Меня зовут Артём Сергеевич, мне 25 лет и я стал учителем в деревне Заречной. Поехал туда по программе «Земский учитель», потому что надоел город с его бесконечной копотью, суматохой и тревогой. Меня встретили три десятка покосившихся изб, утонувших в осенней хляби, и школа, которая больше походила на заброшенный амбар. Два класса, печь-голландка, пахнущая вековой пылью и сухими яблоками, и тишина. Не фальшивая городская, а настоящая. Она давила на уши после заката, когда последний трактор умолкал и гасли редкие огни в домах.
Дети смотрели на меня с немым, изучающим любопытством. Местные здоровались вежливо, но в их «здравствуйте» сквозила отстранённость. Я был чужаком, залетчиком, который сбежит при первой возможности. Единственным, кто пытался наладить контакт, был старый сторож дядя Митрич, вечно жующий дымящуюся папиросу и что-то бормочущий себе под нос.
В ту пятницу я засиделся допоздна. Хотел закончить проверку сочинений на тему «Как я провёл лето». Сюжеты были предсказуемы: рыбалка, сенокос, купание в речке Почайке, что струилась за околицей. Пока я не открыл тетрадь Ани Крутовой. Девочка тихая, замкнутая, всегда в поношенном, но чистом платьице. Её почерк был угловатым, нервным.
«Летом по ночам иногда играет музыка. Мама говорит, что это ветер в и чтоб я закрывала уши. Но это не ветер. Это дядя Лёша ищет свою песню. Он играет одну и ту же, и она очень грустная. Бабушка шептала, что свою тетрадь он утопил вместе с собой, а теперь не может успокоиться. Я его не боюсь. Мне его жалко».
По спине пробежал холодок. Детская фантазия, конечно, хотя Аня показалась мне честной девочкой, не склонной к такому баловству. Наутро я небрежно спросил о «дяде Лёше» у директрисы, Марии Петровны. Она, обычно суровая и непреклонная, вдруг побледнела, как простыня, и быстренько перевела разговор на нехватку дров для печки. Её реакция говорила больше любых слов и ещё сеяла в моей голове ещё больше сомнений.
Весь день меня не покидало чувство лёгкой тревоги. После уроков, пока дядя Митрич колол поленья во дворе, я решил разобрать хлам на чердаке — старые карты, потрёпанные учебники, развалившийся глобус. В углу, под слоем паутины, толстенной, как вата, стоял старый деревянный ящик, окованный почерневшими от ржавчины железными полосами. Я притащил его вниз, в учительскую. Внутри пахло сыростью и мышами. В основном там была макулатура, но на самом дне, в щели между дном и стенкой, завалялась папка, завернутая в ткань. Она была мокрая насквозь, листы слиплись. Я аккуратно положил её на теплую лежанку печки — пусть просохнет до понедельника, потом посмотрю.
Ночь опустилась рано и сразу, как чёрное одеяло. Я допивал уже остывший чай, глядя в окно, в непроглядную тьму. Ветер выл в печной трубе, и пробуждал не самые приятные мысли. И вот, сквозь этот вой, я начал различать другое.
Сначала это был едва уловимый звук, будто кто-то издалека провёл ладонью по натянутой шкуре. Потом — низкий, вибрирующий вздох басов. Мелодия выплывала из темноты не спеша, томно, словно сама ночь решила излить свою тоску. «Степь да степь кругом… Путь далёкий лежит…» Играл кто-то виртуозно. В каждой ноте была такая бездонная грусть, такая щемящая тоска, что у меня в горле встал ком. Это была не просто музыка. Это была агония печали, растянутая на аккорды.
Я прильнул к стеклу, заслонив ладонью отблеск керосиновой лампы. Ничего. Только чёрный квадрат ночи и в нём - моё бледное, искажённое отражение. Но музыка нарастала. Она не приближалась. Она окружала. Казалось, звучит не с улицы, а из самого дерева стен, из промёрзшей земли под полом. Мелодия была красивой и от этого делалось в сто раз страшнее.
Я резко захлопнул форточку, которую приоткрыл для проветривания. Стекло задребезжало. Но музыка… не прекратилась. Она теперь звучала внутри. Тихо, но абсолютно отчётливо, будто баянист сидел в углу, за моей спиной, упрямо выводя свою бесконечную, тоскливую песнь.
Сердце заколотилось, кровь ударила в виски. Я обернулся так резко, что чуть не упал. Комната была пуста. Только тени от лампы плясали на стенах и портрет Толстого сурово взирал на меня с полки. Но звук баяна был здесь, со мной, в теплом, замкнутом пространстве школы. Я почувствовал приступ чистейшего, животного ужаса.
И тут… к протяжным звукам присоединилось другое. Шаги. Тяжёлые, мокрые, неспешные. Будто кто-то, с трудом вытягивая ноги из грязи, брел по деревенской улице. Шлеп… хлюп… шлеп…Они приближались к школе. Ритм их совпадал с медленным тактом мелодии.
Музыка внезапно оборвалась на высоком, пронзительном звуке, похожем на стон. Тишина, наступившая вслед, была оглушительной и зловещей.
Я замер, не дыша, прижавшись спиной к печке, от которой уже не веяло теплом.
С улицы донёсся скрип. Дребезжащий, жалобный скрип первой ступеньки крыльца. Потом — второй.
Кто-то поднимался.
Медленно. Очень медленно.
Потом - тишина. Долгая, мучительная. Я почти надеялся, что это кончилось. Что мне всё послышалось.
И тогда прямо за дверью, которая вела в холодные сени, раздался голос. Негромкий, сиплый, насквозь мокрый. В нём булькало, будто говорящий набрал в лёгкие речной воды.
- Те-тра-ди… Мо-и-е… тет-ра-ди… От-дай…
Этого я уже не выдержал. Дикий, неконтролируемый крик сорвался с моих губ. Я отпрянул, споткнулся о ножку стула и тяжело рухнул на пол, ударившись головой о край печки. В глазах вспыхнули искры, а потом заволокла тьма.
Меня растормошил грубый стук в оконное стекло и хриплый голос дяди Митрича:
-Учитель! Артём Сергеевич! Ты жив там? Что случилось-то?
Я открыл глаза. В окне брезжил серый, неприветливый рассвет. Я лежал на полу, весь продрогший. Дверь в сени была приоткрыта. Дядя Митрич, крестясь широким, староверческим двоеперстием, втащил меня на стул, сунул в руки гранёный стакан с чем-то обжигающим и горьким.
Я пил, давился, и слова, сбиваясь и путаясь, вырывались наружу: музыка, шаги, голос за дверью…
Старик слушал, не перебивая, его лицо было серым и усталым. Когда я закончил, он тяжело вздохнул и посмотрел куда-то мимо меня, в угол, где на печке лежала та самая, уже подсохшая папка.
- Алешка это, - просто сказал он. - Баянист наш был. Лучше не было в округе. Душа компании. А песни старинные, которые от прадедов шли, он собирал, записывал в свою тетрадь нотную. Сокровищем этим дорожил. Да жизнь… Женился неудачно. Невзлюбила его молодая жена, скандалы, попрёки… Три года назад, вот как сейчас, осенью, с мостка в Почайку сгинул. Пьяный, говорили. Но многие шептались… что неспроста. Тетрадь его нотная с ним пропала. Искали, не нашли. Видно, утопла. А он, видать, успокоиться не может. Ищет своё. Играет свою последнюю песню и ищет…
Я молча подошёл к печке, взял папку. Развернул стопку пожелтевших, испещрённых карандашными пометками листов. На верхнем, с расплывшимися от воды нотами, было выведено корявым, но старательным почерком: «Степь да степь кругом. Записано со слов деда Федота, 1927 г. Алексей Крутов».
Крутов. Анина фамилия.
— Он… родственник? — тихо спросил я.
— Дядя девочкин, — кивнул Митрич. — Братом её отцу приходился. После его смерти семья ещё пуще бедствовать стала. Анка-то, поди, чувствует его. Дети, они как эт самые барометры во…
Я просидел остаток дня, перебирая листы. Я не был музыкантом, но видел труд, любовь, вложенные в эти записи. Частушки, плачи, старинные протяжные песни. Это была не просто тетрадь. Это была его жизнь.
С тех пор прошло полгода. Я не сбежал. Что-то в этой истории, в этом месте, приковало меня.
Я больше никогда не засиживаюсь в школе после темноты. Но я сделал кое-что другое. Я аккуратно переписал все песни из папки Алексея в новую, красивую тетрадь. А старые, намокшие листы, отнёс на тот самый мосток через Почайку.
Не молился — не умею. Просто сказал в черную, зеркальную воду:
— Алексей Петрович, вот ваше. Возьмите. Спите спокойно.
И бросил листы в воду. Они не уплыли. Они медленно, будто нехотя, пошли ко дну.
С тех пор музыка больше не звучала у школы. Иногда, в самые сырые и туманные ночи, я просыпаюсь от того, что по ветру, очень-очень далеко, плывёт один-единственный, тоскующий аккорд баяна. Всего один. Будто прощальный кивок. Или напоминание.