он много раз переходил из рук в руки, а в 1429 году здесь допрашивали Жанну д’Арк. Вряд ли эти обстоятельства волновали Эстер – она рассудила, что там детям будет спокойнее, тем более что у тети, вдовы военного врача, были в городе друзья – сослуживцы покойного мужа.
Здесь необходимо сказать хотя бы несколько слов о самой мадам Жанне Спир: считается, что свой сценический облик “хищной птицы”, как писали критики, Барбара создала, вдохновляясь памятью именно о ней. При том что ничего “хищного” в почтенной (ей тогда было пятьдесят) мадам Спир не было. Но была особая изюминка: в молодости она работала манекенщицей у знаменитого еще до Первой мировой войны парижского кутюрье Поля Пуаре. Он прославился тем, что в 1906 году первым вынул из дамского платья корсет, ввел в моду ориентальные мотивы, открыл лабораторию ароматов и вообще считался пионером женской эмансипации. Должно быть, влияние дома моды Пуаре, память о роскошных вечеринках в стиле “Тысячи и одной ночи”, которые он устраивал в своем особняке на авеню д’Антен, не прошли бесследно: все, кто знал мадам Спир, вспоминали ее шик, элегантность, всегда тщательно уложенные волосы и еще то, как изящно держала она в руках сигарету – или карты, в которые любила играть с приятелями. Именно с этой дамой Барбаре суждено было пережить самые трагические моменты, когда жизнь ее в буквальном смысле слова висела на волоске.
Весной 1940 года мадам Спир с двумя племянниками переезжает из Пуатье в Блуа, куда из Парижа к ним перебирается и сама Эстер с маленькой дочкой. Семья воссоединяется, но радости нет: 14 июня немецкие войска без боя вступают в Париж, который был объявлен французским правительством открытым городом. Как скажет много позже в песне на слова Бориса Виана друг Барбары Серж Реджани: “Волки вошли в Париж”. Забегая дальше, стоит признать, что именно благодаря этому презираемому всеми французскому правительству самый прекрасный город мира действительно не был разрушен. Чего не скажешь о Блуа – тоже красивом городе на высоком берегу Луары между Орлеаном и Туром. 16 июня он подвергся страшной бомбардировке: бомбили его итальянцы, и есть фотография, где видно, что весь город лежит в руинах. Погибли сотни людей. Семью спасло то, что мать Барбары (вскоре она тоже приехала туда из Парижа) устроилась работать в префектуру: там она узнала, что единственный мост через Луару, по которому можно выехать, заминирован и в любой момент может быть взорван. Делалось это для того, чтобы по нему не проехали немецкие войска, которых ожидали со дня на день.
Решение опять было принято мгновенно: Эстер с двухлетней Региной постарается пробраться на юг, а тетю Жанну с двумя детьми она сажает в последний поезд, который уходит из Блуа в неизвестном направлении, но уходит. Барбара вспоминает, как они с братом рыдали в вагоне, а мать, стоя на перроне, отчаянно жестикулировала и пыталась что-то им прокричать. Так или иначе, поезд тронулся. Примерно через сотню километров он остановился посреди поля. Локомотив отцепили от вагонов, и он медленно поехал вперед. Обезглавленный состав остался стоять. Естественно, никто ни о чем не знал. Через несколько часов приехали на машине четверо военных с ручными пулеметами – сопровождать состав. Но куда и как ему было ехать?
Поразительно, но Барбара описывает, как весело играли дети в этих брошенных вагонах, как бегали по длинным узким тамбурам с радостными воплями, счастливые и разгоряченные. Прошла неделя. Время от времени взрослые совершали вылазки в окрестные фермы за продуктами. Потом – за остатками продуктов. Однажды послали детей: те встретили четырех солдат-дезертиров, которые щедро поделились с ними консервами. На пятнадцатый день все услышали в небе гул: к поезду летели три самолета. Один был сбит, два других спускались все ниже. “Мы тогда впервые увидели свастику и не могли оторвать глаз от этих черных крестов на белом крыле. Вдруг из самолетов стали стрелять – как раз по нашей стороне вагона. Ужас, крики. Раненые и убитые. Раненым пришлось целые сутки дожидаться санитарной машины, которая приехала их забрать. Кто-то уже не дождался. Всего мы простояли в поезде посреди равнины Шатийон-Сюр-Эндр двадцать семь дней”.
Их возраст – ей девять, брату одиннадцать – был своего рода анестезией от этого кошмара. И поезд для кого-то стал могилой, а для них – площадкой для игр. Только для нее игра – в широком смысле слова, ведь она была не только большим музыкантом, но и артисткой – теперь всегда будет иметь привкус смерти. И в каждой песне она будет умирать – потому что ничего уже больше добавить нельзя, все сказано и сил больше нет. Каждая песня – как маленькая жизнь.
В конце жизни она вдруг поняла, что любви в ее детстве было мало, очень мало, и даже бабушка не могла восполнить эту недостачу. Моник обожала мать – но та откровенно предпочитала старшего сына, который считался гордостью и надеждой семьи даже тогда, когда был одиннадцатилетним шалопаем и учился не намного лучше сестры. Тетя часто говорила о ренте, которую оставил ее покойный муж племянникам на образование, но тут же добавляла: “Все пойдет на Жана – ведь он мальчик”. Девочке хотелось поделиться с матерью секретами – но в то время Эстер не слишком интересовалась ее вкусами и желаниями, даже ее успехами в школе. “Я не припомню, чтобы хоть раз мы с мамой прогулялись вместе и она спросила меня о том, что мне нравится на занятиях, с кем я дружу, о чем мечтаю”.
Возможно, трудно было ожидать от матери большего в условиях войны, когда приходилось бесконечно переезжать с места на место, спасать и кормить троих, а потом четверых детей – и к тому же жить под дамокловым мечом своей принадлежности к еврейской нации. Евреи во Франции времен Второй мировой войны – это вообще отдельная тема. Сохранился любопытный документ – декларация, поданная отцом Барбары, Жаком Серфом, префекту округа 12 июля 1941 года. Дело в том, что правительство Виши приняло закон от 2 июня 1941 года, ограничивающий права евреев на работу, на свободу передвижения, вводящий для них множество запретов и предусматривающий суровую кару за ослушание. Каждый еврей теперь должен был “сознаться” в своем происхождении и предоставить о себе самые полные сведения. Там еще говорилось о том, что евреи, имеющие особые заслуги перед Французской Республикой или проживающие во Франции на протяжении пяти поколений, имеют определенные льготы. Месье Серф, заверяя префекта в своей лояльности, покривил душой, свидетельствуя, что уже больше пяти поколений его семьи проживает во Франции. Наверное, так поступали многие: в неразберихе военного времени, когда архивы горели под бомбежками или просто уничтожались, трудно было проверить подлинность сведений. Благодаря этой декларации мы знаем его род деятельности на тот момент: инспектор национального агентства по зерну. Разных профессий, все по торговой или административной части, у него за время жизни было множество, и главное – он удачно избежал военной службы, хотя и был ненадолго мобилизован. Семье Серф искренне помогали много добрых людей: Барбара вспоминает, как в 1942-м к ним в дверь постучали среди ночи и велели срочно уезжать, потому что готовится облава. Она же приводит и другие случаи: бесследное исчезновение целой французской семьи, которую взяли ночью только за то, что они прятали евреев. Причем донесли, как это чаще всего и бывает, соседи.
С недолгой мобилизацией отца связан эпизод, который описывают все биографы Барбары. В Пуатье, выходя из школы, Моник с братом увидели отца в военной форме. Он специально приехал на два часа повидаться с ними. Когда эти два часа пролетели, девочка так рыдала, что отец дал ей четырнадцать су – и она купила себе zan, лакричный леденец. С тех пор и на протяжении всей жизни леденцы были ее любимым лакомством. Анисовые, ментоловые, лакричные – она покупала их в аптеке и без конца угощала всех вокруг. На знаменитом представлении “Лили Пасьон”, где Барбара выступала с Жераром Депардье, она не расставалась с голубой сумочкой, расшитой пайетками: конечно, там тоже лежали леденцы. А в детстве выменяла у брата три леденца за свою любимую куклу, так что даже тетя тяжело вздохнула: “Бедная глупая девочка!” Когда ей чего-то очень хотелось, она шла на любые жертвы. Леденцы были только началом – за право сочинять песни и исполнять их самой, за свой черный рояль она скоро заплатит куда более высокую цену.
Удивительно, что самые ерундовые, на взрослый взгляд, детские обиды и переживания память хранит так долго. Но в ее жизни было такое, о чем забыть действительно невозможно, – и она успела бесстрашно рассказать об этом событии в своей неоконченной книге. Признание походило на взрыв бомбы, но не уверена, что даже во Франции он потряс многих. Но пусть лучше расскажет сама Барбара:
“Отца я боялась. Он не был ласков со мной, и я не могла понять почему. Когда мы оставались вдвоем, он вел себя как-то странно. Часто говорил, что мать больше любит моего брата – я и так это чувствовала, но от его слов страдала еще больше. Когда звучал колокольчик входной двери и отец входил в дом, меня пробирала дрожь. За столом под его взглядом я опрокидывала стакан, роняла на пол еду. Немела от его самых, казалось бы, простых вопросов:
– Что вы проходили сегодня в классе?
– Французский, математику, чтение наизусть, рисунок и историю.
– Что по истории?
– По истории… – я начинала ерзать на стуле. – Что галлы восхищались друидами.
– Что еще?
Ничего больше, они восхищались друидами, и я начинала рыдать. В этом и состояла его задача, как мне казалось: ранить меня, унизить.
– Этот ребенок глуп. Я спрошу тебя позже.
Я боялась его, и он это знал, он это чувствовал. Мне так хотелось поделиться с мамой, но как сказать ей об этом? И что сказать? Как я могу так скомпрометировать своего отца? Я молчала. И вот в один вечер в Тарбе мой мир рухнул в пропасть. Мне было десять с половиной лет”.
Инцест, сексуальное насилие над ребенком в семье – до недавнего времени об этом считалось неприличным говорить. И самое потрясающее в признании Барбары – а далее она скажет, что этот кошмар продолжался в той или иной форме до ее шестнадцатилетия! – что в нем нет ничего из ряда вон выходящего. Вот статья от 3 июля 2011 года, опубликованная во Франции врачом-гинекологом Отилией Феррейра, – в ней, одной из немногих, содержится статистика, от которой все предпочитают уходить, заламывая руки. 15 тысяч случаев сексуального насилия в отношении несовершеннолетних регистрируется во Франции каждый год. По мнению Министерства здравоохранения, эта цифра сильно занижена. По его данным, около двух миллионов взрослых во Франции были жертвами инцеста в детстве. Сегодня почти десять процентов детей являются жертвами насилия, и большинство из них – девочки. На одном из российских интернет-сайтов я прочитала еще более страшные цифры: насилию в возрасте до 14 лет “обычно подвергаются 20–30 процентов девочек и 10 процентов мальчиков. В 45 процентах случаев насильником является родственник”.
Статистику здесь действительно очень сложно вести, потому что большая часть таких преступлений остается никому не известной. Даже если взрослая женщина подвергается насилию на улице, далеко не каждая сразу побежит в полицию. Что же должен чувствовать в такой ситуации ребенок?.. Думаю, что еще и поэтому – ради таких вот детей, брошенных в ад, да еще самыми близкими людьми, – Барбара решила рассказать о своей истории.
“Все дети в такой ситуации молчат, потому что отказываются поверить в случившееся. Потому что им самим никто не поверит. Потому что все решат, что это их выдумки. Потому что они стыдятся и чувствуют себя виноватыми. Потому что они боятся. Потому что они считают, что остались в этом мире один на один со своей страшной тайной. Эти унижения изуродовали мое детство, эти картины, сильнее от раза к разу, снова и снова возникают передо мной. Один Бог знает, сколько понадобилось жажды жизни, жажды счастья, желания познать наслаждение в объятиях мужчины – для того чтобы однажды, много лет спустя, почувствовать, что я наконец освободилась. Я пишу эти строки, и меня душат слезы”.
Надо ли говорить, к а к повлияли на характер и судьбу Барбары подобные страшные обстоятельства. Она так и не смогла избавиться от привычки запираться в любой комнате и почти что баррикадироваться там, спасая себя от реального или вымышленного (она уже и сама не понимала, какого) вторжения.
“Я не хотела никого видеть и слышать, в моей голове всегда существовал тайный спусковой крючок – он срабатывал, и мной овладевал ужас, подгибались колени, я не могла шевельнуться”.
Клод Слюйс, который в октябре 1953-го станет мужем Барбары (правда, ненадолго), вспоминал уже после ее смерти, что, когда он еще был ее другом, она попросила помочь ей исправить дефект груди. Якобы это был ожог от горчичников, которые неудачно поставила ее мать, когда Моник была совсем маленькой. Клод привел ее к знакомому хирургу, который удачно провел операцию и восстановил форму груди – вот только обнаружил в результате исследований, что травма была последствием насилия, а вовсе не несчастного случая.
Она много чего еще вспомнит в своих неоконченных мемуарах. Как однажды, не выдержав, побежала в полицию – но оттуда ее отправили все к тому же отцу, решив, что у девочки разыгралась фантазия. Комплекс вины, комплекс жертвы, садомазохистские наклонности – ее детство и отрочество дают множество возможностей психоаналитикам объяснить, почему ее личная жизнь так и не сложилась. Впрочем, она сплошь и рядом не удается и у тех, кому, по счастью, не пришлось проходить через такие испытания.
А вот финал этой истории. Вскоре после войны месье Жак Серф ушел из семьи, и ни мать, ни дети ничего про него не знали и с ним не общались, пока однажды, 21 декабря 1959 года, в той самой парижской квартире, откуда уходил месье Жак и где теперь Барбара жила с матерью и младшим братом, не раздался звонок. В трубке прозвучал незнакомый голос:
– Ваш отец… Несчастный случай… Он сейчас в госпитале Святого Жака в Нанте.
Она стала звонить в Нант, в госпиталь. Ей дали телефон морга.
– Вы его дочь? Мы искали родственников, но безрезультатно. Ваш отец умер двое суток тому назад.
Она нацарапала матери записку: “Мой отец умер в Нанте, я уезжаю”.
В Нанте лил дождь. Ей сказали: идите в палату С. Там она впервые после его ухода увидела отца: его лицо было исхудалым и изможденным. Барбара подошла и дотронулась до него рукой.
– Вам нехорошо? – сестра протянула ей стакан воды.
– Скажите, никто не приходил к нему?
– Нет. Но я могу дать вам адрес его приятеля месье Поля.
Когда она приехала по этому адресу, то увидела четырех мужчин, играющих в уличном кафе в карты. Один из них и был месье Поль.
– Вы его дочь? Мы любили его, – и он стал рассказывать Барбаре, как скрытен и одинок был ее отец. Они знали о нем только то, что его бросила семья и у него четверо детей, одна дочь – певица. И еще что он всегда был чисто выбрит и тщательно одет, когда приходил играть в покер.
Она потеряла дар речи. Потом закричала, что это он оставил семью, что мать страдала от него бесконечно, что она сама…
Все это было уже ни к чему. Пришлось возвращаться в Париж – не хватало денег на похороны. Снова в Нант она приехала уже с младшим братом, и они похоронили отца. Опять не переставая лил дождь. Какая-то рыдающая женщина хватала ее за руку. Было несколько пожилых месье – игроки в покер? В грязи на кладбище она потеряла туфлю. Денег, должно быть, все равно было мало: месье Жака Серфа похоронили в общей могиле и без цветов.
Об этом дне, об отце она напишет одну из самых прекрасных своих песен – балладу Nantes (“Нант”). Безнадежное занятие – пытаться описать песню, даже просто перевести слова, которые не живут без музыки, но нужно сказать, что главное там – прощение и любовь, прощение и любовь. Так она избавилась от боли и стала свободной. “Я простила тебя, спи спокойно. Я живу, потому что пою!”
Летом 1943 года семья оказалась в Сен-Марселине – крохотном городке в предгорьях Веркора, недалеко от французско-швейцарской границы. Место было выбрано не случайно: Веркор считался одним из центров Сопротивления, горы и многочисленные карстовые пещеры помогали партизанам, и в 1944 году существовала даже партизанская Свободная республика Веркор. Семья Серф прожила здесь до октября 1945-го, отец нашел работу в типографии Клузе с месячным окладом в 2595 франков, на которые семья и жила, старший брат и Моник пошли в школу. Чудом сохранилась фотография ее класса: девочки в скромных платьицах и мальчики в коротких штанах и гольфах сидят вокруг двух суровых учителей. Моник в центре: самая рослая (ей уже 13, остальным на вид гораздо меньше) и нарядная. Вот что вспоминает о ней мадам Гутьере, учившаяся в том же классе: “Она отличалась от нас. Мы были бедные, плохо одетые крестьянские девочки, а она жила в Париже и носила белое платье, которое казалось нам верхом элегантности. Помню, как выразительно она читала стихи – как актриса. Все время что-то напевала и нас заставляла петь. Придумала такие вечера в саду, где она была учителем пения, а мы – ее учениками. Каждый назывался именем какой-нибудь птицы, а Моник была le rossignol – соловей. По субботам ей разрешалось ходить к соседке мадам Боссан – у той было пианино – и музицировать. Она подбирала мелодию и пела модную тогда песенку “Жалоба слоненка”.
Между тем вокруг была война. В воспоминаниях Барбары дом, увитый розами, и булочки с изюмом, которыми они лакомились после мессы, соседствуют со страшной сценой расстрела молодого, не больше двадцати лет, партизана, которого полиция поймала и убила буквально на глазах детей. Тогда же она впервые стала осознавать, что не такая, как все: она еврейка. “Как же я боялась сцены, которая повторялась в каждой новой школе: учительница строгим голосом спрашивала меня: «А твой отец, он кто?» Я никогда не могла дать точного ответа на этот вопрос. Нам строго запрещали говорить что-либо о нашей жизни. Я и не стыдилась того, что я еврейка, и не гордилась этим, но, ловя настороженные взгляды окружающих, становилась агрессивной”.
В Веркоре было страшно, как и везде: в тех же краях прятались в то время две девочки Куаре – одна из них станет писательницей Франсуазой Саган и вспомнит, как чуть не погибла вместе с сестрой во время налета немецкой авиации. И в Веркоре было гораздо спокойнее, чем в других местах: Серфам сразу же помогли найти жилье, директор типографии, куда устроился на работу отец Барбары, снабдил всю семью документами, обеспечивающими их безопасность. “Мы знали, что они евреи, – вспоминает дочь месье Катто, у которого Серфы арендовали квартиру, – но никогда не говорили об этом. Видели, что у них очень мало вещей, а чемоданы не распаковывались – стояли наготове, чтобы в случае необходимости сразу можно было уехать. Когда встречали их в парке за городом, то здоровались, но почти никогда не разговаривали друг с другом. Ужинали они всегда вместе: месье и мадам Серф и четверо детей. В том маленьком ресторане вообще в основном бывали только евреи, скрывающиеся от фашистов. Сидели они там допоздна, чтобы выйти на улицу, когда уже все спят. Моник напевала песенки: беженцы-евреи были ее первыми в жизни слушателями”.
Молчание спасало жизнь. “Молчание моря” – так назывался роман Жана Веркора, чье настоящее имя было Жан Брюллер. Это была первая книга, выпущенная подпольно, тиражом 350 экземпляров, в издательстве La Minuit – центральном издательском доме Сопротивления, основанном самим Веркором и Пьером де Лескюром в 1941 году. Сюжет ее очень прост: в 1940 году немецкий офицер поселяется во французской деревне, в оккупированной зоне; каждый вечер он разговаривает по-французски с хозяевами дома, которые ему не отвечают. Этим молчанием побежденные – старик и его племянница – демонстрируют свое отношение к оккупанту. Их безмолвие выражало общие чувства тех, кто не мог тогда сказать “нет” во весь голос, но кто прошептал, пробормотал это “нет” и тем самым сделал возможным Сопротивление.
Для девочки Моник Серф, к счастью, ее еврейское происхождение не стало причиной гибели, как для шести миллионов ее соплеменников в годы Второй мировой войны. Ее подружка того времени, тоже беженка-еврейка, Одетта Розенталь, вспоминала, как неприлично счастливы они были: танцуя, шли в школу, весело обсуждали девичьи секреты, легкомысленно хохотали. Травмы, нанесенные отцом, оказались для девочки гораздо тяжелее, чем скитания по оккупированной Франции. Может быть, еще и поэтому певица Барбара, никогда не скрывавшая свою национальность, была при этом в большей степени, чем еврейкой, гражданином мира. Она отказывалась сниматься рядом с менорой – одним из символов иудаизма, отклоняла приглашения на мероприятия в поддержку политики Израиля. Что не мешало ей в семейном кругу праздновать и Рош Ха-Шану – еврейский новый год, и Йом Кипур – День искупления. В сущности, каждый настоящий большой художник гораздо больше и шире своей национальности, он принадлежит миру, и творчество знаменитых французских шансонье, включая Барбару, лучшее тому подтверждение.
В Сен-Марселине случилось еще кое-что, что повлияло на всю ее дальнейшую жизнь. Однажды Моник проснулась и увидела, что ее правая ладонь распухла и покраснела. Возможно, она занозила ее в зарослях ежевики – сбегая из школы, продиралась сквозь них к музыкальному киоску – и не заметила. Началось воспаление. В больнице сделали операцию, но, как это нередко случается в гнойной хирургии даже и не в военные времена, за ней последовало еще шесть – и только седьмая была успешной! Рука походила на лоскутное одеяло, палец не гнулся. Она запомнила грустную улыбку матери на фоне белых больничных стен:
– Дорогая, доктор Руссель спас твою руку, но что касается фортепьяно…
– Я не стану певицей?
– Певицей – возможно: я обещаю, что, ког- да подрастешь, будешь учиться пению, но вот играть…
Ни мать, ни владелица пианино мадам Боссан и предположить не могли, что теперь все свое свободное время Моник будет просиживать за клавишами. Играть четырьмя пальцами – потому что пятый был мертвый. Разрабатывать руку. Спасаться музыкой от всего: боли, войны, неизвестности. С тех пор – и уже до конца жизни. А зрители на ее первых концертах заметят, что певица, выходя на поклоны, почему-то прячет за спину правую руку. Впрочем, потом это уже будет не важно.
Сен-Марселин – единственный город детства, куда она вернулась. Об этом вспоминает ее секретарь Мари Шэ. 1968 год, гастрольный тур вокруг Гренобля. Начало зимы, отвратительная погода, так что водитель ее серого “мерседеса” Пьер (он почему-то просит называть его Питером) особенно осторожен. И вдруг она почти кричит:
– Мы проезжаем Сен-Марселин? Сен-Марселин моего детства? Вы уверены, Пьер? Тогда поехали туда!
Они въезжают в городок и медленно кружат: церковь, площадь, ряды деревьев, новые улицы. Она ищет дом – и находит: он по-прежнему окружен садом, только уже никаких роз – ветер гоняет опавшие листья. Пьер и Мари видят, что ее глаза полны слез, она думает, что их не видно за стеклами очков, а они делают вид, что ничего не замечают. Перед тем как выйти из машины, она тщательно причесывается, подкрашивает глаза черным и губы – карминно-красным. Это ее стиль, стиль жгучей брюнетки, артистки, начинавшей в кабаре. “Красавица-ворона” – любовно зовет ее Михаил Барышников. Она обходит дом, обнимает какую-то женщину, появившуюся на пороге, потом идет в магазин перчаток и покупает двенадцать пар…
Совсем скоро будет написана одна из ее самых знаменитых песен – Mon enfance (“Мое детство”). До нее на встречах с журналистами, когда они спрашивали ее о детстве, она отвечала так: “Прошлое мне не интересно, у вас есть другие вопросы?” А после, с ангельской улыбкой: “Я все там сказала, мне уже нечего добавить”.
Какая глупость – я вернулась в город,
где прошло мое детство.
Тогда война дала нам передышку.
Захотелось вспомнить наш сад, дом в розах, георгины
и зеленые грецкие орехи сентября,
Услышать голоса братьев и сестры.
Я немного просила – вспомнить хотя бы на миг,
что была невинна.
Увы! Никогда не возвращайтесь туда, где живут
воспоминания вашего детства, –
иначе разорвется сердце.
Мне холодно, надвигается вечер.
И прошлое – это мое распятие.