— Если мы предположим, что брюнет играет сильно, — Арехин мягко, почти с сыновней нежностью, указал на портрет Капабланки, висевший в золоченой раме, — а блондин слабо, — теперь он показал на себя с видом простодушным и смущенным, отчего в зале пробежал одобрительный, сочувственный смех, — то сможем заключить, что никакие лекции, увы, не способны изменить этого изначального, почти космического соотношения сил. И лишь неустанными упражнениями, полным и каждодневным напряжением всей шахматной мысли, блондин способен приблизиться к брюнету настолько, чтобы вызвать его на благородный поединок, в котором он, возможно, и будет повержен, но повержен с честью, в борьбе умов.

Аудитория аплодировала бурно и продолжительно, и было в этом рукоплескании три источника, три составные части: во-первых, Арехин отдал должное их кумиру, Хосе Раулю Капабланке, или запросто Капе, которого здесь, в Буэнос-Айресе, почитали едва ли не всемогущим, по крайней мере, в шахматной сфере; во-вторых, того требовал пламенный южный темперамент, не терпящий полутонов и тишины; и, в-третьих, лекция о «психогальванических реакциях в шахматном поединке» оказалась куда увлекательнее и остроумнее, нежели предполагалось по её сухому, академическому названию. Публика, состоявшая из изящных дам, седовласых кабальеро и пылких юношей, была покорена этой странной смесью учености и клоунады, грусти и шутовства.

— После короткого перерыва гроссмейстер начнет сеанс одновременной игры на тридцати шести досках! — возгласил дон Мигель, взявший на себя обязанности распорядителя и сиявший, как сентябрьское солнце. Сентябрь в Аргентине — месяц весенний!

Арехин, устало улыбаясь, сошел со сцены. Под комнату отдыха ему отвели кабинет президента шахматного клуба, роскошью не уступающий, а пожалуй, что и превосходящий кабинет самого президента Аргентины. Тёмное, дорогое дерево, кожа кресел, пахнущая исключительным табаком и властью, и на столе — сияющая хрустальная ваза с тропическими фруктами, словно сошедшими с полотен старых мастеров. Рядом — три одинокие бутылки: бордо, коньяк и, как венец всего, водка. Водку, верно, специально припасли для русского гроссмейстера, полагая, что душа его, славянская и загадочная, жаждет именно этого огненного эликсира.

Он не стал расстраивать гостеприимных хозяев и их трогательных, хоть и стереотипных, ожиданий: выбрал водку, налил в граненый стакан ровно на три пальца и, помедлив мгновение, словно произнося беззвучный тост за кого-то давно ушедшего, немедленно выпил. Тепло разлилось по усталому телу. Здесь, по южную сторону экватора, он был недоступен Гласу, равно как и Глас ему, но порох, как он любил говаривать в минуты мрачного настроения, следовало держать сухим, саблю — острой, а собственные мысли — надежно упрятанными под густой, непроницаемой завесой алкоголя. На всякий случай. С целью введения в заблуждение всяческого рода шпионов и врагов. Человеческого рода, нечеловеческого и вовсе неземного. Константин Эдуардович, его наставник в мире межзвездных существ, уверен, что Глас родом с Бетельгейзе, в крайнем случае — с Антареса, но у Арехина на сей счёт были свои догадки. Где мы, а где Бетельгейзе. Всё гораздо проще и прозаичнее. Они уже здесь. Они среди нас. И пьют ту же самую водку.

Он посмотрел в окно. Солнце село, и вот-вот на небе проступят южные созвездия. Бетельгейзе…

Четверть часа пролетели как один миг, поглощенный размышлениями, и вот он снова в ярко освещенном игровом зале, похожем на зал приёмов в Александровском дворце, на котором ему довелось однажды побывать. Тридцать шесть досок, выстроенных покоем, и сорок девять соперников — ибо некоторые, экономя или труся, играли вдвоем и даже втроем: выходило и дешевле, и, в случае позорного поражения, вину всегда можно было возложить на консультантов-союзников. Какая удивительная, чисто человеческая арифметика!

Не балуя соперников разнообразием, он во всех партиях начал игру королевской пешкой. Это был жест вежливый, но безличный, как рукопожатие чиновника. К пятому ходу, пробежав вдоль строя досок легкой походкой, он уже мысленно отметил тех, с кем сделает ничью: с дамой в белой, причудливо изогнутой, словно лебедь, шляпке; с мальчиком лет шести, смотревшим на фигуры с благоговейным ужасом; с пожилым кабальеро, смело и неожиданно разыгравшим сицилийскую защиту; и, наконец, с тем самым господином, на которого ему заранее указал дон Мигель. Господин был важным меценатом, жертвующим на развитие шахмат немалые суммы, а меценатов Арехин ценил и уважал: вид редкий, вымирающий, из тех, без которых Земля будет неполной и унылой. И без того человечество потеряло мамонта, зубра и баварского льва. Жалко будет и меценатов.

На двадцать втором ходу у него украли ладью. С поля е-четыре. Такое на сеансах водилось и не считалось редкостью: окруженный друзьями и сторонниками, местный пижон не прочь был и покуражиться, мол, смотри-ка, гроссмейстер, докажи теперь, что фигура пропала, найди вора среди этого столпотворения!

Но здесь? В Аргентине? Среди этих благородных кабальеро, чьи предки, быть может, сражались в рядах конкистадоров?

Следовательно, пижон был свой, заезжий, европейский. Просвещенный либерал с его девизом: либерте, эгалите, фратарите. И воровство — уже не воровство, а остроумная мистификация.

Он поднял глаза и посмотрел на игрока, сидевшего за этой доской.

Ага. Так и есть. Женя из «Гудка». Смотрит на него в упор и ехидно, по-одесски, улыбается. На левом глазу — черная шелковая повязка. Окривел? Нет, просто маскируется. Вполне соответствует его агентурной кличке — Лихо. А то бы Арехин, конечно, не признал старого знакомого. Узнал сразу, по хитрой мышиной ухмылке. А ухмыляются ли мыши вообще, или это только фигура речи?

— Вам мат, синьор, — тихо и почти весело сказал Арехин. Пропажа ладьи, эта мелкая пакость, неожиданно открыла диагональ для его слона, и ферзь-ассасин, как тень, проник на смертельное поле аш-семь.

Женя, будто ужаленный, прижал ладонями уши и уставился на доску, на которой внезапно обнажилась вся катастрофа. Арехин же пошёл кружить дальше, от доски к доске, от одной человеческой судьбы к другой, чувствуя себя слегка утомлённым пастухом, направляющим стадо к предопределенному финалу.

Так, виток за витком, в монотонном танце утомления и концентрации, и прошли все сорок два оборота. На сорок втором ходу он объявил мат в последней из партий, вздохнул полной грудью и вытер платком вспотевший лоб. Что ж, итог приемлем. Победы, ничьи — всё смешалось в кашу, как и в жизни. Участники и зрители аплодировали ему, он, кланяясь, аплодировал им, и ему вдруг захотелось крикнуть этому пестрому собранию: «Шахматисты всех стран, объединяйтесь!» Но он сдержался, ограничившись лишь счастливой улыбкой. Какой же ей быть ещё, улыбке?

Сумму, причитавшуюся ему за лекцию и сеанс, он тут же, при всех, с театральным жестом, передал в фонд шахматного клуба на организацию будущего международного турнира. Это противоречило тщательно культивируемому образу небогатого, почти нищего русского шахматиста, собирающего с миру по копейке на заветный матч с Капой. Но противоречило лишь отчасти: кто знает, быть может, этот красивый жест заставит аргентинских кабальеро раскошелиться и отплатить сторицей? Расчет был тонок, как паутинка. Да и совесть, не вовремя проснувшись, назойливо зудела, нашептывая, что негоже, мол, русскому дворянину, пусть и в стесненных обстоятельствах, обирать гостеприимных аргентинских пижонов, тем более, что сам он, Арехин, уже который месяц потихоньку обращает свои ценные бумаги в золото, а золото переводит в славную, нейтральную и надежную страну Швейцарию. Ибо в воздухе, несмотря на всеобщее веселье, уже явственно пахло грядущим кризисом, который случится не сегодня и не завтра, но вот послезавтра, году этак в двадцать девятом, когда роскошная карета капиталистической экономики с грохотом обернется в тыкву.

Маркс — это голова! И Ленин — тоже голова.

А мы… мы лишь пешки в их грандиозной, не до конца понятной партии.

От этой мысли на душе стало гулко и прохладно, как в опустевшем после сеанса зале.