Государь прибыл в Троицк-на-Куличках осенью, когда ветер гулял по пустынным улицам, срывая последние листья с каштанов и клёнов, принося с моря запах гниющих водорослей и старого дерева. Он ехал на юг подлечиться, устав от дворцов, интриг и тяжкого бремени короны. Спутники уговаривали его проехать мимо, остановившись в более благоустроенном городе.

Особенно настойчив был лейб-медик Вилье, человек трезвый и начитанный. Когда вдали показались первые домишки и шпиль Опускного Собора — того самого, что, по местным слухам, не возносился к небу, а каждый год на полвершка неумолимо уходил в землю, — он, понизив голос, сказал:

— Ваше Величество, умоляю, не стоит. Место это… дурное. Основано на гневном слове Вашего великого предка, у чёрта на куличках. Даже камни здесь не лежат спокойно. Говорят, город этот тянет в себя всё великое, чтобы уравнять с пылью.

Государь устало улыбнулся:

— Суеверия, доктор. Обычный уездный городишко. Мне нужен покой и морской воздух, а не придворные толки.

Карета въехала в город, и Государь почувствовал необъяснимую тяжесть. Воздух был не просто спёртым — он был густым, как будто город дышал редко и нехотя. Дома стояли криво, под едва заметным наклоном к воде, словно отворачиваясь от улиц.

Они заняли небольшой, но лучший в городе особняк градоначальника. Ночью Государь впервые не смог заснуть. Не от боли — от звука. Тихий монотонный скрежет, будто где-то под самим домом, в сырой земле, точили гигантский камень. Или стирали в порошок чьи-то кости.

— Водопровод, Ваше Величество, — бледнея, соврал камердинер, когда Государь спросил. — Старые трубы.

Наутро Государь, несмотря на слабость, решил прогуляться. Он вышел на Каменную лестницу, спускавшуюся к заливу. Вода стояла неподвижная, маслянистая, отражая низкое свинцовое небо. И тут он увидел: все ступени, все плиты были испещрены едва заметными трещинами. И эти трещины складывались не в хаотичный узор, а в ровные, геометрические линии — контуры бастионов, чертежи крепостей, планы давно несуществующих укреплений. Город не просто стоял на камнях. Он был выгравирован на спине чего-то древнего и огромного, что дремало внизу.

К нему подошёл местный старик-сторож, лицо которого напоминало высохшую глину.

— Лестница-то, царь-батюшка, живая, — проскрипел он, не глядя в глаза. — Она всё помнит. Всех, кто по ней ходил. Петра Алексеича помнит. И тебя запомнит. Оно, слово-то царское, навеки.

Государь почувствовал ледяной озноб. Он вспомнил то, о чём не смел думать даже в тиши собственного кабинета — замысел, зревший в нём месяцами. Тяжкое, невыносимое бремя короны и прошлого толкало его к единственному выходу — исчезнуть. Скрыться от мира. Он уже принял решение об отречении, ещё в Петербурге, обдумал каждую деталь будущего спектакля со своей смертью. Это был его великий, страшный, никому не ведомый секрет.

Никому. Кроме этого города.

Здесь, в Троицке-на-Куличках, где само основание было высечено из нерушимого царского слова, его тайна не была тайной. Она висела на нём, как мираж, видимый лишь камням и ветру с залива. Место, рождённое для вечного служения, уже чуяло в нём будущего беглеца, нарушителя клятвы, и готовилось предъявить свой древний счёт.

Вернувшись в дом, он слёг. Сначала его бил сухой, надрывный кашель, который он вначале пытался сдерживать, стискивая зубы, — многолетняя привычка скрывать слабость перед придворными. Но привычка отступила перед болезнью. Жар нарастал с каждым часом, и это был не обычный жар. Это было ощущение, будто его самого медленно, неотвратимо втягивает в землю. Одеяло казалось неподъёмно тяжёлым, как будто его придавили каменной плитой с гербом. По ночам он видел тени — не людей, а силуэты в древних кафтанах, которые молча стояли у стен, сливаясь с обоями в цветочек. Они не приближались. Они просто ждали, как часовые ждут своего часа.

Вилье в отчаянии метался между постелью больного и окном.

— Я же говорил! Проклятое место! Оно не прощает тех, чьё слово расходится с делом! Оно требует целостности… Или жертвы.

В последнюю ночь скрежет под домом стал оглушительным. Казалось, весь Троицк-на-Куличках, каждая его кривая улочка и каждый покосившийся флигель, содрогался в унисон. Государь лежал, не в силах пошевельнуться, и смотрел в потолок. Штукатурка на нем поползла, образуя странную трещину. Присмотревшись, можно было увидеть, что она в точности повторяла контур государственной печати.

Из трещины, тихо шелестя, как сухие листья, посыпалась земля. Чёрная, солёная, пахнущая морской бездной и вековой пылью архивов. И в тот же миг он услышал Голос. Он шёл не извне, а изнутри его собственного черепа, низкий, каменный, узнаваемый:

Основание крепко... Слово держит… Ты же нарушил слово... Мы возьмём своё... Навеки.

Утром 19 ноября в доме градоначальника было объявлено о кончине Государя Императора от горячки с воспалением мозга.

Гроб с телом стоял в зале, и местные жители, пришедшие проститься, шептались между собой. Не со страхом, а со странным, почти почётным уважением.

— Царь-то наш, троицкий теперь, — кивал старик-сторож, глядя на опущенный полог. — Слово Петра Алексеича его позвало. Для равновесия, значит. Чтоб основание крепче было. Один наверху сказал «навеки», другой внизу… тоже навеки.

А когда траурный кортеж тронулся в Петербург, те, кто остался здесь, клялись, что видели: Опускной Собор за те несколько дней, что в городе лежало царственное тело, ушёл в землю ещё на вершок. Ровно настолько, чтобы выровнять небесное и подземное. Чтобы основание, скреплённое новой, страшной жертвой, стало ещё крепче.

И до сих пор по ночам в пустом доме градоначальника иногда слышатся два звука: сдержанный кашель и вечный, неумолимый скрежет точильного камня где-то в самом основании мира.