Если смерти – то моментом
(так прошу свою судьбу),
чтоб спасти кого при этом,
чтоб не больно,
чтоб не летом,
чтоб красивой быть в гробу.
Сергею Луконину
Была твореньем – не творцом,
была безмолвною моделью,
была я попросту лицом,
картонкой,
краскою,
пастелью.
И появившаяся связь
меж мной и этою картонкой,
где я сегодня родилась,
была «властительной и тонкой».
И обозначилось родство
меж мною и моим портретом,
и приближалось Рождество
по всем земным его приметам.
Стоял мороз на свете злой,
я шла своим каким-то курсом,
всё меньше делаясь землёй,
всё больше делаясь искусством.
Для кого-то умер Евтушенко –
ну поэт, ну больше, чем поэт, –
для меня ж – пошла на стенку стенка,
рухнул мир
и выключился свет.
Никогда его не будет больше –
хоть чини его, хоть не чини.
Ну и боль! – о Боже, ну и боль же! –
я не виновата – извини…
Это смерть – а она не жена,
и играть с нею незачем в прятки.
Я пришла – потому что должна,
и плевать мне на ваши догадки.
Что там жёны, мужья, сыновья –
много званых, а избранных мало.
Я пришла, потому что лишь я
научилась вытаскивать жало.
Это ведь не намного страшней,
чем в руке или в пятке заноза.
Вот и всё, мой родной.
И бог с ней!..
Ни к чему эти слёзы и розы.
Превратятся рыдания в смех,
ветер жаркие губы остудит:
я тебя поцелую при всех –
и пусть кто-нибудь только осудит!
После детоубийства нельзя ожидать благополучной жизни на земле, а уж о жизни в вечности даже и помыслить страшно.
о. Иоанн Крестьянкин
Неужто синенький платочек
(или с каёмкой голубой)
за убиенных нами дочек
иль сыновей
(ответ любой)
нам будут подавать до гроба?
И там, за гробом, не простят?
Хоть виноваты были оба,
лишь Фриду отправляют в ад…
И все сгорят метеориты,
и вся Вселенная сгорит,
и не найдётся Маргариты,
чтоб попросить за нас,
за Фрид?..
Подумаешь: печать
или столбец в тетради!
Нет, я могу молчать,
раз надо: бога ради!
Раз надо так ему,
громадну,
триедину,
без –
жалост –
нейшему –
мужчине,
быту,
сыну.
Я так за жизнь свою намёрзлась
в стране, где вечная зима,
так насмотрелась я на мёртвость
(как только не сошла с ума!)…
И хоть бесчувственному телу
равно…
но есть ещё ровней,
и я б не с мамою хотела,
не с папой
(бог и с ним, и с ней!),
не с благоверным,
не с любимым,
с кем належалась за глаза,
но с первым встречным,
но с любым бы
(лишь только не границей за!).
…И я не знаю: рай – он есть ли?
И где я буду – не пойму.
Когда умру – точнее, если:
ЛЕЖАТЬ ХОТЕЛА БЫ В КРЫМУ…
Драмкружок,
и музыка,
и фото,
и шитьё,
и кройка,
и стихи –
милые девчоночьи заботы,
плавуны, лишайники и мхи.
Там, где густо, стало нынче пусто,
но открылись главные пути,
но открылось главное искусство –
отовсюду вовремя уйти.
Как говорит соседка моя баб-Люся:
«Я с каждым днём счастливее становлюся…»
(Хоть ни кола, ни двора у ней, ни скотины –
только и есть одна у ней гильотина,
что от всего отсекает дурные части,
преображая любое несчастье в счастье.)
Был день, как в детстве, длинным, –
покуда мыли пол
(нет, не стихом единым!),
пока скоблили стол,
пока топили печку,
пока пекли блины,
пока искали свечку
немыслимой длины, –
и не хотел кончаться,
хоть выпит был до дна:
на свете нету счастья –
поэзия одна…
Куда бы я ни уходила,
всё возвращалась я назад,
но что прошло, не стало мило,
и где был ад – остался ад.
И я не потому осталась,
что ты в моём окошке свет:
любовь и кровь,
любовь и жалость –
чего-чего на свете нет.
К примеру, счастья нет на свете,
но есть великий неуют,
где с горя ставшие как дети
уже не плачут, а поют.
Поют –
ну это ли не чудо
(какое там – в руке рука!).
…Я знала, что с тобою буду
несчастлива, –
наверняка.
И я замыслила побег,
да только некуда податься,
пускай жара бы или снег –
мороз и солнце, минус двадцать,
но это: слякоть и октябрь,
метро,
пинки,
звонки,
тетради –
чуть-чуть помедленней хотя б,
не счастья для, а Бога ради.
Суженый, путь мой сужен,
мне ведь никто не нужен:
Бог меня создал целым –
теломдушоюделом,
дал мне не просто много –
всё.
Возропщу ль на Бога,
давшего только счастье
тем, кого создал частью?..
Я других затем любила,
чтоб тебя опередить,
я тебя по правой била,
чтобы мог по левой бить.
Я могла сказать такое
(всяк другой – убил!),
чтоб не стало ни покоя
у тебя,
ни сил.
Берегут зеницу ока,
а НЗ хранят:
сядь высо́ко,
глянь глубо́ко –
Я спасла наш ад.
Как на рассвете светится,
как на закате жжётся,
любится, да не терпится,
плакать бы – ан смеётся.
Нету печали радостней
этой, почти хрустальной.
Кто это нынче рядом с ней?
Пусть остаётся тайной!
Кто там спустился с горочки,
вижу я по походке –
сладкое это с горечью
в самой своей серёдке.
Невыносимо лёгкое –
и с каждым днём всё легче –
парусом,
чайкой,
лодкою,
бармами – на оплечье.
Не соловей за рощею
мне насвистел такое:
время всегда хорошее,
даже когда плохое.
Меня поймали на любви
(на воровстве так ловят вора,
крича: «Лови его! Лови!»
для вящего его позора).
И вот я в ссылке и в тюрьме,
в ловушке, в каторге, в остроге,
но свет – он светит и во тьме,
но Бог – я помолчу о Боге!
…Теперь я знаю, что любовь –
неблагодарная работа:
они меня поймают вновь,
они убьют меня без счёта…
А берёза – кости вся и кожа –
на из гроба вставшую похожа:
Лазарь, манекенщица, скелет,
Бухенвальд, блокада – на просвет,
по краям лишь только золотая –
там, где плоть воскресшая, святая:
так воскреснет каждый куст и пень.
Так и я воскресну в Судный день.
Октябрь. Внезапная свобода.
Трещит затопленная печь.
Ещё день-два – отключат воду,
и русская умолкнет речь,
и все разъедутся отсюда –
в Москву, в Москву,
как три сестры,
лишь я останусь – делать чудо:
косить траву и жечь костры.
Мне никуда спешить не надо –
засох листок в календаре,
как будто выгнали из ада
и водворили в октябре.
Где ни поллитры, ни полушки,
где только яблок полный таз,
где мой сосед по ссылке Пушкин
звонит на дню по десять раз.
…А кота звали попросту Понтий,
но, конечно, совсем неспроста:
я в то лето жила не у Понта,
а за пазухой у Христа.
Я не знала ни счастья, ни горя –
знала только одни лишь труды,
и хоть рядом и не было моря,
было соли полно и воды.
С неба падала манка и гречка,
сам собою слагался сюжет,
день за днём протекал, словно речка,
у которой названия нет.
Приезжали то Коля, то Саша,
привозили то хлеб, то вина,
и была моя жизнь, словно чаша:
хоть упейся – всё будет полна.
Что и делала я: упивалась,
так что лыка связать не могла,
а оно вдруг взяло и связалось –
даже крепче морского узла…
Как хорошо, что нету снега –
на лыжах можно не ходить.
О Господи, какая нега –
проснуться в час и кофе пить!
Как хорошо, что нет столовой,
её компотов и борщей:
настало время жизни новой –
и мыслей новых, и вещей.
Как хорошо, что даже в гости
отныне не к кому пойти:
грызёт собака чьи-то кости,
и время – вечер без пяти.
И хорошо, что нету счастья,
и воли,
и благих вестей,
что жизнь рассыпалась на части
и не собрать её частей.
Как я люблю эту «званскую» жизнь,
но не с пирами, скорей, а с трудами,
с теми, что были ещё при Адаме:
встань с петухами, с курями – ложись.
Корму задай то скоту, то коту
плюс накорми прилетевшую птицу,
синюю, ту, что зовётся «синица»,
то на помойку сходи за версту.
Как я люблю этот дикий завал,
все эти го́вна, горшки и корыта,
эти свинцовые мерзости быта,
как некорректно их Горький назвал.
И, как неточно заметил Исус:
званых, мол, много, а избранных мало:
в Званку зовут ли кого ни попало?
Их избирают за свет и за вкус.
Званые в Званку поэтому те
самые –
праздные в мире счастливцы:
не поленитесь – вглядитесь в их лица
и убедитесь в моей правоте.
Ты не веришь мне на́ слово,
ты не веришь, а зря:
я действительно счастлива
на краю октября.
Мёрзнут сосны столетние,
и земля словно жесть,
но ведь счастье есть летнее
и осеннее есть –
где последние яблоки
прячут лица в траву
и где листья, как ялики,
уплывают в Москву.
Всё торопится сморщиться,
сгинуть, сникнуть, пропасть,
только я – будто рощица,
этой осени часть.
Часть земли Переделкино,
часть воды и небес.
Хрен красивым ли девкам нам:
выжил – умер – воскрес.
Если я тебя не ревную –
значит, я тебя не люблю?
Знаю логику я иную,
а не эту, что по рублю.
Я иную логику знаю
(с ней ли мне ревновать-любить?):
чем с тобою мы ближе к краю,
тем друг друга трудней убить…
«Не жизни жаль… а жаль того огня…» –
как Фет сказал.
И не тебя – меня
мне жаль, мой принц, мой первый, мой хороший,
давным-давно уже быльём поросший.
Но вот пришёл, и как на рану – соль.
Мне жаль меня – ту Сольвейг, ту Ассоль,
ту Ларину Татьяну, ту Джульетту,
ту – как их там! – Одиллию, Одетту:
не красоты мне жаль, а чистоты!
Хотя, конечно, виноват не ты,
ведь «все пройдёт» – и чистота прошла бы,
я из Джульетты сделалась бы баба,
ан не пришлось.
А знаешь, ты ступай!
Не при тебе ж утраченный мой рай
оплакивать.
А я пойду на волю,
и там – одна, совсем одна – повою:
не будет видно слёз из-за дождя.
…И дверь закрой покрепче, уходя!
Ты в объятиях, Господи, не души –
я и так почти инвалид:
доказательство бытия души –
это то, что она болит.
И что нет на неё никаких управ –
что ей петля или вода?
Я б сказала: «Господи, ты не прав!» –
если б не был ты прав всегда…
С Новым годом, говорите? С новым счастьем?
Мне и старое-то некуда девать!
Оказалась жизнь использованным шансом:
всё случилось и не надо помирать.
То есть надо, но не вижу в том плохого,
и последним каждый кажется стишок.
Только я забыла сказочное слово,
и всё варит,
варит,
варит мой горшок…
Почему так всегда умиляет
первый шаг?
Это ж было вовек!
Почему так всегда удивляет
первый снег?
И врасплох почему меня снова
застаёт первый лёд?
И я думаю про рыболова:
он по водам идёт…
Победить можно лишь весной,
ведь весною так хочешь жить –
наконец покончить с войной,
из мёртвых себя воскресить.
День Победы – он Пасха: в нём
есть Голгофа своя – рейхстаг.
…Потому-то весенним днём
я крещусь на советский флаг.
Что может быть лучше Крыма,
тем более – в октябре:
там небо неповторимо,
особенно на заре,
там розы цветут и белка
орех золотой грызёт,
у берега море мелко,
а дальше – наоборот.
Но вот ведь какая штука:
примерно на пятый день
приходит не то чтоб скука,
а худшая дребедень –
тоска по Москве, где моря
и неба
в помине нет,
где столько хлебнула горя,
где знала я столько бед…
И думаю: вдруг такое
случится в раю со мной –
в блаженстве,
в любви,
в покое
всплакну о земле родной…
Цветёт черёмуха, а значит,
похолодание грядет,
и во дворе ребёнок плачет
который день, который год –
он чувствует, что очень скоро
наденут шапку на него, –
его предупреждает флора,
признав в ребёнке своего.
Ребёнок – он ведь только почка,
потом – яйцо.
потом – птенец,
потом зверёк и –
здесь не точка! –
и вот он ангел наконец!
У меня есть такой сосед –
у него и кровати нет,
нет ни пола, ни потолка,
вместо душа ему – река,
вместо лампы ему – луна,
ночь ему – словно мать родна,
ни дверей у него, ни скоб –
лишь один в дому телескоп.
«Во, блажной!» – говорит народ,
проходя там, где нет ворот.
И согласно календарю
я варенье своё варю
и соседу снесу зайду –
он мне даст за него звезду.
Не под вуалью сжала руки,
а сердце сжалось под ребром,
и за секунду до разлуки
я осеню тебя крестом.
Когда-то, помню, я скучала
по ненаписанным стихам…
Ах, если б жизнь начать сначала:
«Дары волхвов» прочесть бы там
однажды вечером в субботу –
и всё про смысл её понять.
И не ходить бы на работу,
а всё тебя с работы ждать…
Когда не надо мне спешить
ни в пир, ни в мир,
ни на работу,
в лоб время самое спросить
тебя,
безбашенную: кто ты?
И почему в тебе нужда?
И почему в годину горя,
в дни, что чернее осокоря,
ещё нужней ты, чем всегда?
Ведь ты же не благая весть –
не вздрогнут мёртвые во гробе,
но только мы с тобою –
обе –
наверно знаем,
что ты есть…
…Порою ты ввергала в ярость,
и я всегда тебя боялась –
боялась, что осудишь строго,
тебя боялась больше Бога!
Ну что ж – привет тебе, чума
на оба наши полушарья!
Вдруг оказалось: мир – тюрьма,
где одиночки обветшали.
Вдруг оказалось, всюду пост –
смешно делить на тех и этих,
и можно воспарить до звёзд,
и можно захлебнуться в сетях…
А между тем какой восторг,
что не ходить могу я в школу!
Покуда в проводах есть ток,
я буду Волкову Паолу
смотреть,
спускаться в магазин,
чтоб, древнему подобно греку,
купить вина или маслин
(а не картошку и не гречку,
не спички-мыло и не соль!).
Да здравствует клико и жжёнка!
Да будет с каждым – алкоголь,
с женою муж
и с мужем жёнка!
…Есть только краешек стола,
где подаю сигналы SOS я,
и только б водки запасла.
Но разве водки запасёшься?
Думали: нищие мы, нету у нас ничего…
Ты тоже думала, что нищая,
что нечего тебе терять.
И правда – что?
(Прилавки с пищею?
Или с вещами – им под стать?
А может, зрелища и капища?
А может, погребальный звон,
когда слезою-каплей катишься
и тишина со всех сторон?)
И оказалось – правда нечего,
и слёзы, стало быть, утри:
живи как все – с утра до вечера –
с Небесным Царствием внутри.
…и нам казалось, «Лабытнанги»
звучит смешно – как «лапти на ноги»,
и шли мы в школу, в Коммунарку,
что было ведь кому-то на руку.
А после было – май, теплынь,
«Чернобыль» – «чёрная полынь».
И вот звучит со всех сторон
«коронавирус», как «Харон»,
как преисподняя – «Ухань»,
в котором слышится «ух, Ань».
«Эх, ухнем», –
на «Армагеддон»
днесь откликается «Гвидон»…
Не может быть плохой конец:
кто слушал сказку – молодец.
…И обретёт Гвидон отца,
и все – в конце –
поже –
нят –
ся.
Карантинной Москвою мы шли с тобою,
и была она до того пуста,
точно вот откопали её, как Трою,
и оставили до Рождества Христа.
Карантинной Москвою с тобою шли мы,
той, где некого было и нечем крыть,
и казалось, что только что был тут Шлиман,
да ушёл на минуточку покурить.
И лежала от края она до края.
окружала со всех четырёх сторон –
и взметнулась внезапно воронья стая,
и обрушился колокольный звон.
И подумалось, глядя на эту стаю,
что вот-вот архангел сойдёт с небес
и возьмёт с собою – куда не знаю –
без манаток и объяснений без.
И закапали слёзы, как дождь нечастый,
и архангел сошёл-таки вниз, трубя,
и я знала: не быть мне уже несчастной
никогда – ни с тобою, ни без тебя…
А Пушкин не хотел сидеть на месте,
писать стихи и прозу не хотел:
хотел – в Москву! в Москву! –
к своей невесте
(о слабость духа и всесилье тел!).
Но Бог не фраер,
государь – не олух,
и гений – сам себе не господин:
как порох вспыхнет,
чтоб гореть, как сполох,
кляня проклятый этот карантин…
Ну вот и наступило время,
когда слова нужней, чем хлеб,
нужней, чем знамя или стремя,
нужней, чем всякий ширпотреб,
И слово за слово полезло,
и прорастают, как трава,
и прогоняют страх слова –
и бесполезное полезно…
Не бойся ни сумы и ни тюрьмы,
не бойся ни холеры, ни чумы,
бессмысленного бунта и войны,
с пожаром – лета,
с паводком – весны.
Скажи, смеясь: «Ну, здравствуй, божий бич!» –
пусть небеса услышат этот клич.
…Пришла – открой пошире ворота:
есть и у бед заветная черта.
Вот и наша первая потеря
на войне незримой мировой.
Можно жить, любою мерой меря, –
и тебе отмеряют такой.
Что мы можем, стоя нынче в храме?
Лепту дать беспамятной вдове?
Мы ведь все под Богом ходим сами –
хоть в тьмутаракани, хоть в Москве.
Как понять: конец ли это света
или наступает новый век?
Раз весна, то, значит, будет лето;
будет лето – значит, будет снег.
Или дождь. И соберутся птицы.
Но куда податься им теперь?
Сколько это время будет длиться?
Сколько предстоит ещё потерь?
А ведь счастье было. Даже часто –
то с одной, а то со всех сторон…
Нам осталось только обвенчаться
в том же храме. После похорон.
Замуровали нас вдвоём:
расстрел – шаг вправо или влево,
и миром сделался нам дом –
ты в нём Адам, а я в нём Ева.
Я королева – ты король:
дом нашей сделался страною,
покуда есть в солонке соль,
не уходи, побудь со мною.
Не за стеною мой народ,
его и, сидя дома, часть я,
всю жизнь казалось, что вот-вот –
вот я и дожила до счастья…
Всё так и есть: блаженны мы,
мир посетившие во время
ещё невиданной чумы:
мы были там, мы были с теми,
наш опыт – иго, благо, дар, –
он бургер превращает в брашна,
с ним, лёгким, как воздушный шар,
ни жить, ни умирать не страшно…
Какое счастье – карантин
(что книг,
что фильмов и картин!),
каникулы посреди года!
Не нужно никого учить,
но, как велела нам природа,
страдать и мыслить,
есть и пить.
Внутри двухкомнатной тюрьмы
проверить чувства можем мы.
(А то ведь что же?
Год за годом
в химчистку отдаёшь пальто,
стираешь, кормишь бутербродом,
а знаешь ли – с тобою кто?
А знаешь ли – кто друг, кто враг,
а без кого нельзя никак?
И знаешь ли в лицо соседа?
И как зовут его жену?
И то, что скоро День Победы,
а он, сосед, прошёл войну?)
Ещё – взглянув на календарь,
покрасить яйца, словно встарь,
шафраном,
луком
и зелёнкой…
Осталось сколько жизни той?
Так пусть же будет удалёнкой –
зелёной,
жёлтой,
золотой!
И даже если Божий храм
закроют –
что за дело нам?
Мы заключимся в катакомбы,
где день от дня неотличим, –
закажем пиццу, включим компы…
Или компы́?
Или включи́м?
И кончится Великий пост,
что от Земли был и до звёзд.
И если колокольным звоном
не разживёмся – МЧС
пришлёт всем нам
(а значит, что нам?)
по эсэмэс: «Христос воскрес!»
Всё не только пройдёт,
но, пройдя, будет мило –
вспомним нынешний год:
спички, гречку и мыло.
Вспомним эту чуму,
вспомним эту холеру,
как сидели в дому,
испытуясь на веру.
Вспомним эту весну,
её май без парада,
вспомним злую длину
карантинного ада,
где впервые вдвоём
в целом свете мы были.
Предлагал ты: «Споём!» –
и мы пели и пили.
Предлагал ты: «Уснём!» –
и мы спали в обнимку.
О, мы вспомним о нём,
как о лете, – по снимку.
Не хандра и не сплин –
год, где были с тобой мы,
где был всяк не один,
но как пуля в обойме.
Зачем вставать в такую рань,
когда так сильно уморились?
Чтоб видеть, как растёт герань
и зацветает амариллис,
чтобы увидеть клён в окне,
и услыхать, как пахнет тополь,
и маму увидать во сне
и как мой сын впервой потопал…
В природе нету пустоты –
исчезнет всё: друзья, работа,
но вот альбомные листы –
они заполнят все пустоты.
И не останется прорех:
едина жизнь – и нет ей краю.
И я люблю отныне всех
и даже тех, кого не знаю…
Спроси: «Жила?»
Отвечу: «Да».
Во дни Харона и Тантала…
«И что ты делала тогда?» –
«Я сказки Пушкина читала…»
Это язва моровая,
это третья мировая,
это на голову снег:
кончился двадцатый век
лишь в две тысячи двадцатом –
карантином,
казематом,
не зимою, а весной,
не победой, а войной,
ей конца и края нету –
по всему гуляет свету:
тыла нет – кругом бои,
нет врагов – одни свои…
Но когда-то ж лопнут почки –
выйдет князь Гвидон из бочки,
и устроит славный пир,
и увидит новый мир:
будет в нём не так, как было,
будет новое светило,
и в жестоком свете дня
не узнаешь ты меня…
Когда всё внешнее отпало
и сузился до дома мир,
где белое – там стало ало,
и двое где – горою пир.
И оказалось, это много –
кагор початый и яйцо,
и можно третьим сделать Бога
и увидать к лицу лицо.
Вдруг небо вздрогнуло, сломалось
и пролилось:
сначала малость,
а после – ливнем изошло,
и потянулись – сквозь стекло –
цветы сирени с натюрморта
и недоверчиво, и гордо,
а на другой картине лес,
как в третий день Исус,
воскрес –
и стали на стене картины
с природой за окном – едины…
Балконные цветы шагнули за перила
и с вербою цветущею слились:
душа их – из горшка – взяла и воспарила
и полетела дальше, дальше, ввысь.
И мне их не поймать,
за ними не угнаться –
рванули в облака, как бабочки к огню…
Мне было тридцать лет,
мне будет девятнадцать,
и очень скоро я их в небе догоню…
Ну вот и снег –
а ведь казалось,
уже не будет никогда.
Но небо сжалилось и сжалось –
и снег пошёл, а не вода.
Не сера, не огонь, не жабы.
Не мор, не глад, не смерть детей,
наоборот:
из снега бабы
и череда иных затей –
рождественских,
весёлых,
зимних:
ледянки,
лыжи и коньки,
сплошь сине-белых,
бело-синих, –
прогнозам мрачным вопреки.
И не умею не запасть я
на этот снег и этот лес:
чем дольше жизнь –
тем больше счастья.
А там и умер.
И воскрес.
Одной – лучше,
вдвоём – легче:
такой случай –
гаси свечи!
Нельзя выбрать,
что крыть чёрным,
нельзя вырвать
траву с корнем.
Где зло – там же
добро в паре,
и я та же
в каждой сваре,
и ты тот же,
хоть неправ ты –
всегда тоньше
счастья – правда.
Рвётся то-то,
в смысле – часто.
…Правду – кто-то,
а я – счастье…
«OGGI» – альбом Фаусто Пепетти, 1985
Ты, уходя, оставил мне «Россию»,
проигрыватель – новенький тогда,
наверно, ты хотел уйти красиво,
запомниться на долгие года.
И вот они промчались, эти годы –
или года́ –
как ты того хотел.
И ты пришёл.
Но есть закон природы,
простой закон отталкиванья тел.
Ах, мой моряк,
ты плавал слишком долго,
и позабыть тебя успела я,
и ни при чём тут вовсе чувство долга,
ни Бог,
ни муж,
ни школа,
ни семья.
Но позабыть – лишь половина дела,
а целое – влюбиться вдругорядь,
И я другое полюбить успела –
тот саксофон, который не унять.
Мне и с тобою хорошо, и без,
тем дальше в лес, тем больше понимаю:
и потому, что времени в обрез,
и потому ещё, что дело к маю.
Как я люблю в начале мая дождь,
все эти почки, сжатые упруго, –
и если ты назад и не придёшь,
жизнь не сойдёт с назначенного круга.
И будет куст непоправимо жёлт,
и снова даль откроется за далью,
и не того мне жаль, что ты ушёл,
а что я рук не сжала под вуалью…
«Враги человеку – домашние», –
сказано на арамейском,
на арамейском сказано две тысячи лет назад.
Ох вы, мечты девчоночьи – розовые, зряшные!
Перевожу по подстрочнику:
«Семья человеку – ад…»
И снова вижу девяностые –
как фотографии в альбоме:
там все мои ключицы острые,
там ничего, младенца кроме,
там не змеится стерва-очередь,
талонов нет на сахар с гречкой
(ведь не глаза мои –