На том самом месте, где раньше грибы несчетно сидели кругом алатыря-камня, – тут нынче город осел.
И у жителей тех, видимо дело – от грибов принаследно, пошло плодородие прямо буйное. Крестили ребят оптом, дюжинами. Проезжая осталась только одна улица: вышел указ – по прочим не ездить, не подавить бы младенцев, в изобилии ползающих по травке.
Так бы и впредь под благословением божиим городу жить, да вышло такое дело: царь турецкий войною пошел. Народу побили видимо-невидимо. Приехал тут из губернии начальник и строго-настрого приказал: через год – была чтоб тыща младенцев, и больше никаких. Потому – война.
Алатырцы не выдали: поставили тыщу, да с гаком еще. А начальник-то – возьми да и похвали:
– Богатыри! Исполать, мол, вам.
Ну, сглазу, конечно, и съел. Перестали в Алатыре мужние жены детей приносить. А еще того хуже: как вот рыба в реке переводится – так перевелись в Алатыре все женихи. И пошло, и пошло неплодие.
Срам обуял неслыханный: вековуши – в Алатыре, а? Сроду того не бывало. И не то чтобы как, а и в самых первых домах: у протопопа соборного – раз, у Родивона Родивоныча у инспектора – два, у исправника… Уж на что исправник сам, и у него на руках – Глафира.
А ведь только поглядеть на Глафиру: ростом высошенька, волос русый, глаз сверкучий, вся наливная – как спелая рожь. На рояле Глафира может: «Касту Диву», «Дунайские волны». И такая, поди ж ты, немужней осталась, не нынче завтра начнет осыпаться.
Целый день в исправницком доме кукушкой кукует гулко тоска. А чуть засинеет вечер – Глафира к окну: напротив, через дорогу, номера для приезжающих купца Агаркова – не загорится ли там огонек?
Будто загорелся. Горбоносый, сел кто-то к столу писать. Завтра утром, чуть свет, к Глафире в окошко стучит половой из номеров: «От барина – вам письмо…»
И жарко живет Глафира всю ночь. Утром – нету письма. Ну, что ж, стало быть, завтра принесут.
Долго ли, коротко ли, но только в одно воскресное утро – из номеров половой и впрямь заявился с письмом. Запершись в светелке своей, разорвала Глафира конверт.
– «Милостивая государыня. Зная вашу красоту и любезность, осмелюсь предложить вам…»
Руки затряслись, буквы запрыгали от радости.
– «…наилучшую рисовую пудру, а также спермацетовые личные утиральники…»
В тот день Глафира к обеду вниз не сошла: заперлась в своей светелке, просидела весь день. Вечером в столовой уставилась – и битый час, как пришитая, глядела в клетку с кенарем и кенаркой (выписал ей исправник из Москвы специально). Глядела-глядела, да как схватит клетку-то эту, да об пол ка-ак шваркнет: от кенаря с кенаркой только мокро осталось. А уж когда ей исправник слово сказал, что, мол, этак нельзя с подарками, она так раскричалась, растопалась – еле исправник ноги унес.
Исправник с исправничихой держали совет: что такое с Глафирой? С чего девка сбесилась?
– Эка штука, пудры ей предложили. Разве это инцидент? – удивлялся исправник. И все свои брюки подтягивал, все подтягивал: это всегда было у исправника знаком душевного волнения.
А брюки носил исправник на вате стеганные: простудлив был очень, сложения слабого – замухрыш, одно слово. Зато уж исправничиха – женщина росту серьезного, бурудастая, грудастая, а глас у ней – трубный. Как крикнет на мужа, трубным-то голосом:
– Да ты что там мямлишь? Инцыдент, инцыдент… Какой ты есть градоначальник, ежели, как дочь свою пристроить, не изобретешь?
Подумал-подумал Иван Макарыч – и, видно, придумал что-то: наверх, на исправничиху, поглядел этак гордо:
– Я-то? Не изобрету? Очень даже просто: надо Глафирочку на службу определить. С ритуальной, так сказать, целью. Поняла?
Почесала исправничиха в голове спицей:
– А и верно, глядишь. Ума ты палата, Иван Макарыч.
Сказано – сделано. Ходит Глафира на телеграф, год и другой. А к ритуальной цели – ни на шаг. Хоть бы так, для виду, кто приволокнулся: никого.
Тут Иван Макарыч рукой махнул на Глафиру, на все – и в кабинет заперся. Уж если по правде – так только в кабинете у Ивана Макарыча и была настоящая жизнь. Незабвенные часы тут проводил Иван Макарыч, здесь возникали все великие и многочисленные его изобретения: состав для полнейшей замены дров в безлесных местах; тайна приготовлять не уступающий настоящему искусственный мрамор; особливый способ домашним путем производить отменные стекла для зрительных труб. И наконец, это многообещающее открытие последних дней: секрет печь хлебы не на дрожжах, как все, а на помете голубином, отчего хлебы будут вкуснейшие и дешевые гораздо. В какой-то книжке старинной откопал исправник этот секрет – и взялся за дело.
Иван Макарыч так полагал: делать – так уж делать на широкую руку, а не то чтобы там. Задешево, по случаю, приобрел восемнадцать пудов муки. А там – пекаря свои, даровые: арестанты из острога. Голубиный – не покупать этот самый…
– Пеки, ребята, сыпь в мою голову!
Пекли калачи, пекли. Таскали арестанты, таскали. Сперва в кабинет. Кабинет завалили, вылезли в зал, под рояль, на рояль. А кругом калачей Иван Макарыч гоголем ходит.
В ту пору исправница на богомолье была, у Стефана Болящего, у прозорливца. Вернулась, калачи увидала да как взъестся трубным-то гласом:
– Да господи-батюшко! Придумал ведь тоже: на голубином! Весь дом напоганил теперь…
– Да ты – на, отведай сперва, а потом толкуй.
– Чтобы я – да этакую погань? Да избави меня Бог, я еще в своем уме. И завтра же чтоб было чисто, хоть за окно. А то… знаешь?
Знал Иван Макарыч. Загорюнился, жалко нещечко-то свое кидать вон. Эх, как бы это… Подтянул исправник свои ватные брюки раз и другой.
– Бб-а! А Потифориха-то? А ну, Кошкарев, доставь.
Торговала на базаре Потифорна, Псалтырь читала, всякую боль заговаривала: от грызи, от срыву, от свербежа, от сглазу, от всего облегчить могла на все руки. На отшибе, в завалящем проулке, разыскали Потифорну и мигом представили перед исправником. Отмахнула Потифорна поясной поклон: зачем, мол, понадобилась?
– Да что, Потифорна, с докукой к тебе. Калачи вот видишь? Возьмись-ка на базаре продай, а уж я…
– И-и, отец, нам ли не служить? Только молви.
Петр-Павел рябинник минул, пошли уж студеные утренники. Взяла с собой на базар Потифорна с угольем теплый горшочек и, сидя на том горшочке, торговала три пятницы калачом.
– Э-эх, калачи хороши – для спасения души, по-осненькие!
Рядом слепец, с деревянной баклушей, свою присказку ведет:
– Пр-равославные христианушки, от роду-рода-родов, от веку-века-веков, солнца кра-асного…
А зипун – чередом идет, кто с новой дугой, кто с лыком, кто с поросенком – дешевый калач закупать.
Через три пятницы пришла Потифорна к исправнику – так, мол, и так, расторговалась вашей милости калачами, ни одного не осталось.
Иван Макарыч уж вот как доволен: не для-ради денег, а для-ради чести своей пред исправничихой.
– Ну, Потифорна, проси чего хочешь, так ты меня ублажила.
– Уж коли милость твоя такая, так нельзя ли, отец, Костюньку мово в люди бы вывесть? В чиновники то есть. Хороший он малый, да только вот…
– Что – только?
– К сочинениям пристрастен. Сочинения, батюшка, все сочиняет, и день – и ночь, и сидит – и сидит, уж такое мне горе. Да вот глянь-ка, милостивец.
Покопалась за пазухой, вытащила Потифорна прошение, сочиненное Костюней на случай неизвестного благодетеля.
– Мм… да, скоропись хорошая, – поглядел исправник.
«Прошение. Я обладаю естественной любознательностью ко всему ученому миру, в связи чего решил подготовить себя к литературной службе. И просьба к помощи, ввиду неимения аванса, прямо посещать училищную скамью.
Моя краткая биография из жизни: я воспитан в кругу нежных забот единственной матери, но не могу отплатить ей тем же, и хотя бы к старости лет ей пожить развязно.
Вот прискорбный факт покинутых сирот. Подпись: Константин Едыткин».
Походил исправник, подумал. Прошение – ничего, забористое, надо бы малого устроить, как-нибудь надо бы…
– Ну, а что, например, ежели мы его на телеграфиста приготовим, а? Глафира моя – она ведь по этой части.
– На телеграфиста? На чиновника? – затряслась Потифорна.
– Ну да, на чино…
И кончить исправник слова не успел, как Потифорна в ноги – кувырк. Только и видать: пучочек седых волос на затылке да куча старушечьего темного платья. Искусница Потифорна – поклоны бить.