Юля Бубнова решила написать роман.
Но Виктор Яковлевич Риттер забыл слово «навигатор».
Это случилось на вернисаже в одной из московских не слишком знаменитых галерей. Была выставка из длинной серии КБХ, то есть «Клуб бывших художников», затея дочери адвоката Туманова, старого приятеля Риттера, вот поэтому Риттер туда и пошел, хотя на самом деле ему было не так уж интересно. Но надо поддержать хорошую девочку. Девочку сорока с лишним лет, извините. Девочку и ее папу, который над каждым дочкиным проектом держал ладони домиком. Возможно, поэтому успехи ее были столь скромны, – подумал Риттер. Но тут же прикусил свой мысленный язык и стал думать в более благожелательном направлении. О том, что вообще проект очень милый и отчасти возвышенный в смысле справедливости. Рассказать о художниках, которые когда-то были известны – хоть официально, хоть наоборот, в маленьких кружках ценителей, – но потом были забыты напрочь.
В этот раз выставляли этюды и иллюстрации громоподобного соцреалиста Петра Алабина; архитектурные наброски Антона Капустина, в 1930-е годы заместителя главного архитектора Москвы; эскизы театральных костюмов Леонтины Карасевич, в которой только и толку, что она была ассистенткой Бакста в студии Званцевой, то есть в каком-то смысле учительницей Шагала; две картинки и четыре «правки» (то есть исправленные ученические работы) художника-педагога Саула Гиткина. Особым открытием могли стать рисунки критика и искусствоведа Николая Колдунова, который, как оказалось, кроме написания гнусных погромных статей рисовал еще очаровательные натюрморты цветными карандашами. В духе позднего Митрохина, но раньше, чем это делал Митрохин, что особенно удивительно.
Но в целом – ничего выдающегося.
Риттер стоял в полутемном зале – как всегда, галерея располагалась в просторном холодном помещении с кирпичными стенами, крашенными черной масляной краской, – а картины (вернее, картинки, картиночки) были освещены узкими лампами в стальных кожухах. Риттер пришел без жены, и разговаривать было не с кем. Он поцеловал и похвалил устроительницу выставки Ирочку Туманову и, отойдя в сторону от всех групп и парочек, беседовал с Сашей Тумановым, ее папой. Так, ни о чем, о погоде и о такси (пора была уже ехать домой). Риттер говорил, что в прежние годы таксисты были знатоками города. Всех его улочек, переулков и проходных дворов. Риттер даже рассказал, что один его сосед – давно дело было, они тогда еще с родителями жили в коммуналке, – и вот соседский сын пришел из армии с водительскими правами и подался в таксисты. Так вот, рассказывал Риттер, он все Садовое пешком прошел, все развороты и перекрестки запомнил, и центр тоже, ножками, ножками, и только потом за руль сел. Туманов кивал, соглашался, что-то говорил о настоящих рабочих, слесарях шестого разряда, об официантах-стариках, которых теперь тоже не осталось, и, конечно, о старых таксистах, которые знали Москву лучше любого сыщика.
– А теперь они все ездят с этими… – Риттер запнулся. – Ну, как их… Путеуказчиками… Следопытами, что ли…
Туманов вежливо молчал. Наверное, полагал, что подсказывать бестактно, или же думал о чем-то своем.
– Ну, такая как будто живая карта, на планшете, со стрелкой, около руля прикреплена, показывает дорогу, – говорил Риттер, мучаясь от невозможности вспомнить простое, всем известное слово.
Казалось, что по всей голове бегает какой-то шарик, маленький, как маковое зернышко, но тяжелый, металлический, блестящий. Как шарик в казино? Нет, как шарик в редкостной детской игре, она была у него когда-то: размером в нынешний смартфон, но потолще. Зеленый суконный прямоугольник, накрытый сверху стеклом, и там несколько лунок с цифрами, и катается шарик, и надо, покачивая игрушку, загонять шарик в лунки. А еще там проволочные рамки, которые помогают шарику попасть в лунку с цифрой 5, но мешают попасть в лунку с цифрой 100. Риттер вспомнил, как он бесился, тряс этот микробильярд и в конце концов разбил его. Не с досады, а случайно. Уронил на пол и разбил. Быстро, чтоб мама не заметила, мокрой газетой собрал с полу осколки стекла и выбросил сломанную игрушку в мусорное ведро. А шарик закатился куда-то под шкаф.
Но вот теперь он выкатился, и носился внутри головы Риттера, и никак не мог попасть в нужную лунку. Холодный пот выступил у него на лбу, и стало тесно в груди – от страха, что наступает старческое слабоумие, вот и первый сигнал. И тут вспомнил: «Навигатор!»
– По навигатору ездят! – громко сказал он Саше Туманову, который внимательно на него смотрел. – Только по навигатору!
– Да, да. Ты вообще как себя чувствуешь?
– А что?
– Красный стал как свекла. Давление?
– Не знаю. Черт знает. Я домой пойду, пожалуй.
– А фуршет?
– Спасибо, дорогой. – Риттер покачал головой.
– Ира! – крикнул Саша Туманов дочери. – Писателя надо доставить домой!
– А фуршет? – тоже спросила подбежавшая Ирочка. – Виски у нас сегодня – класс, вы же любите виски!
– Боюсь, – сказал Риттер. – Что-то как-то я… Еще раз тебя поздравляю. Роскошный проект на самом-то деле. А кое-что продать можно. Гиткина точно можно. А Колдунова надо еще раскрутить.
– Наверное. Я вам вызову «Убер»?
– Спасибо, Ира дорогая. Возьми денег. У тебя же к карточке привязан?
– Что вы, что вы… – Она стала отпихивать пятисотрублевую бумажку.
– Тогда пойду пешком, и ты будешь виновата!
– Хорошо, хорошо.
Они с Ирочкой еще раз обнялись и поцеловались под пристальным и отчасти тревожным взглядом ее папаши. Разумеется, он тревожился не за здоровье старого приятеля. Он тревожился за дочь свою, у которой была манера заводить романы с папиными друзьями, из-за чего все время откладывалось ее замужество, семья, дети и прочие патриархальные радости, о которых так тосковали Саша Туманов и его жена Соня, Ирочкина мама. Им хотелось внуков, а Ирочке хотелось…
«Чего ты хочешь, деточка?» – спросил ее однажды Риттер. Она приехала к нему домой, привезла папину рукопись: адвокат Туманов написал документальную повесть из юридической жизни и просил друга Риттера посмотреть и дать свою честную профессиональную оценку. Жены дома не было, жена была в Германии у сына – сын Митька там сначала учился, а потом женился на немке. Ирочка вдруг распустила волосы и стала долго причесываться, глядя на свое отражение в книжном шкафу, а потом застыла и стояла так минуты полторы, а потом повернулась и туманно посмотрела на него в упор. «Чего ты хочешь, деточка?» – «Просто жить!» – громко и отчаянно засмеялась она, раскинула руки и повторила: «Жить, дядя Витя! Вы понимаете?» Риттер покивал, улыбнулся в ответ, но вот и всё.
Туманов строго глянул на руку Риттера, в ходе прощального объятия легшую на Ирочкину талию. Так строго и сурово, что Риттер почти почувствовал ожог. Как будто лазером! Он медленно поднял руку по Ирочкиной спине, до ее затылка, потрепал ее по голове и успокоительно поглядел на Сашу.
Потому что в данном случае он был совершенно чист и непорочен и недостойных помыслов в сердце своем не лелеял.
Ирочка посадила его в такси и еще раз чмокнула в щеку.
По дороге домой Риттер читал в уме стихи наизусть, вспоминал имена книжных героев, точные химические названия лекарств, телефоны друзей. Успокоился. Но вдруг забыл, как фамилия художника, которого он только что советовал раскрутить… Снова перепугался. При маразме хорошо помнят старое и тут же забывают новое. Но при каком-то другом его типе – наоборот. Черт. Колдунов фамилия этого художника.
Дома он пожаловался жене на внезапные проблемы с памятью. Она его успокоила своим спокойствием. Ха! Он прямо этими словами подумал. Вот такой стилистический огрех. Как у Льва Толстого: «Своим чутьем она чувствовала».
Но перед сном он открыл книжный шкаф и провел пальцем по стопке дареных и неиспользованных ежедневников. Нашел один небольшой, недатированный, в приятной на ощупь, как будто замшевой, желтой обложке. Хороший цвет, подходящий. Желтая книга – как желтый дом.
Сел к столу и записал на первой странице:
14 сентября 2016 года. Забыл слово «навигатор».
Юля Бубнова решила написать роман, но не просто роман – «много ума не надо, чтоб написать просто роман: зайдешь в книжный, голова кругом, одни романы кругом; и вообще – заведи себе роман и опиши его в романе!» Она любила вот так выражаться, играя словами: «не надо устраивать сцен, ты не на сцене!», «песенка этого певца уже спета», ну и в этом роде. Не просто роман – так сказала она своему мужу, – она решила написать интересный, умный, увлекательный – одним словом, во всех отношениях замечательный роман, который читатели будут рвать друг у друга из рук! Вот так! – вот так сказала она своему мужу.
– То есть ты хочешь написать бестселлер? – ответил ее муж, Борис Аркадьевич Бубнов.
– Если тебе так больше нравится.
– Мне? – он засмеялся. – Мне все равно. Твоя идея. Пиши что хочешь. Лучше, кстати, для начала напиши что-нибудь заумное. Авангард или, как это, постмодерн. Придумай что-то этакое. Как говорится, не для всех, – и он покрутил пальцами над тарелкой, изобразил в воздухе узоры; разговор шел за обедом. – Это проще.
– Ну да, – кивнула Юля. – А потом издать за свой счет?
– Ну да, – сказал Борис Аркадьевич. – В красивом переплете.
– Нет, – сказала Юля. – Не хочу проще. Заумный роман не для всех каждый дурак может. Сиди себе и заумничай. А я хочу именно что бестселлер.
– Ну и? – спросил Борис Аркадьевич.
– Это я тебя спрашиваю: ну и?
– Я тебя не понимаю. – Он слегка пожал плечами и отправил в рот половинку оладушки из протертых кабачков, предварительно макнув ее в греческий йогурт.
Хотя на самом деле он все прекрасно понял.
Понял, что у Юли какая-то новая затея, и дай бог, чтобы не слишком дорогая. Борис Аркадьевич был весьма богат (хотя далеко не олигарх и даже не полумиллиардер), но при этом не то чтобы скуповат, но скорее бережлив. Чуточку прижимист. Он верил, что так и надо себя вести богатому человеку. Борис Аркадьевич с удовольствием рассказывал анекдот про одного знаменитого советского поэта, невероятного по тогдашним меркам богача, который в ресторане за общим ужином заказал себе сто граммов водки и винегрет. Его спросили: «Почему так скромно? Ведь вы такой богатый!» – а он ответил скрипучим голосом: «Вот потому и богатый!..»
Он понял, что придется чуточку раскошелиться, и, главное, непонятно на что.
Юля поняла, что он всё понял, и замолчала.
Стало тихо. У Бориса Аркадьевича зазвенело в ушах и заломило затылок.
Юля умела молчать так, что хотелось сделать что угодно, чтобы это молчание прекратить. Заорать, разбить тарелку, вскочить из-за стола и опрокинуть стул. Или молить бога, чтоб зазвонил телефон.
Юля знала за собой это свойство. Вернее, это умение. Она научилась вот так молчать у тети Оли, а тетя Оля – у своей мамы. «Мама, – рассказывала Юле тетя Оля, – мама умела молчать так, что стены дрожали». Один раз от ее молчания старая оконная рама треснула и вылетело стекло, а на дворе зима. «В ту зиму зима была очень холодная и снежная. С ветром. Как раз метель. А стекольщика не дозовешься, не наше время, застой в разгаре, середина семидесятых. Снег налетел в окно. А виновата все равно была я, потому что мама из-за меня молчала, то есть на меня сердилась».
Так что Юля молчала, глядя в угол комнаты – обедали они не в кухне и тем более не в современной дурацкой комнате, где гостиная соединена со столовой, а столовая – с кухней, а в нормальной традиционной столовой. Теперь это называется «столовая с подачей». То есть столовая, куда прислуга или хозяйка должна носить блюда из кухни.
Столовая была большая, с двумя окнами и тремя дверями. Высокая двойная дверь с матовым рубчатым стеклом открывалась в немаленький квадратный холл, из которого вел – если выходить из столовой, то направо – коридор в просторную кухню. Точно напротив была входная дверь в квартиру. А налево из холла вела тоже двойная, но прозрачная стеклянная дверь в гостиную, которая была ненамного меньше столовой. Гостиная тоже соединялась со столовой, тоже двойной и тоже прозрачной стеклянной дверью – она была левее двери, ведущей в холл. Так что из столовой была видна гостиная, а через гостиную насквозь – парадный кабинет с дубовыми книжными полками, диваном и старым письменным столом. Еще одна дверь в столовой была напротив окон, одностворчатая и глухая, то есть без стекла, она вела в коридор, где были двери в небольшую спальню и еще одну совсем маленькую комнату, которая, очевидно, предназначалась для домработницы, но Бубновы ее использовали как гардеробную и кладовую.
То есть квартира была спланирована странно. Как нынче говорят, нефункционально. Три больших смежных комнаты и две маленьких изолированных. Кто и как тут должен был жить, где располагаться? Но знаменитый советский архитектор Гусев, построивший этот дом в тридцать втором году, мыслил как-то иначе, наверное. Ведь и еще более знаменитый архитектор Мельников сам для себя построил дом с общей спальней на всю семью – он с женой и двое детей, – но зато без платяных шкафов. То есть мыслил еще страннее. Что ж поделаешь! Каждая эпоха мыслит по-своему, и не только книгами и картинами, не только лозунгами и вождями, но и кухнями, спальнями, гостиными. В общем, эпоха мыслит квартирами.
Но Бубновы, Борис Аркадьевич и Юля, не жили в этой квартире. Жили они, разумеется, в особняке под Москвой, а эту квартиру приобрели специально для приемов гостей, для встреч и переговоров. Хотя спаленка тоже была, на всякий случай.
Юля обставила квартиру в стиле тридцатых, с небольшими вкраплениями антиквариата. Дубовая и ореховая светлая мебель, широкие кресла в почти белых холщовых чехлах («Ходоки у Ленина!» – смеялся Борис Аркадьевич, еще заставший старые советские учебники с картинками), но – столик с бронзовыми накладками в гостиной и огромный, всегда раздвинутый стол-сороконожка в столовой, покрытый тяжелой плюшевой скатертью, на которую Юля сверху набрасывала салфетки. И еще настенные часы с боем, доставшиеся от прежних хозяев: эту квартиру они купили года три назад.
Сейчас они сидели за этим грандиозным столом и обедали.
Вернее, уже не обедали. Юля молчала, а у Бориса Аркадьевича кусок в горло не шел. Он застыл с вилкой в руке.
Разжал пальцы и уронил вилку на тарелку. От тарелки отлетел маленький треугольный осколок. Борис Аркадьевич громко сказал:
– К счастью.
Хотя это была очень дорогая тарелка. Поэтому он добавил:
– Если считать счастьем попорченный сервиз.
– А? – Юля вздрогнула, словно проснувшись, и подняла брови. – А… Да, да. Ну, у нас все равно никогда не обедают двенадцать человек.
– Сколько тебе нужно денег? – спросил Борис Аркадьевич.
– Денег? – Она подняла брови еще выше. – Каких еще денег, на что?
– На роман.
– При чем тут деньги?
– Хм, – сказал Борис Аркадьевич. – Ни при чем, ты права. Пачка бумаги и новый картридж для принтера, справимся как-нибудь. Не разоримся, по миру не пойдем. Сама справишься. А? Справишься? Из своих денег?
Юля еще помолчала минуты полторы, полуотвернувшись к окну.
– Или хочешь, я тебе куплю новый «Мак»? Самый-пресамый, – ласково и жалобно сказал Борис Аркадьевич.
Юля молчала. Он следил за ее взглядом, и ему вдруг показалось, что занавеска сворачивается в трубу, как жухнущий осиновый лист или даже как прошлогодний лист, брошенный в костер, – желто-зеленый, он коричневеет, подсвечивается снизу и вот-вот вспыхнет.
– Ну? – почти крикнул Борис Аркадьевич.
– У меня и так самый-пресамый «Мак», – сказала Юля и продолжала молчать.
– Ну!!! – заорал Борис Аркадьевич.
– Мне нужен консультант, – сказала Юля. – Писатель. Хороший писатель, который к тому же опытный литературный педагог и отчасти редактор. Который мне поможет. Сможет помочь. Я примерно представляю себе, кто это может быть.
– Господи, всего-то, – выдохнул Борис Аркадьевич.
Занавеска распрямилась и приобрела прежний цвет.
– Позвони ему, пожалуйста, – сказала Юля. – И договорись. В том числе и о цене. Думаю, что это будет довольно дорого.
Борис Аркадьевич не стал напоминать, что три минуты назад на вопрос о деньгах она сказала: «Какие деньги, ты что». Но, разумеется, не стал ловить Юлю на противоречиях. Он только спросил:
– А кто это?
– Писатель Риттер. Виктор Риттер. Я же тебе говорила, много раз! Это мой любимый писатель, помнишь?
– Помню, – сказал Борис Аркадьевич с некоторым ехидством. – Читал, как же. Ну что же, у каждого писателя есть свои любители и даже фанаты. Это правильно.
– Да, – спокойно сказала Юля. – Я очень люблю писателя Риттера. Что тут такого?
– Да ничего! Все правильно. Может, ты ему сама позвонишь?
– Нет, ты, – сказала Юля. – Мой звонок он может неправильно истолковать.
– Ого! – засмеялся Борис Аркадьевич.
Юля в самом деле очень любила писателя Риттера. Борис Аркадьевич был прав: у каждого писателя – ну почти у каждого – есть свои поклонники. Не только у звезд, лауреатов, любимцев глянца и королей телевизионных шоу. Но даже у таких не особо знаменитых писателей, как Риттер, обязательно есть свой «фэндом» – верные посетители презентаций и подписчики на фейсбуке, которые на любой его пост ставят лайки и сердечки и комментируют: «Гениально!», «В точку!», «Утащу к себе!».
Юле Бубновой нравился Риттер еще и своим обликом. Даже неизвестно, что ей больше нравилось – его сочинения или его портрет, который она увидела на задней стороне обложки и сразу же купила книгу. Риттер был худой, с треугольным лицом, с крупным сухим носом и втянутыми щеками. Седые недлинные, но разметанные волосы. Похож на английского философа Джона Локка. Точнее говоря, похож на Кейсобона из английского романа «Миддлмарч», который Юля прилежно читала со словарем, сама себя обучая английскому – устаревшему, но прекрасному. А уже Кейсобон был похож на портрет Джона Локка, так казалось юной Доротее Брук. Кейсобон был ученый священник, ему было под пятьдесят, а Доротее – всего семнадцать, но она в него влюбилась, потому что он казался ей благородным и, главное, очень умным. У Доротеи и Кейсобона разница была в тридцать лет. А у нее с Риттером? Чуточку больше, но ненамного. Смешно.
– Ничего он не истолкует, – сказал Борис Аркадьевич. – Не выдумывай!
– У меня нет его телефона. Достань. И сам позвони. Так будет правильнее.
Риттер сидел за столом и писал. То есть набирал на компьютере.
«Шмель, – написал Риттер.
Шмель подлетел ближе, присел на лиловый цветок, уцепился лапками за нижний лепесток, сложил крылья и нырнул головой внутрь чашечки, и стебель цветка согнулся под его тяжестью, едва не вытряхнув шмеля, но шмель тут же заработал своими короткими прозрачными крылышками, создавая воздушную тягу, не давая цветку совсем опуститься в траву, и цветок то сгибался, то разгибался в такт работе шмелиного пропеллера, и жужжание шмеля стало отчетливо слышным, но вот шмель напился нектара и отлетел в сторону, цветок снова выпрямился, а звук шмеля потерялся среди дальнего птичьего щебета, треска кузнечиков, лопотания осиновых листьев, но через полминуты шмель прилетел снова, и снова его гудение заслонило все прочие звуки…»
– Тьфу! – закричал Риттер. – Гадость, бессмыслица, пустота!
Его жена подошла к закрытой двери со стороны коридора. Риттер услышал ее шаги.
– Это я сам с собою! – громко сказал он.
– Понятно, – сказала она и прошла мимо – то ли на кухню, то ли в спальню: у них была двухкомнатная квартира, и большая комната, где работал Риттер, называлась «кабинет-гостиная».
Риттер нажал клавишу backspace и стер весь этот дурацкий пассаж про шмеля. Дурацкий, потому что Тургенев и Бунин давно умерли, и хватит уже. Действие! Только действие! Или динамичный диалог!
Тут зазвонил телефон. Не мобильный, а городской. Риттер снял трубку. Приятный женский голос:
– Добрый день! Я могу поговорить с Виктором Яковлевичем?
– Слушаю вас. Это я.
– Вас беспокоит инвестиционная компания «Децептор». У вас есть несколько минут? С вами хочет поговорить президент господин Бубнов Борис Аркадьевич.
– Да? – удивился Риттер. – Интересно, по какому вопросу?
– По личному, по сугубо частному, – ласково сказала женщина. – Соединяю.
– Стоп! – крикнул Риттер. – Не надо!
– Простите?
– Если этот господин мне звонит по сугубо частному делу, то пусть звонит сам!
– Да, да, я сейчас вас соединю, – сказала женщина.
– Вы не поняли! Если он ко мне по личному делу, если я ему за каким-то хреном нужен, то не хвор сам пальчиками в телефон потыкать! А не через секретаршу! Всё!
Он бросил трубку. Сердце билось от злости. Встал и пошел на кухню. Стал капать себе валокордин.
– На кого ты там орал? – спросила жена. Она сидела в углу, на кухонном диванчике, и читала воспоминания Эммы Герштейн.
– Какой-то бизнес-хам.
– Не увлекайся валокордином, там барбитураты. Мозги посадишь.
– Уже посадил… Тоже мне, сокровище! Кому они нужны?
Накапал тридцать капель, развел водой, выпил. Крякнул, как от водки. Пощупал сам себе пульс. Подошел к жене. Нагнулся, взял ее руку, поцеловал. Сказал:
– Пожалей меня.
– Бе-е-е-едный! – протянула она, потрепав его по голове.
– Вишь ты, какой гордец! – сказал Борис Аркадьевич вечером, когда они с Юлей ужинали.
– А ты добейся, – сказала Юля. – Но только лаской. Мне нужно, чтоб он был добрый.
– Нет таких крепостей! – покивал Борис Аркадьевич.
Отказ Риттера ответить на звонок через секретаря насмешил его, но и раззадорил. Лаской так лаской. Назавтра он позвонил сам.
Договорились о встрече.
Риттер настоял на встрече у себя дома. Жене запретил делать уборку. Даже чуточку раскидать по шкафам, как она выражалась, тоже не велел. «Вот валяется плащ поперек подзеркальника, пусть его и валяется!» – «Но это же хозяйке упрек!» – «Нет, хозяину! – захохотал Риттер. – Что не заработал на служанку». Жена пожала плечами и спросила: «Мне прямо в домашнем халате выходить?» Риттер совсем взбеленился: «Вот, вот, вот! Мы уже полчаса готовимся к визиту!»
Повернулся, пошел в кухню, отрезал кусок хлеба, толсто намазал маслом и съел.
Ел и потихоньку успокаивался.
А чего это он, собственно говоря, забеспокоился? Какой-то недоолигарх просит о встрече. Наверное, речь пойдет о биографии этого господина. Или, еще смешнее, о его поучениях, о советах начинающим инвесторам. Финансовому гуру нужна литературная запись его прорицаний. Ну и что? Заломить цену или отказаться.
Риттер боялся унижений. Он порою видел их там, где ничего подобного не было. Ну в самом деле, чего унизительного в том, что крупный бизнесмен звонит тебе через секретаря? Или, например, в том, что на встрече писателей с читателями в городе Твери твое выступление поставили на три часа дня, а не на двенадцать, как Алексея Карманова, и не на семь, как Аглаю Панину? Но Риттер нахлебался унижений с ранней юности. Мелких, вроде бы незаметных, но противных. Вроде бы никто и никогда его публично не унижал, не срамил, не высмеивал, ни дома, ни в школе. Казалось бы, все наоборот, родители его любили, а учителя ставили в пример, но вся кожа, вся кожа души, извините за выражение, свербела и чесалась от ежедневных мелких уколов. Как после парикмахерской колют состриженные волоски в воротнике свитера и проваливаются вниз, впиваются в футболку и жалят оттуда, и хочется бросить футболку в стирку, а самому – принять душ. Стиральной машины у них не было. Витя стирал свои рубашки и футболки в тазу, ставя его на табурет, поставленный в ванну. Тер воротники щеткой. Стиральная машина появилась уже потом, когда он женился, да и то не сразу. Лет пять он еще стирал вручную – свои рубашки, детские ползунки и маечки, ну и белье жены заодно. Выстирывал желтые пятнышки на трусиках, чувствуя нежность, любовь, даже что-то вроде фетишистской страсти, но и досаду, но и привычную истому униженности.
Все началось в школе. Школа была в переулке между Шаболовкой и Ленинским проспектом, а там было три очень важных дома, где жила советская элита, в основном академическая, но и министры тоже попадались. Было много ребят оттуда. С Витей они вроде бы дружили, но только в школе. К себе не звали. Ну, может быть, раз или два он в эти непомерные квартиры заходил, взять книжку, вернуть книжку. Впрочем, он особо не напрашивался. Страна была советская, но всякий сверчок – если хотел нормально жить – разбирался, где чей шесток. Твердо знать, что есть компании, куда ты не вхож, было унизительно. Знать, что есть девочки, которые никогда не пойдут с тобой в кино или просто погулять, – унизительно вдвойне.
Унижением была бедность. У ребят из класса в кошельках – он видел не раз, например, в театральном буфете – были желтые бумажные рубли, зеленые трешки, синие пятерки, а иногда посвечивала и красненькая, а у него – мелочь в кармане, пятнашки и двугривенные. Одет он был гораздо хуже остальных. Деньги, кстати, в семье были – не такие, как у академиков, но все-таки. Папа был журналист, работал в «Социалистической индустрии», была такая странная газета. Закрылась в конце перестройки. А тогда-то – газета ЦК КПСС, не «орган», конечно, не «Правда» и не «Комсомолка», но все-таки. Хорошая зарплата и гонорары за статьи в других журналах: папа был научно-промышленный журналист, писал о внедрении новых открытий на производстве. Но денег все равно не хватало; на модные тряпки для студента – глупости какие! Тем более что надо было выплачивать за кооператив. А когда в редакции давали талоны на дефицит, то все доставалось маме.
Разумеется, Витя ничего не просил. Хотя было досадно. Досаднее же всего было то, что папа воспитывал в нем нарочитую скромность. Но скромная одежда в отсутствие фирменных джинсов и замшевой куртки – это же просто ужас, приют и оборванство, полушерстяные брючки с выбитыми коленями и пиджак с лоснящимися локтями.
Но папу тоже можно понять – тяжело ему жилось и нервно. Испуганно. За первую же серьезную статью отсидел два года. Там был странный, даже можно цинически сказать, смешной случай: папа написал о молодом перспективном ученом-военном-инженере, который возглавил большой, очень важный завод, статья называлась «Сталинский кадр», и ее напечатали аж в «Правде», в 1951 году. Папе тогда было двадцать три года, только что закончил отделение журналистики при филфаке МГУ. Он с газетой в руках прибежал делать предложение любимой девушке, она согласилась, они расписались, а через полмесяца его забрали: сталинский кадр оказался вредителем и шпионом. Дальше было еще смешнее: через четыре дня сталинского кадра выпустили и жену его шпионку выпустили, немецкую инженершу, которую тот из Германии привез после победы, но папа об этом узнал только через два года. Потому что про него забыли. Его не судили и даже толком не допрашивали, он отсидел во внутренней тюрьме МГБ до апреля пятьдесят третьего года, когда его просто выкинули из камеры. Вывели из дверей и сказали: «А ну, чеши домой!», не выдав никаких документов, но взяв подписку о неразглашении. Домой шел пешком с Лубянки на Можайку, часа три топал, стер ноги в кровь о чужие великоватые ботинки (какие выдали, такие и надел; сами понимаете, когда тебя вдруг выпускают из тюрьмы, как-то глупо говорить: «Нет, погодите, вы сначала верните мои собственные туфли»). Долго мыкался, пока его взяли на работу, но он был упорен, как горный осел, – он сам так говорил, тут была какая-то многослойная ирония, вспоминался «горный орел» из речи Сталина, – и вернулся в научно-промышленную журналистику. Девушка, кстати говоря, его дождалась, с ребенком на руках, это и была мама, а ребенок был Витя. Папа ее обожал. Каждую лишнюю копейку тратил на нее, а Вите говорил: «Что парню надо? Куртка, свитер, штаны из чертовой кожи, башмаки и беретка! И вперед, на штурм вершин мироздания!» Они с мамой так любили друг друга, что его почти не замечали. Они любили друг друга нежно и преданно, ласково и послушно друг другу, но это была любовь двух очень напуганных людей. Папина тюрьма и мамины мытарства с младенцем отпечатались в их душах на всю жизнь. Папины упрямые старания выкарабкаться, приспособиться, добиться, заявить о себе сталкивались со страхом: что вот завтра заявишь о себе, а послезавтра за тобой придут.
Наверное, размышлял уже взрослый Риттер, для папы успех намертво связался с ужасом, горем, болью, крахом всего. Напечатал статью аж в самой «Правде», все поздравляют, обнимают, руку жмут, сулят успехи – и тут же арест. Еще был случай, папа рассказал почти перед смертью: он написал в начале шестьдесят восьмого года статью об академике Сахарове. Без имени и фамилии, естественно. Так, вроде бы вообще, о гениальном инженере, который изобрел сверхоружие. Заглавие «Русский громовержец». Отнес в журнал «Знание – сила». Все были в восторге. Но буквально через месяц громовержец напечатал за границей свои диссидентские размышления. Спасибо главному редактору товарищу Филипповой, просто выкинула статью из номера, а папе при встрече поднесла кулак к носу, но и всё. А если бы на ее месте была какая-нибудь сволочь? Сообщение в органы – и конец карьере. Вот такой неразрешимый конфликт – желание успеха и страх выделиться из ряда. «Самое дорогое у человека – это жизнь, – говаривал папа. – Она дается ему один раз, и ее надо прожить так, чтобы тебя никто не заметил». Папу было жалко до ужаса. Он умер в семьдесят девятом, печально думал Виктор Яковлевич уже в двухтысячные годы, а родился в двадцать седьмом. Ужас даже не в том, что он мало прожил, всего пятьдесят два года. Ужас в том, что советская власть была для него вечной. Родился при Сталине, умер при Брежневе.
Отсутствие блата – вот что еще мучило Витю. Звучит некрасиво – ну хорошо, давайте это назовем «полезными знакомствами» или «социальным ресурсом». Все кругом всё доставали по блату: от вкусных вещей до красивой одежды. Лечились по блату, учились по блату, билеты на поезд доставали по блату. Но папа гордился, что живет честно и что им ничего лишнего не надо. А когда появлялся блат, он упирался в родительскую прижимистость.
В редакции давали «заказы», то есть продуктовые наборы, но только по праздникам. А тут надо было принять гостей, маминых родственников из Куйбышева. Витю послали к знакомому директору гастронома – знакомому не родителей, а знакомому знакомых, через пятые руки, и вот он пришел: «Здравствуйте, я от Михал Михалыча, он звонил», – и директор, листая на своем столе какие-то сальные листочки, исписанные кривыми крупными буквами, фамилиями и телефонами – тот еще грамотей, небось! – спрашивал: «А когда звонил, напомните… Ага, ага, ваша фамилия… Витя Конников, так?» – «Так, так». Директор и оглядел его и ничего не понял. Потом понял, что это какой-то чужой мальчик. Мальчик по поручению. Племянник, возможно.
– Ну, чего тебе, Витя? Ничего, что на «ты»? Отпустим тебе, Витя, хороший заказик. Ниночка, принесите Вите заказик.
Папа дал ему двадцать рублей. У него в кармане было еще рубля три. Два рубля бумажных и мелочь. Заказик, принесенный Ниночкой, – картонная коробка, которую она поставила на соседний с Витей пустой стул, стоил двадцать три восемьдесят. Цифра была написана карандашом на картонке.
– Нам столько много не нужно, – сказал Витя и покраснел.
– Отложить чего-нибудь? – все понял директор, но на всякий случай уточнил, снова перейдя на «вы»: – А вы, Витя, какой суммой располагаете?
Вспотев от стыда, он выложил деньги и выгреб из кармана всю мелочь. Получилось двадцать три пятьдесят.
– Вы где живете? – зачем-то спросил директор.
– На Шаболовке.
Директор забрал двадцать два рубля. Рубль пятьдесят оставил.
– Езжай на такси, Витя. Тут хватит. А ящик тяжелый.
Витя чуть не заплакал от унижения и благодарности одновременно.
Выйдя из «Гастронома», подумал, что ящик не такой уж тяжелый, и решил дотащить его до остановки, а там пешком недалеко. То есть решил сэкономить полтора рубля. Устал. И еще по дороге подрался с какой-то мелкой шпаной. Два паренька хотели отнять у него коробку: не продукты забрать, не блокада, слава богу, а так, покуражиться. Дергали за веревку и говорили: «Ух ты! Копченой колбаской пахнет! Поделись! Ты что, миллионер, что такой жадный?»
Витя был тощий и не очень рослый. Он не мог взять за грудки и внушительно тряхануть или крепко оттолкнуть, как делали здоровые ребята. Он мог либо убежать, либо уже бить изо всех сил в переносицу или в глаз. Конечно, он почти всегда убегал. Ну или как-то договаривался. Но бежать с таким ящиком было невозможно. Витя занимался карате, ходил в подвал ЖЭКа в секретную группу, к тайному тренеру, потому что карате было запрещено. Хотя, конечно, на самом деле это было никакое не карате, а дрыганье ногами и маханье руками в дурацких позах, но зато с боевыми выкриками. Плюс битье ребром ладони по доске, обмотанной толстой пеньковой веревкой. Доска называлась «макивара». В общем, театр для себя. Но Витя верил, что овладевает тайным смертоносным «искусством голой руки». Поэтому в ответ на приставания этих шпанят он поставил ящик боком на асфальт, уперся в него, подпрыгнул и сумел-таки врезать одному из них ногой в живот. Тот повалился, визжа: «За что бьешь, сука? За что?» Другой тут же убежал. Вот это «за что бьешь» возмутило Витю, привело его в бешенство, которого он за собой не знал. За что? За то, что ты отнять у меня хочешь колбасу, которую я несу папе с мамой! На секунду ему показалось, что сейчас на самом деле блокада, голод, и он несет хлеб умирающим старикам родителям. Он ударил этого шпаненка ногой еще раз и еще. Наверное, он бы его совсем покалечил, но тут показался трамвай.
Директор назвал его Витей Конниковым.
Все правильно.
Риттер – это был псевдоним. Это смешно вышло. После журфака Витя Конников устроился в «Московскую правду», в отдел культуры. Этот отдел на всю газетную Москву был знаменит фамилиями сотрудников: Балаш, Кубарь, Весс, Дрозд, Бердыш и Атаман. И все фамилии настоящие, паспортные! Две последние – женские, Татьяна Бердыш и Лариса Атаман. Ну что в такой компании делать Конникову? Псевдоним придумывали всем отделом. Хотелось как-то привязать к коню, к всаднику. Рейтар? Райдер? «Еждец!» – смачно сказала по-польски Лара Атаман. Решили, что лучше всего Риттер. Рыцарь – он ведь тоже на коне.
Потом он сумел сменить фамилию в паспорте.
На еврея он совсем не был похож, и через несколько лет его стали спрашивать, нет ли у него немецких корней. Не станешь же всем и каждому объяснять, что он – Витя Конников, а псевдоним ему придумали ребята в отделе культуры газеты «Московская правда». «Да, – кивал он, – некоторым образом, отчасти… Русский немец. Из немцев Поволжья? Нет, не совсем… Из немцев, что жили вокруг Петербурга. Приехали в начале девятнадцатого века. При императоре Александре Первом. Еще до войны тысяча восемьсот двенадцатого года». Он даже прочитал что-то об этом, чтоб его слова о предках звучали исторически вероподобно, а к пятидесяти годам более или менее сносно выучил немецкий. Читал Келлермана и Томаса Манна, Гофмана и Лессинга. Собрал небольшую, но очень красивую библиотечку немецкой литературы – в магазине «Дружба» на улице Горького продавались аккуратные старомодные томики из серии BDK, в цветных матерчатых переплетах с золотым тиснением. Читал сначала со словарем, а потом почти свободно и даже получал поэтическое удовольствие от «Книги песен» Гейне, но говорил плохо, с ужасным акцентом. Но придумал хитрость: слегка глотал окончания и объяснял, что это диалект – так бабушка говорила… А к шестидесяти и вовсе уверился, что он на самом деле немец и дедушку звали не Иван Федорович, а Иоганн Фридрихович.
В отделе культуры работать было весело, интересно, вполне денежно, но тоже унизительно: брать интервью или писать статью о человеке, который если не глупее, то, уж конечно, не умнее и не талантливее тебя. Наверное, настоящий журналист должен любить своих героев, настоящий критик – любить своих писателей, но Витя думал только об одном: не хочу писать о чужих книгах, не хочу писать о каких-то там писателях – хочу, чтобы писали обо мне, о моих повестях, рассказах и пьесах. Поэтому однажды воскресным утром он заправил в пишущую машинку бумагу и написал: «Вечер памяти. Рассказ». Рассказ был о том, как вдова ждет гостей на годовщину смерти мужа. Пригласила человек десять, наготовила, накрыла стол, а никто не пришел. Поплакала, запихала закуску в холодильник, а назавтра на работе рассказывала, какие люди у нее были, какие тосты говорили и как все друзья до сих пор помнят ее покойного мужа. Рассказ, конечно, не напечатали. В «Новом мире» приятная пожилая дама сказала: «Рассказ неплох. Рассказ даже хорош. Но, – она снисходительно улыбнулась, – это все-таки не новомирский уровень». Витя порвал рассказ в клочья, все четыре экземпляра, выбросил во дворе в канаву, там как раз меняли трубы и взрыли газон (не в мусорное ведро выбросил, не в урну, а именно в землю, чтоб похоронить!), но затею стать писателем не оставил.
Упрямо и понуро, как его папа, то есть как ослик на горной тропинке, Витя Риттер носил свои сочинения в журналы, в театры и на киностудии: рассказы и повести, пьесы и сценарии. Печатали едва-едва, рассказик в год. Две инсценировки поставили где-то далеко от Москвы. Заказали экранизацию для телевидения. На его пьесы откликались совсем никудышные режиссеры, у которых ничего не получалось в самом простом, техническом смысле: ставить негде и не с кем. «Слава льнет к славе, сила к силе, а чепуха к чепухе, – тоскливо думал Витя Риттер. – Сила усиливает силу, а чепуха делает чепуху еще чепуховее. Слабость ослабляет слабость».
Успех пришел внезапно и как-то по-уродски. Унизительно и обидно. Был 1987 год, семидесятилетие Октября. Времена странные – уже перестройка, но еще советская власть. Гласность объявили, но «датские» спектакли никто не отменял. Знаменитейший московский режиссер собрался ставить пьесу столь же знаменитого драматурга, где впервые очень человечно показывался не только Ленин, но и Троцкий, и Бухарин, и Каменев с Зиновьевым, и даже, представьте себе, Сталин. «И Ленин такой молодой, и Сталин еще не злодей». Пьеса была о том, что все они в октябре 1917-го были просто люди, разночинцы и полуинтеллигенты, огорошенные свалившейся на них громадой власти. Суетливые, недальновидные и, главное, очень склочные – оттого что растерянные. Перестройка, вы же понимаете, – писатели осмелели. Но и советская власть пока еще была жива, и цензура не дремала. В министерстве культуры великому режиссеру сказали, чтоб он думать забыл об этих фокусах. Нечего ставить к юбилею? Ну и не ставь ничего, старый дурак! Никто тебя из партии не погонит, не бойся. Однако в литчасти театра как раз валялась пьеса молодого драматурга Виктора Риттера, тоже острая, актуальная и все такое, но без Сталина и Троцкого; нечто про современную молодежь, которая на задворках районного Дома культуры ставит комедию про комсомольцев-синеблузников. Название – «Мечтатели». С одной стороны, борьба прогрессивной энергичной молодежи против застарелой трусливой дирекции и много музыки и танцев – ну просто «Карнавальная ночь» в перестроечном варианте. С другой стороны, революционная преемственность поколений. Но, с третьей стороны, еще и серьезный кукиш в кармане: в 1920 году один комсомолец мечтает, что через двадцать лет, в далеком 1940 году Маяковский напишет лирическую пьесу о любви, а Гумилев – героическую поэму о Красной армии. Всего одна реплика, но зато какая! Бьющая наповал. Ударом карате, с разворота – ногой в грудь, и привет. В общем, знаменитый режиссер, которому запретили ставить про Троцкого и Сталина, объявил в интервью «Известиям», что к семидесятилетию Октября он ставит пьесу молодого драматурга Виктора Риттера «Мечтатели». Тогда театральная жизнь в СССР была такая, что областные театры во всем копировали Москву, особенно же в смысле репертуара. Тридцать два театра по всей стране схватили пьесу Виктора Риттера и начали репетировать. Правда, реплику о Гумилеве и Маяковском цензура выкинула, но уж ладно. Главное – внезапная известность. Встречи с журналистами, семинары молодых писателей, поездка в Венгрию в составе делегации деятелей культуры, и еще главнее – под это дело удалось быстро напечатать кое-что из прозы и заключить договор на многосерийный телефильм.
Но Витя Риттер ждал настоящей славы. Мечтал, как на премьере «Мечтателей» на сцене того самого, знаменитейшего московского театра он выйдет на сцену кланяться. Как режиссер позовет его из первого ряда партера царственным, но уважительным жестом. Великий мэтр тряхнет своей седым чубчиком и громко скажет: «Автор!» – и театр зайдется в аплодисментах.
Тем временем автор пьесы про Ленина, Троцкого и Сталина кое-что поправил, кое-что смягчил, убавил человеческого и прибавил революционного, достучался до помощника Горбачева товарища Черняева – и пьесу разрешили, и великий режиссер взялся ее репетировать. Однако позвонил, объяснил ситуацию, извинился. Прислал приглашение на премьеру на два лица. Из-за этого Витя возненавидел его еще сильнее.
«А может, пойдем все-таки?» – спросила Витю жена. «В чужом пиру похмелье!» – мрачно сказал Витя. Все-таки пошли. Было не так унизительно снаружи, как невыносимо внутри. В антракте мэтр пожал Вите руку, познакомил с его удачливым соперником – пожилым, полным, астматическим мужчиной – и даже сказал что-то вроде: «Очень, очень талантливый молодой писатель». Очень, очень приятно! Рядом с мэтром стояла его дочь, почти очаровательная высокая девушка в красном платье с голой спиной, как на зарубежном кинофестивале. На ней были тонкие парчовые туфли, но размер, наверное, сорок второй. Через парчу проступали некрасивые пальцы. Надела бы лаковые, дурочка… Она смотрела на своего отца неприлично обожающим взглядом. Он ловил ее взоры и счастливо улыбался в ответ. Все кругом были счастливы. Витя ненавидел мэтра сильнее, чем удачливого соперника. В конце концов, этот задышливый советский классик тут ни при чем, он ничего Вите не обещал. Он играл в свою игру. А режиссер – обещал! Пожимал руку, подсаживался рядом, обнимал за плечо, дымил сигаретой прямо в ухо, чиркал синим карандашом по машинописи… Да, он тоже играл в свою игру, но Витя у него был пешкой. Витя смотрел на него и ненавидел его до озноба. Хотелось придумать ему страшную кару, зверскую казнь, несчастную судьбу. «Вот пусть твоя любимая дочурочка тебя люто накажет!» Как – он не знал, но хотел, чтобы очень люто. Это сказалось как будто бы само, как будто в уме прозвучало, и Витя даже испугался таких жестоких мыслей. И главное, за что такая кара? Несправедливо! Ведь благодаря мэтру он, Витя Риттер, стал почти знаменит и даже некоторым образом богат, и дальше всё пошло неплохо.
Когда с режиссером потом произошло страшное несчастье, Риттер чуть ли не в церковь ходил каяться, к священнику обращался, но священник успокоил: это суеверие, нет никаких заклятий и проклятий. Желать ближнему беды и погибели – грех, но эти желания не имеют вредоносной силы. Спасибо, батюшка!
А веселую пьесу «Мечтатели» он потом – сильно потом! – переделал в драму «Лжецы». Там герои прекрасно знали обо всех жестокостях коммунистов и чекистов и даже отчасти предвидели грядущие беды России, но лгали себе и людям, танцевали и пели песенки. Карнавальный ад.
Сейчас Риттеру было шестьдесят шесть. Он, как писали критики, «прочно занимал свое собственное место в современной российской литературе». Иначе говоря, отнюдь не звезда, но и не полное барахло.
Что же касается Бориса Аркадьевича Бубнова, то он пребывал в том последнем возрасте, когда кажется, что вся жизнь впереди. Ну не вся, но еще такой большой кусок, что думать о старости и смерти еще рано и кажется, еще можно сделать все что угодно. Развестись, жениться снова, родить и вырастить ребенка. Бросить прежние занятия, получить совсем другое образование и сделать новую карьеру. Уехать и начать новую жизнь за границей. Именно так: прожить еще одну жизнь. То есть ему было сорок пять лет. Правда, буквально позавчера он ощутил нечто новое и тревожное. Сидя в сортире, он протянул руку, взял баллончик с освежителем воздуха и пшикнул, как полагается, вверх. Через три секунды почувствовал холодок на макушке. Мельчайшие капельки освежителя опускались вниз, садились на его голову и холодили ее. Почему? Значит, он лысеет? Встав, он подошел к зеркалу, чуть пригнулся, взглянул на себя исподлобья. Вроде нет, никакой плеши. Пшикнул еще раз. То же чувство нежного холодка. Раньше этого не было. Значит, волосы начали редеть. Значит, какой-то перевал пройден. Но ничего! Еще хватит времени и сил на несколько интересных проектов. В том числе и на роман, который затеяла написать Юля.
К Риттеру он приехал точно в назначенный час, был вежлив по-западному, поэтому и называл его «господин Риттер». Изложил суть просьбы, она же заказ: жена хочет написать роман, и ей нужна помощь мастера.
– Вы хотите, чтоб я или некто по моей рекомендации написал роман, который ваша жена выпустит под своим именем? – Риттер был резок.
– Ни в коем случае! – Бубнов был мягок и просителен. – Господин Риттер, нам нужна именно помощь мастера. Уроки, наблюдение, подбадривание, работа над ошибками. Теперь это называют «коучинг». Но я предпочитаю выражаться по старинке. Помощь мастера, вот так правильнее всего.
Риттер задумался, искоса глядя на Бубнова.
Вдруг показалось, что он его где-то видел. И не просто мельком, а был с ним неплохо знаком. Тем более что Бубнов вдруг сказал:
– А мы с вами, кстати говоря, соседи. Петровского, один.
Ого! Тот самый дом, где жили все эти министерско-академические отпрыски. Неужели они учились в одной школе? Но сколько ему лет? Нет, не может быть, он моложе лет на двадцать.
– Года три назад купили там квартиру, – объяснил Бубнов. – Так-то мы за городом живем, а это для встреч, ну и гостей позвать. Не всем же удобно ехать в наши края…
– Да, конечно, – покивал Риттер и снова замолчал.
– Ну и что вы мне скажете в ответ на мою просьбу? – сказал Бубнов.
– Я не просто молчу, – сказал Риттер. – Я думаю. Надо как-то сообразиться с планами…
– Да, конечно, – кивнул Бубнов и тоже замолчал.
Он глядел на Риттера и думал пошлыми словами: «Что она в нем нашла?» У него было страшное чутье на чужие мысли и желания, недаром ему люди мешками несли деньги. Он сразу понял, что у Юли в голове живут какие-то фантазии о Риттере. Что всё это не просто так. Нет, скорее всего, там ничего не было, но что-то все-таки было. Но что? И главное, чем ее мог привлечь этот небогатый и неизящный старик?
Тем временем в дверь без стука вошла жена Риттера. Бубнов быстро оглядел ее: почти ровесница хозяина, то есть за шестьдесят, высокая, даже стройная, хоть и полноватая, натуральная блондинка, только начинающая седеть; волосы высоко подобраны на макушке, маленькие очки, домашний халат.
– Пардон, – сказала она.
Взяла с полки книгу и вышла, но на пороге обернулась:
– Хотите чаю? Или кофе?
– Благодарю вас, нет, – сказал Бубнов, вставая с кресла, и обернулся к Риттеру. – Господин Риттер, представьте меня вашей жене!
– Рекомендую, господин Бубнов, – сказал Риттер.
Она протянула Бубнову руку и сказала:
– Очень приятно.
Потом вышла и закрыла за собой дверь.
– А как зовут вашу жену, господин Риттер? – спросил Бубнов.
– Нетрудно догадаться, – холодно сказал Риттер. – Госпожа Риттер ее зовут. Дайте мне еще немного поразмыслить.
Совсем недавно, полгода назад, они чуть было не развелись.
«Хочу напоследок пожить одна», – сказала она, вернувшись из больницы с ужасным диагнозом. Страшно сказать, но он на секунду обрадовался. Как жаром обдало чувство близкой свободы. Даже картинки замелькали в уме – что это будет, как это будет. Но через полсекунды стало стыдно, невыразимо стыдно, и тут же клятвенная мысль – останусь с ней навсегда, до последней минуты, а потом ни за что не женюсь. Хотя какое женюсь – шестьдесят шесть лет. Но, с другой-то стороны, у двух, даже у трех семидесятилетних приятелей были годовалые дети от новых молодых жен. От бодрых, сильных, крепких женщин лет сорока. Нет, никогда, только не это. Утром, когда она вставала и шла в кухню пить кофе, он нюхал и целовал ее подушку и чуть не плакал от раскаяния, умиления и желания жертвы. Через две недели оказалось, что все в порядке, плохого диагноза нет. Она сказала, что врачи ошиблись. Но уходить решила все равно.
– Ну, раз уж я собралась, – сказала она. – Я уже как-то привыкла к этой мысли.
– Почему?
– Хочешь честно? – спросила жена. – Ты мне надоел.
– Почему?
– Не знаю. – Она сказала с искренним смущением.
Как человек интеллигентный, подкованный и следящий за событиями, которого вдруг спросили про какой-то нашумевший спектакль: «Ты, конечно, был, видел?» – смущенно отвечает: «Нет, не был», разрушая свой образ театрала, знатока и ценителя, но врать было бы еще хуже.
Риттер испугался, что она на самом деле уйдет, просил ее остаться, даже умолял, говорил, что не сможет жить один. Она отвечала, что ничего страшного: она уже много лет живет одна и не сдохла, как видите. «Как одна?» – Риттер мотал головой и жмурил глаза, не понимая. «Да очень просто, – грустно говорила она. – Я жила тобой одним и еще Митькой (это был сын). Митька уехал, а ты за всю жизнь на меня ни разу глаз не поднял от своих сочинений… Нет, я очень уважаю твою работу и кое-что даже люблю, кое-что здорово написано, но я ведь живой человек!» Риттер обидчиво начинал перечислять премьеры, вернисажи, банкеты и путешествия-поездки. «Ведь мы всюду были вместе!» – «Так ничего и не понял. – Она взмахивала рукой, длинной узкой рукой с золотым пушком выше запястья. – Я была наполнена тобой, ты занимал меня всю, целиком. Твоя работа и твое здоровье, купить-приготовить-вымыть-убрать, а еще прочитать и поговорить, ты был мое всё. А я тебя не интересовала. Ты был занят только собой. Во мне был только ты, а в тебе не было меня, ни капельки, ни крошки, ты не мог запомнить про меня ничего. Вот и получается: я полна тобой, а ты мною пуст, то есть я оказалась совершенно, совсем пуста… Получается, что во мне не было меня, какая-то удивительная пустота…» – «Не понимаю!» – «Верю, верю!» – то ли смеялась, то ли морщилась она.
Потом она прекратила эти разговоры. Ни да, ни нет, ни «остаюсь», ни «ухожу». Так и жили, не объяснившись до конца.
А тут еще этот Бубнов со своей женой, которая захотела написать роман.
Нет, конечно же. Времени мало, времени нет, надо свое дописывать. Да и вдруг у него на самом деле начинается маразм и склероз, то есть и время упустит, и перед людьми опозорится. Перед этой дамочкой, а через нее – перед всем светом.
– Может быть, вы мне дадите ответ завтра или когда вам будет удобно? – спросил Бубнов, пошевелившись в кресле, потому что прошло уже минуты две.
– Хорошо. Впрочем, вот. Ответ готов. Хорошо, я вам помогу. Но, так сказать, верхним надзором, если угодно. Читать готовые большие куски. Советовать, если увижу, что мой совет нужен. Но постоянно работать с автором я не смогу. Постоянно работать будет мой ученик. Мой лучший ученик. Мой любимый ученик. Очень одаренный молодой писатель. Хороший редактор. И вообще приятный человек. Уверяю вас, он будет работать прилежно и добросовестно.
Бубнов поднял брови, но потом сказал, что передаст это своей жене, и уж как она решит. Риттер сказал, что он, в свою очередь, позвонит своему ученику и обрисует ситуацию. В общем, созвонимся через пару дней.
– Но самое главное, – добавил Риттер. – Этот человек будет работать только над вашим романом. Только и единственно. Не отвлекаясь более ни на что.
– Да, – сказал Бубнов.
Это сильнее всего понравилось Юле. Чтоб ею занимались, не отвлекаясь более ни на что.
Молодого писателя звали Игнат Щеглов. Ему было двадцать шесть, по образованию филолог, но диссертацию защитил по философии. Уже успел напечатать две книги.
– А вам это зачем? – спросила его Юля. – Писали бы себе дальше свои собственные книги. Это же год на выброс.
Он ей понравился. Она посмотрела его повести. Ничего. Нормально. Грамотно и внятно, хотя без особой оригинальности. Но это как раз то, что надо. Не будет тащить за собой, навязывать свой стиль. Выглядит прилично: хорошего роста, приятный голос, аккуратно одет, по разговору видно – неглуп и начитан, держится достойно – не лебезит перед заказчицей, но и никакой тайной иронии к богатой дамочке. И никаких чарующих взоров, что тоже важно.
– Почему же на выброс? – сказал Игнат. – Это интересный опыт, мне кажется. И потом, может быть, я из ваших отходов и обрезков какую-то свою повесть сооружу.
– Но-но! – подняла палец Юля. – Все мои обрезки – мои, и никаких.
– А мои? – тут же возразил он. – Я же вам что-то буду предлагать, какой-то текст. Вы, скажем, возьмете половину. А вторая половина моя? Или нет?
– Это мы будем уже конкретно решать в каждом случае, – сказала Юля. – Теперь давайте о деле. Где, когда и почем.
Игнат Щеглов запросил очень много. По цене психоанализа: сто евро в час. Но сессия – четыре часа. Минимум две сессии в неделю – понедельник и четверг. А лучше – понедельник, среда, четверг. Вот и считайте, Борис Аркадьевич, во сколько это вам станет.
Где? Разумеется, в отдельном офисе. Через неделю он снял квартиру недалеко от метро «Беляево». Улица генерала Антонова, семь. Юля приехала посмотреть. Однокомнатная, с небольшой кухней. Новенькая икейская мебель: письменный стол, кресло рабочее, кресло для отдыха, раскладной диван с высокой спинкой. Книжный стеллаж, шкаф и комод. В кухне тоже все новехонькое: электрочайник и микроволновка, маленькая стиральная машина, несколько тарелок и чашек. Из окна виден Битцевский парк. Прохладный ветер оттуда.
Юля села на диван. Подсунула под спину подушку, тоже икейскую, с черно-желтыми узорами. Поерзала, подрыгала ногами, раскинула руки по диванной спинке. Затылком и шеей попробовала, удобно ли опираться. Сказала:
– Через неделю начинаем. А у вас есть семья?
– Мама и папа, – сказал Игнат.
– Тогда давай на «ты», – сказала Юля.