Морозное утро застало Санкт-Петербург в состоянии тягостного оцепенения. Солнце, поднявшееся над линией замёрзшего взморья, не давало ни света, ни тепла; оно висело в молочно-белесом небе блёклым, обледеневшим диском, похожим на оплывшую праздничную свечу, забытую после вчерашнего торжества. Воздух был столь колок и жёсток, им больно было дышать, и каждый человеческий выдох превращался в маленькое ледяное облачко — призрачный символ мимолётности человеческого бытия перед лицом суровой русской зимы.

Исход начался. Российский императорский двор, этот пестрый и многолюдный зверинец, переполненный спесью и честолюбием, сбившись в беспокойную, суетливую толпу, подобно перепуганному стаду, почуявшему лютого зверя, потянулся из холодных и мрачных объятий Петербурга в тёплые, хлебные, пахнущие стариной пределы Москвы.

Бежали. Бежали, бросая на произвол судьбы и на растерзание ледяным балтийским ветрам великолепные, но недостроенные ещё дворцы, лишь недавно обжитые, и сумрачные узилища присутственных мест, где на столах, всё пылились чернильницы, а среди бумаг валялись недописанные указы и грозные реляции, никому уже не нужные и позабытые.

Бежали в старую столицу, под сень низких, но столь уютных боярских теремов, под сень яблоневых и вишневых садов, ещё хранящих память о допетровской, почти былинной Руси. Бежали подальше от давящего, всевидящего, душного и опасного гения Великого Петра, чья тень, казалось, всё ещё витала в прямых, как стрела, «прошпектах» Санкт-Петербурга и в сырых стенах Петропавловской твердыни, не отпуская предателей-подданых от малодушного бегства в прошлое.

Это был вовсе не переезд. А ретирация в проигранной битве. Отступление от будущего, которое стало вдруг слишком тяжким и слишком требовательным к простым русским душам слишком набожным. А может быть слишком ленивым. Гигантский «царский обоз», едва ли меньший чем славный обоз Левенгаупта, что вёз Петру ядра и порох после славной виктории под Лесной к блестящей славе Полтавской баталии, и ныне как и тогда растянувшийся на долгие и долгие вёрсты, походил на гигантскую, медленно расползающуюся кровавую рану, разрезаемую небесным ножом, на белом теле заснеженной матери России.

Рана эта кровоточила раззолочеными каретами с вельможами и возами с добром, скрипом саней, ржаньем загнанных лошадей и смутным, невысказанным страхом в сердцах тех, кто, оглядываясь на тающую в морозной дымке Северную Пальмиру, не мог отрешиться от мысли: а не бегут ли они от судьбы?

И в сем великом исходе, под призрачным светом безрадостного зимнего солнца, не было и тени триумфа, не было гордого шествия обновлённой России, что шла дивной поступью по Европе и Времени последни двадцать лет. Была лишь лихорадочная, суетливая пышность, назойливая поспешность, словно за спиной беглецов висел недобитый швед, как незримый бич, погоняющий их прочь от стен, воздвигнутых титанической волей Великого Государя! Бежали тайком, украдкой, будто бы стыдясь собственной отъявленной и низкой трусости, однако, не в силах с ней ни бороться, ни противостоять.

А над всем этим бегством, унылым, пошлым и сытым, витал словно ворон зловещий образ, тяжёлый, как приговор без суда: ещё вчерашний всесильный хозяин России, «полудержавный властелин», светлейший князь Александр Данилович Меншиков, низвергнутый в мгновение ока капризной милостью мальчика-императора и предательством царедворцев, уже трясся в убогой кибитке, будто в погребальном катафалке, увозимый по ухабистой дороге в далёкую «Берёзову слободу» — навстречу сырой могиле и скорой, забвенной кончине.

Его падение было столь головокружительным и стремительным, что умы придворных, ослеплённые его недавним величием, ещё не поспели осмыслить всю глубину сего невероятного краха, оставив в душах лишь первобытный, животный ужас перед слепой и безжалостной переменчивостью фортуны.

У подножия трона четырнадцатилетнего императора Петра Второго, этого юноши с замученными, потухшими глазами и печатью недетской скуки на светлом почти детском челе, зияла лишь пустота — зияющая и бездонная, а потому соблазнительная, манящая, одурманивающая и пьянящая суетливых придворных. Вакуум власти, образовавшийся после падения «Левиафана», манил этих ничтожных созданий словно мираж в пустыне, суля несметные милости, головокружительные карьеры... безграничную власть

И в эту зияющую, чёрную пропасть юной и пустой государевой души, точно стая голодных, озлобленных тварей, волков, почуявших свежую кровь израненой лани, ринулись, ощерив клыки и готовые в клочья разорвать друг друга ради места возле кормушки, князья Долгорукие — род древний, надменный, кичливый, известный на всю Москву своей неутолимой спесью и ненасытным, всепоглощающим, жадным до силы и денег безудержным властолюбием. Они уже видели себя новыми временщиками, новыми «меньшиковыми» России, новыми повелителями судеб, хозяевами этой безумно несчастной и безумно великой страны!

И алчный, хищный блеск в их глазах сиял кошмарней и ярче, чем золото обездоленного царского венца...

У резного, отливающего тёмным золотом морёного дуба, подъезда родового гнезда Долгоруких, что гордо возвышался на набережной Мойки, подавляя округу своим тяжеловесным, но изысканным величием, стояла, затаив дыхание, совсем юная девушка. Закутанная в струящийся бархат цвета ладожской ночной синевы, укутанная в роскошную, невесомую и вместе с тем теплую пелерину из черно-бурого соболя, отороченную серебристым баргузином, она напоминала изящную фарфоровую статуэтку, поставленную на миг у парадного входа. Это была Её Светлость, княжна Екатерина Алексеевна Долгорукая, шестнадцатилетняя наследница одного из самых знатных и спесивых родов империи.

Все звали её просто — Катенька. Не только властный отец, князь Алексей Григорьевич, чей грозный окрик заставлял трепетать даже сановных вельмож, и не только могущественные, надменные дядья, вершившие в тиши кабинетов коллегий судьбы этого огромного государства. Её звали Катенькой и девки-крепостные, украдкой утиравшие слезы умиления, глядя на её глупую детскую доброту, и старый дворецкий, носивший её на руках ещё младенцем, и лихой кучер, готовый для своей «лапушки-княжны» и в огонь, и в воду. «Её Светлостью» она была лишь на официальных балах при Высочайшем Дворе, где титулы и регалии значили больше, чем православные души. Но здесь, в стенах родового особняка, с его чуть скрипучими паркетными полами, пахнущими воском и стариной, тёплым запахом свежей выпечки из «людской» и лёгким, чуть сладковатым ароматом засушенных яблок, витавших в горницах, — здесь она была для всех своей и родной лучистой Катенькой, «лапушкой-княжной».

В этом уменьшительно-ласкательном имени, звучавшем с неизменной нежностью и из уст слуг, и из уст родителя, заключалась вся суть этой невысокой и скромной девушки: высочайшее рождение «в пурпуре» и простая, хрустальная душа, ещё не познавшая ни зла, ни порока, ни всей тяжести своего возможного предназначения. Это имя было символом общей, почти благоговейной любви, которую она умела невольно вызывать в каждом. И одновременно — зловещим знаком Судьбы. Ибо под именем этим, после падения «Левиафана», по мнению её близких, скрывалась вовсе не девочка и не дочь. Но золотая монета рока, подброшенная в воздух и обязанная упасть стороной, благосклонной к её честолюбивому роду.

Но Катя об этом пока не знала. Застывшая у резного портала, в тот миг она была прекраснее самой утренней зари, чьи робкие лучи лишь начинали золотить маковки петербургских церквей, словно пытаясь сравняться с сиянием её юной красоты. Красота эта была той редкой, хрустально-хрупкой и трепетной, что заставляет смолкать даже болтливых царедворцев, теряющих дар речи перед этим ангельским сплавом невинности, юности и аристократического благородства.

Лицо её, обрамлённое дымчатой глубиной соболиного меха, казалось изысканнейшей работой опытных мастеров по фарфору — вылепленным из тончайшей белой керамики, с прозрачной, сияющей кожей, на которой нежный румянец лежал так, будто сама Афродита коснулась её щёк своей розовой кистью. Тонкие, алые, словно спелая ягода, губы, всегда готовые сложиться в детскую, открытую и искреннюю улыбку, прямой горделивый носик, изгибы высоких скул, придававшие облику Её Светлости утончённость и изысканное благородство.

Из-под дорогой, затканной серебряными нитями шали выбивалась и ниспадала на грудь, переливаясь на холодном свету, невероятно густая и тяжёлая, толщиной почти в руку, девичья коса. Она была подобна спелому колосу, тёмно-русого, с живым медным отливом, цвета старого золота. Заплетённая туго и искусно, она казалась драгоценнее любого бриллиантового убора и доходила почти до тонкого стана, едва обозначенного бархатным пояском. Сама же фигура её, высокая и удивительно грациозная, ещё хранила милую угловатость и нескладность девочки-подростка, но в плавных линиях уже угадывалась, обещая вот-вот расцвести, ослепительная, пышная, царственная женственность, сулящая разбить не одно гвардейское сердце.

Однако истинным чудом, живой душой, словно светом этого почти идеального облика были глаза красавицы — огромные и бездонные, широко распахнутые, цвета сочного весеннего неба, омытого первым тёплым дождём. Чистые и глубокие, как воды горных озёр, они светились на этом едва не детском лице пронзительной, недетской серьёзностью, смешанной с пытливым ребяческим любопытством. И сейчас в них, как в волшебном зеркале из саксонских сказок, отражалась вся суета и суматоха этого великого «царского отъезда», похожего на сумасшедший людской водопад.

Катя стояла, завороженная зрелищем, взирая на хаос, перекатывающийся перед ней по широкой улице, огромными, чистыми очами. Еще бы! Столько оглушительного шума, столько повелительных криков, нетерпеливое ржание породистых лошадей, ослепительный блеск золотых галунов на ливреях гайдуков… Всё это кружило голову, как дорогое французское шампанское, что привозили папеньке из самого Кабенхэвена, по цене небольшой русской деревни с парой сотен крепостных душ.

Девичье сердце, не знавшее еще пороков и предательств, замирало в груди то ли от восторженного волнения, то ли от смутной, необъяснимой, щемящей тревоги, что прячется в самой сердцевине прекрасного, словно червоточина в налитом соком яблоке.

— В Москву! В Москву! — катились крики людские по заиндевевшим улицам Санкт-Петербурга, подхваченные криками форейторов, звоном поддужных колокольцев и властными окриками линейных офицеров. Этот клич, полный нетерпения и смутной надежды, будто разрывал ледяную пелену сонного ингерманландского утра, становясь словно бы главным зовом целой уходящей эпохи.

«Великий обоз», скрипя полозьями по укатанному снегу, медленно, но столь же неотвратимо тянулся, оставляя позади замерзающую, словно потухший камин, северную столицу. Глыбы петровских дворцов скорбно глядели ему вслед пустыми окнами, словно глазницами черепа мертвеца, и сам дух неистового Петра, казалось, безмолвно стенал, провожая изменщиков-беглецов.

Вскоре, Катя, устроившись на мягких бархатных подушках в тряской колымаге рядом с чопорной мадамой-матушкой, прильнула к холодному мутному туринскому стеклу, всматриваясь в убегающие за горизонт снежные просторы. Бескрайние, сияющие алмазной крошкой под косым зимним солнцем, они манили и пугали своей безжизненной чистотой. И на душе у неё щемило — тоскливо и невыразимо. Точно предчувствовала её юная душа, что покидает она не просто город из камня, гранита и деревано навсегда покидает безмятежную свою девичью беззаботность и едет куда-то, сама не ведая, навстречу смутной и новой доле.

А недалеко впереди, в разукрашенных санях, запряжённых мощной шестеркой вороных першеронов, молодой государь, Его Императорское Величество Петр Второй, развалясь на мехах, заливался звонким, мальчишеским хохотом, слушая похабные прибаутки своего любимца — и её братца Ваньки Долгорукого.

Он и не помышлял о браке, о долге, о бремени власти, этот юнец-император. Его душа, простая и преступно безмятежная, рвалась на простор, мечтая об азарте псовой охоты, о буйных пирушках до упаду и о вольной, раздольной московской жизни, где не душили строгие протоколы ненавистного «дедовского» Петербурга.

Однако История, эта великая интриганка и безжалостная ткачиха судеб, уже стучала своим станком. Кошмарный лязг его ещё не был слышен под скрип полозьев и пьяный смех царя-малолетки, но стрелки Времени уже ускоряли свой грозный, верный, неумолимый ход, готовые растереть и перемолоть в своих жерновах человеческие жизни — как всесильного светлейшего князя Меньшикова, трясущегося в кибитке по дороге в сибирскую ссылку и ледяную могилу, так юной, прекрасной княжны, в задумчивости глядящей из окна трясущейся по русским ледяным колдобинам колымаги.

«Царский обоз» неизбывно убегал на Восток. И вместе с ним неумолимо, как развернувшееся в небе солнце разворачивалась на восток сама русская История!