Конечно, нет ничего легче, как истощать свое красноречие на поношение усопшаго; он не возстанет из могилы и не скажет: «Ты ошибаешься, ты судишь несправедливо; ты смотришь на дело не с той стороны, с какой истина велит его разсматривать; ты веришь ложным свидетелям»; но священный долг безпристрастия предписывает историку употреблять с самою строгою разборчивостью все порицательное, что ни найдет он в памятниках времен прошедших, и запрещает присовокуплять к древним укоризнам собственныя свои слова язвительные, означающие или явное предубеждение, или желание похвалиться слогом.
По традиции принято каждое серьезное историческое исследование предварять обзором исторической литературы по выбранной теме исследования. Однако мы решили этого не делать по двум, как нам представляется, веским причинам. Первая из них заключается в том, что «Иваниана», что российская, что зарубежная, если вести речь только о нововременной и новейшей историографии, насчитывает сотни (если не тысячи) самых разнообразных и разноплановых работ, серьезных и не очень, так что даже простое перечисление монографий, обзорных компендиумов и статей в сборниках, журналах, энциклопедиях и справочниках займет не один десяток страниц убористым шрифтом. Полноценный же критический разбор даже самых важных и основополагающих работ о личности Ивана Грозного и его эпохе заслуживает отдельного серьезного исследования (и, быть может, даже и не в одном томе – предположим, 1-й по отечественной, а 2-й – по зарубежной). Однако ограниченный объем этой книги не позволяет уделить этому вопросу особое внимание – оставим ответ на него на будущее.
Вторая причина, по которой мы решили не тратить время и страницы на подготовку историографического обзора. Если верить А.А. Зимину, одному из крупнейших специалистов по русскому «долгому XVI веку», видный отечественный историк – специалист по русскому позднему Средневековью и истории русского военного дела Ю.Г. Алексеев (к его работам и его идеям мы еще неоднократно по ходу нашего исследования будем обращаться) говорил: «Если читать труды других, то не хватит времени писать собственные»[43]. Скорее всего, здесь мемуарист несколько преувеличил степень отрицания Ю.Г. Алексеевым ценности и важности историографии, но некую здравую основу он все же, как представляется, подметил точно – чрезмерное увлечение историографией проблемы может серьезно повредить собственным изысканиям.
Исходя из этих двух соображений, мы и решили, что отдельного историографического раздела в этой книге не будет, а необходимые замечания и пометки будут разбросаны по ходу повествования в самом тексте или в примечаниях к нему. Вместо этого начнем наше повествование с раскрытия истоков «черной легенды» об Иване Грозном, прочно утвердившейся в отечественной и тем более зарубежной историографии[44].
Начнем издалека. Мы уже писали в начале нашей работы, что в известном смысле середина XVI в. может считаться переломным временем в истории Московского государства и что Россия до этого времени и после него отнюдь не одно и то же. Яркое, насыщенное событиями правление Ивана III сменилось относительным затишьем времен Василия III (что, кстати говоря, нашло свое отражение и в историографии – количество исследований, посвященных эпохе первого Грозного, на порядок превышает число тех, что описывают историю Русской земли времен правления его сына). Однако это затишье оказалось своего рода прелюдией к настоящей буре, начало которой можно отнести к концу 40-х – началу 50-х гг. XVI в., времени, когда молодой царь Иван IV, возмужав и почувствовав вкус власти, начал прибирать бразды правления в свои руки.
В течение последующей четверти века правления первого русского царя раннемодерное Русское государство обретает свои законченные формы. Государственное здание, вчерне воздвигнутое Иваном III, его внуком было достроено и в таком виде (несколько изменившись, конечно) просуществует, почитай, еще сотню с гаком лет. Однако этот сложный и до сих пор не до конца проясненный в деталях процесс государственного строительства в массовом историческом сознании во многом оказался затемнен «черной легендой», которая сложилась вокруг личности и деяний первого русского царя. Титаническая фигура Ивана Грозного затмила собой и своих предшественников, и преемников, и в густой тени, которую отбрасывает этот трагический персонаж истории России на русский «долгий XVI век», многие детали его не видны. А ведь, как известно, дьявол кроется именно в деталях, и редуцирование истории русского «долгого XVI века» до «черной легенды» о безумном царе-тиране и деспоте только закрывает путь к познанию подлинной истории Русского государства и общества в эту переломную и для Русского государства, и для русского общества эпоху.
Но как появилась на свет эта «черная легенда», где находятся ее корни, откуда она произросла? Для ответа на эти вопросы для начала вспомним про одну почти забытую сегодня книгу. Сто лет назад, в 1922 г., рижское издательство «Дельфин» напечатало на дешевой бумаге, расплывающимся шрифтом и мизерным тиражом небольшое исследование эмигрировавшего после революции из России видного русского медиевиста Р.Ю. Виппера об Иване Грозном. Работа эта осталась малоизвестной, почти забытой (именно эта, а не второе ее издание, которое Виппер опубликовал в 1944 г., уже будучи советским историком, – естественно, расставив акценты в ней иначе, в соответствии с требованиями новой научной парадигмы). Лишь немногие историки, плотно занимающиеся эпохой Ивана Грозного, помнят о нем. А зря, поскольку Виппер, пребывая в «позиции вненаходимости», смог подойти к оценке эпохи первого русского царя со стороны, подметив ряд деталей, на которые обычно не обращали (и продолжают не обращать) внимания другие исследователи, скованные в своей деятельности историографической традицией.
Итак, что же такого необычного написал Р.Ю. Виппер об Иване? А вот что: «Если бы Иван IV умер в 1566 году, историческая память присвоила бы ему имя великого завоевателя, подобного Александру Македонскому. Вина утраты покоренного им Прибалтийского края пала бы тогда на его преемников, ведь и Александра только преждевременная смерть избавила от прямой встречи с неминуемой гибелью и распадением созданной им империи. Грозному также простили бы его опричнину и казни, как прощаются Александру злые убийства сподвижников, причуды и бред величия». К сожалению, продолжал историк, «несчастье Ивана IV в том, что ему пришлось пережить слишком ранние свои успехи, слава его, как завоевателя, померкла, дипломатические и организаторские его таланты забылись, он попал в другую историческую рубрику, под титул «тиранов»[45]. И, развивая свою мысль дальше, Виппер продолжал: «Грозному не посчастливилось на литературных защитников. Пересветов был только отдаленным пророком его политики, рано и бесследно исчезнувшим со сцены. За ним в качестве русских свидетелей идут представители консервативной оппозиции, Курбский, автор „Беседы Валаамских чудотворцев“ и более поздние писатели эпохи Смуты, дьяк Иван Тимофеев и князь Катырев-Ростовский».
Эти критики грозного царя, по мнению историка, имели один, но очень важный недостаток, «наличность которого сыграла роковую роль для памяти Грозного», а именно: «Они совершенно равнодушны к росту московской державы, ее великим завоевательным задачам, к широким замыслам Ивана IV, его военным изобретениям, его гениальной дипломатии». Курбский со товарищи, выступая под личиной суровых и беспристрастных судей и обличителей первого русского царя, продолжал Виппер, «похожи на Тацита, Светония, Ювенала, которые, в резких нападках на римское самодержавие, сосредоточивали свое внимание на явлениях придворных и столичных, оставаясь безразличными к огромной стране, к окраинам, к внешней безопасности и славе знаменитой империи» (выделено нами. – В. П.), зациклившись на одной и той же теме, повторяемой в разных вариациях – «осуждение бесчеловечной жестокости московского царя»[46].
Мы не случайно выделили именно эти слова в этой длинной цитате. Угол зрения, под которым рассматривали деяния грозного царя его судии, довольно своеобразен и сужает до предела кругозор автора, вставшего на эту позицию. Зациклившись на придворных интригах и борьбе за власть, привнося в историческое повествование нотки морализаторства, бессмысленного уже хотя бы потому, что нынешние этические нормы, мягко говоря, с большим трудом могут быть применены к оценкам деяний политиков далекого прошлого, прошлого совсем не политкорректного и очень, очень далеко не толерантного, современные историки и тем более публицисты, журналисты и писатели нередко упускают из вида как раз именно самое важное – что происходило за пределами царского двора, в переживавшей период роста и становления огромной стране.
Почему так получилось – об этом следует сказать более подробно, ибо здесь кроются истоки того, что можно было бы назвать той самой «черной легендой» об Иване Грозном и его времени, которая оказывала, оказывает (что наглядно демонстрирует оживленная дискуссия вокруг воздвигнутого несколько лет назад в Орле памятника Грозному) и, очевидно, еще долго будет оказывать воздействие на формирование характерного образа первого русского царя и его времени в общественном сознании.
Не вызывает сомнения тот факт, что в русской истории фигура Ивана, личности чрезвычайно сложной, противоречивой и во многом загадочной, занимает особое место. Пожалуй, ни один русский монарх не удостоился такой посмертной «славы» (за исключением, быть может, Николая I и отчасти Павла I), как он, и образ грозного царя настолько мифологизирован, что за плотной завесой устойчивых образов и штампов истинный облик и самого Ивана, и его эпохи порой просматривается с превеликим трудом. Ужас, насилие, тьма, казни – безрадостная картина русской жизни той эпохи нашла свое отражение и в литературе, и в живописи. Ярким, доведенным чуть ли не до гротеска, примером тому может служить живописующая ужасы грозненского времени известная немецкая гравюра 1725 г. из издававшегося в Лейпциге Д. Фассманом журнала «Разговоры в царстве мертвых», на которой Иван Грозный изображен в виде тигра, сидящего на троне и наблюдающего за сценами казней вокруг него[47]. Из современных же аналогов этой гравюры можно назвать, к примеру, картину художника С.М. Чепика «Иван Грозный», выдержанную в той же инфернальной тональности. И в итоге эта «черная легенда» в массовом сознании практически полностью заслонила собой не только эпоху самого Грозного (причем достаточно избирательно – царь несет единоличную ответственность за негативные стороны своей эпохи, но при этом не имеет отношения к светлым ее моментам, которые, выходит, существовали вопреки злой царской воле), но накрыла своей тенью практически весь русский «долгий XVI век».
Определенную долю вины за редуцирование богатой и разнообразной истории грозненского времени до ужасов опричнины и тирании Грозного несет отечественная историческая наука. Почему? Для ответа на этот вопрос обратимся сначала к словам одного из патриархов российской исторической мысли – В.О. Ключевского. В свое время он писал, что «нашу русскую историческую литературу нельзя обвинить в недостатке трудолюбия – она многое обработала». Но, отметив эту положительную черту современной ему русской национальной историографии, далее он с горечью писал: «Я не взведу на нее напраслины, если скажу, что она сама не знает, что делать с обработанным ею материалом; она даже не знает, хорошо ли его обработала». Более того, выделяя наиболее серьезные ее недостатки, Ключевский указал на «слабость ответственности» русских историков. Она, эта слабость, считал он, состояла в том, что русские историки «не задаются достаточно серьезными вопросами, не чувствуют себя достаточно обязанными глубоко разрабатывать ее, вообще наклонны успокаиваться на первых результатах, схватывая наиболее доступное, лежащее наверху явлений»[48] (выделено нами. – В. П.).
Прошло сто лет, сменилась не одна и даже не две эпохи, но это «родимое пятно» отечественной исторической науки, отмеченное одним из ее создателей, никуда, как выясняется, не исчезло. Современный историк Е.С. Корчмина отмечала, что «обобщения… предшествовали накоплению эмпирического материала. Между тем сформулированные тогда концепции порой продолжают восприниматься не как первое приближение к истине, а как нечто доказанное (выделено нами. – В. П.). В результате изучение этой темы в последние десятилетия фактически остановилось, хотя в существующих работах по сути лишь поставлен круг тех вопросов, на которые ученым еще предстоит дать ответ»[49]. И хотя сказано это было совсем по другому вопросу, однако эти слова прекрасно подходят и к истории Ивана Грозного и его времени. А если вспомнить еще и «закон собаки и леса», сформулированный известным византинистом И. Шевченко и пересказанный британскими историками С. Франклином и Д. Шепардом («собака входит в девственный лес, приближается к дереву и делает то, что делают собаки у дерева. Дерево выбрано наугад. Оно ничем не отличается от любого другого. Однако можно не без оснований предсказать, что следующие собаки, заходя в этот лес, обратят внимание на то же самое дерево. Так часто происходит и в науке: „запах“ аргумента по поводу какой-то проблемы побуждает ученых вступать в новые и новые дискуссии, касающиеся этой проблемы»[50]), то ситуация складывается довольно нелицеприятная. Одни темы обсуждаются и изучаются с разных сторон, тогда как другие находятся в тени или вовсе вне поля зрения исследователей. В нашем же случае тема жестокостей Ивана Васильевича, связанных с его опричниной, явно превалирует в общественном сознании.
Такой выбор «дерева» в нашем случае отнюдь не случаен и был продиктован «дискурсом», который можно назвать «обличительным» и гиперкритическим. Основной тон ему задал и очертил его рамки князь Андрей Курбский – тот самый Курбский, который, если верить его литературному наследию, был едва ли не лучшим и «собинным» другом Ивана Грозного, а затем, «перелетев» в Литву, стал злейшим его врагом. Отечественный исследователь А.И. Филюшкин, автор биографии князя-эмигранта, вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей», справедливо указывал, что писания Курбского, его послания к Ивану Грозному и его «История о великом князе Московском» (памфлет, но не история в ее подлинном смысле (выделено нами. – В. П.), написанный не столько чернилами, сколько желчью – черной желчью) стали одним из важнейших источников по времени первого русского царя и, что самое главное, «Курбский отомстил своему врагу, Ивану Грозному, прежде всего тем, что сумел навязать читателям свой взгляд на русскую историю XVI века, который до сих пор определяет оптику нашего видения эпохи царя Ивана Васильевича». Здесь, на страницах этого сочинения эпоха правления первого русского царя была поделена князем-эмигрантом на два отрезка – эпоху преобразований, когда, окруженный мудрыми советниками в лице Алексея Адашева и протопопа Сильвестра со товарищи из «Избранной рады», юный царь вершил великие дела, и время репрессий, наступившее после разгона «Избранной рады» и омраченное многими бедствиями, казнями и опалами. «Князь, – продолжал историк, – если можно так выразиться, примитивизировал видение русской истории, подогнав ее под искусственную, глубоко идеологизированную схему…» В итоге, продолжал историк, «вот уже несколько столетий мы смотрим на русский XVI век через очки, надетые Андреем Курбским на историков»[51]. А ведь еще С.М. Соловьев писал в свое время, что «История» Курбского есть «драгоценнейший источник для истории царствования Иоанна IV, вскрывающий нам главные пружины действий», однако вместе с тем, продолжал патриарх отечественной исторической науки, она, эта «История», «в то же время самый мутный источник относительно подробностей…»[52] (выделено нами. – В. П.). Вот так – с одной стороны драгоценнейший, а с другой – мутный, и как это сочетать, трудно представить – но ведь сочетался и продолжает сочетаться!
Кстати, неизбежно встает закономерный вопрос – «А судьи кто?». Сам Курбский – не литературный образ, который сам князь тщательно выстраивал в своих писаниях на протяжении многих лет, но реальный князь, вовсе не похож на невинную жертву царского произвола. Не его ли верный слуга и урядник Иван Келемет заявлял от имени своего господина, что «разве пану не вольно наказывать подданных своих, не только тюрмою или другим каким-нибудь наказанием, но даже и смертию?»[53]. Точно так же московские бояре в эпоху боярского правления, в годы малолетства Ивана IV, – не они ли, нисколько не смущаясь, совершали беззаконные и бессудные расправы над своими противниками – например, над дьяком Ф. Мишуриным в 1538 г.? Жестокое убийство последнего, по мнению М.М. Крома, сняло «еще один барьер на пути дальнейшей эскалации насилия при московском дворе»[54]. И на этом фоне насильственный сгон с митрополичьей кафедры митрополита Иоасафа, которого посланные князьями Шуйскими и их конфидентами дети боярские «с великим срамом поношаста… и мало… не убиша»[55], выглядит чуть ли не невинной шалостью – ну ведь не убили же, в самом деле!
Но как так получилось, что именно концепция князя Курбского стала доминирующей в отечественной историографии, определив угол зрения, под которым рассматриваются деяния первого русского царя и его эпоха? Ведь помимо мнения Курбского или, к примеру, дьяка Ивана Тимофеева, не менее жестко и нелицеприятно отзывавшегося об Иване[56], были и иные точки зрения. К примеру, дьяк Федор Грибоедов в своей истории Российского государства спустя несколько десятилетий после Тимофеева характеризовал первого русского царя в следующих выражениях: «Он (Иван. – В. П.) же убо великий государь, имый разум благообычен и зело благоумен, еще ж и во бранех на супротивных искусен и велик в мужестве и ратник непобедим, храбросерд же и хитрь конник и варварские страны, аки молния, борзо обтече и вся окрестные устраши и прегордыя фряги (надо полагать – ливонские немцы. – В. П.) покори. Бысть же и в словесней премудрости ритор естествословен и смышлением быстро-умен, доброзначен же и благ, дерз в воинстве; еще же и житие благочестиво имея и ревностию по Бозе присно препоясуяси и благонадежныя победы мужеством окрестны многонародныя царства прият Казань и Астарохань и Сибирскую землю. И тако Руския земли держава пространством разливашеся и народи ея веселием ликоваху и победныя хвалы Богу возсылаху…»[57]
Хорошо, будем считать, что дьяк Грибоедов исполнял конкретный политический заказ и не мог написать иначе, как написал, о личности грозного царя. Однако князь Катырев-Ростовский, которого Виппер записал в судии Ивану, не был столь однозначно критичен по отношению к первому русскому царю. Да, князь писал, что Грозный «на рабы, от Бога даныя ему, жестосерд велми, на пролитие крови и на убиение дерзостен велми и неумолим; множество народу от мала и до велика при царстве своем погуби, и многия грады свои поплени, и многия святителския чины заточи и смерти немилостивою погуби, и иная многая содеях над рабы своими, жен и дщерей блудом оскверни». Однако Катырев-Ростовский упоминал и о том, что Иван был «муж чюднаго разсужения, в науке книжняго почитания доволен и многоречив зело, ко ополчению дерзостен и за свое отечество стоятель», добавляя к этой вполне благоприятной характеристике еще и то, что «той же царь Иван многая и благая сотвори, воинство велми любляше и требующая им от сокровищ своих неоскудно подаваше…»[58] (выделено нами. – В. П. Выходит, что Иван Грозный услышал обращенные к нему слова Ивана Пересветова, призывавшего царю любить свое воинство?). Из этого словесного портрета перед нами предстает сложная и противоречивая личность, и личность совсем не одномерная, не «белая» и не «черная», а живая, со своими слабостями и своими достоинствами – одним словом, далеко не однозначная и не могущая быть втиснута в прокрустово ложе «идеальных типов».
Точно так же неоднозначно выглядит образ Ивана Грозного и в русских народных песнях. В них первый русский царь – правитель действительно грозный, скорый на гнев и расправу, но вместе с тем столь же отходчивый, справедливый и способный в равной мере не только казнить, но и миловать. П. Вейнберг, анализируя сюжеты, отраженные в них, удивлялся тому, насколько выборочны они, насколько образ царствования Ивана IV отличался от «хрестоматийного» образа правления царя – тирана и самодура, в котором «весьма мало светлых и весьма много темных сторон; страшные казни, убийства и т. п., совершавшиеся чуть ли не каждый час в продолжение нескольких десятков лет (именно так! – В. П.), обрушивались не только на ненавистных народу бояр, но и на самый народ». Это противоречие было замечено давно – еще в 1860 г. П.В. Киреевский писал, что «в песнях о Иоанне Грозном народ сохранил воспоминание только о светлой стороне его характера. Он поет о славном завоевании Казани и Астрахани; о православном царе, которому преклоняются все орды Татарские; об его любви к Русскому народу и его радости, когда Русский удалец, на его свадебном пиру, поборол его гордого шурина, Черкасского князя; но не помнит ни об его опричниках, ни об других его темных делах»[59].
Пытаясь объяснить это противоречие, П. Вейнберг писал, что все это стало результатом своего рода всеобщего заговора молчания, вызванного всеобщим же страхом перед Иваном и его верными псами-опричниками, ибо «мог ли он (народ то есть. – В. П.) открыто говорить, петь о том, о чем страшно было и шептаться в четырех стенах?»[60]. И, продолжая свои рассуждения о царе и его образе в народных песнях, дальше он отмечал, что «личность самого Ивана нашла себе в этих песнях сочувствие на столько, на сколько народ видел в нем царя в общем значении, без применения собственно к нему»[61]. Правда, сам исследователь почему-то не задался вопросом – а что, этот страх продолжал действовать и после смерти Ивана, и печать, наложенная жестоким тираном на языки, продолжала действовать и после его смерти? И это не говоря уже о том, что, рассуждая о тайном сыске и всеобщем страхе, обусловленном опасениями доносов и следующих за ними казней, автор волей-неволей переносил реалии современного ему времени на эпоху, лежащую от начала ХХ века на три с лишком столетия. Точно так же можно сказать и по поводу отказа П. Вейнберга полагать совпадение песенного образа царя Ивана с реально существовавшим царем. Может, не стоит умножать сущности сверх необходимого и предположить, что Иван Грозный именно потому и вошел в очень узкий круг избранных героев русских исторических песен, что он в наибольшей степени соответствовал тому образу царя, каким он должен был быть в народном сознании?
Кстати, говоря об образе царя в «коллективном бессознательном», нельзя не вспомнить одно весьма любопытное высказывание русского, которое передает в своих записках о годах Смуты поляк С. Маскевич. Он писал, что «в беседах с москвитянами, наши, выхваляя свою вольность, советовали им соединиться с народом польским и также приобресть свободу. Но русские отвечали: „Вам дорога ваша воля, нам неволя. У вас не воля, а своеволие: сильный грабит слабого; может отнять у него имение и самую жизнь. Искать же правосудия, по вашим законам, долго: дело затянется на несколько лет. А с иного и ничего не возьмешь. У нас, напротив того, самый знатный боярин не властен обидеть последнего простолюдина: по первой жалобе царь творит суд и расправу. Если же сам государь поступит неправосудно, его власть: как Бог, он карает и милует. Нам легче перенесть обиду от царя, чем от своего брата: ибо он владыка всего света“…»[62].
И здесь самое время вспомнить рассуждения С.С. Аверинцева о природе и сущности русской святости. Он писал, что последняя, «будучи православной, имеет предпосылки, общие для нее с византийской святостью», однако при этом «эмоциональная ее окраска иная: она отвечает впечатлительности молодого народа, куда более патриархальным устоям жизни, она включает специфические тона славянской чувствительности». В русской православной святости эпохи позднего Средневековья – раннего Нового времени (еще раз подчеркнем – время, переломное в нашей истории. – В. П.), продолжал философ, «контрасты «кроткого» и «грозного» типов святости… не опосредованы цивилизацией, как это в возрастающей мере происходило на Западе, и не транспонированы в «умственную» тональность, как в Византии, – они выступают с такой потрясающей обнаженностью и непосредственностью, как может быть, нигде». «Если святой грозен, – пишет дальше Аверинцев, – он до того грозен, что верующая душа может только по-детски робеть и расстилаться в трепете», и, напротив, если святой кроток, то его кротость «такая бездна, что от нее, может быть, еще страшнее». «Это два полюса единой антиномии, лежащей в самых основаниях „Святой Руси“», – приходит к выводу исследователь[63].
Продолжая развивать тему «грозной» святости, С.С. Аверинцев отмечал, что такой святости «по преимуществу ожидают от „святителей“ – епископов, наделенных церковной властью, которую трудно отделить от политической», ибо «власть должна внушать страх», быть жесткой, «крутой» (выделено нами. – В. П.). В качестве такого «крутого» святого Аверинцев приводит пример Иосифа Волоцкого – пример более чем яркий и характерный. Святой Иосиф в одной своей ипостаси выступает за беспощадное преследование еретиков и тех, кто вовремя не донесет на них, а в другой является перед нами в образе народного заступника и печальника, готового пожертвовать последним ради спасения малых сих и призывающего сильных мира сего поступать аналогичным образом[64].
Напрашивается прямая параллель между «крутым» Иосифом Волоцким и «грозным» царем. Оба они, говоря словами народной песни, «добре круты» и готовы, по словам Аверинцева, как крутые хозяева, без малейшего намека на чувствительность, строить совместную жизнь людей «на „грозе“, на крутой строящей воле, не знающей границ»[65]. Такой патриархальный «крутой» и действительно «грозный» царь, обладающий высшей властью судить и карать и внушающий страх «злым», в чем-то схожий с ветхозаветным Господом и пророками его, соответствовал, выходит, ожиданиям простого народа и потому прочно вошел в его память. В этом отношении судьба Ивана Грозного в народной памяти схожа с судьбой же Петра Великого. Петр, не менее крутой и грозный, чем его предшественник, так же является персонажем народных песен и сказаний, а вот ни его отец, заслуживший прозвище Тишайший, ни его дед в народную «историю» не попали.
Примечательно, но сам Иван, судя по всему, ощущал себя именно таким ветхозаветным грозным царем. Во всяком случае, в своем Первом послании к князю Курбскому он так и пишет, что «всегда убо царем подобает обозрительным быти, овогда кротчяйшим, овогда же ярым; ко благим убо милость и кротость, к злым ж ярость и мучение. Аще ли же сего не имея, то несть царь, царь бо несть боязнь делом благим, но злым»[66]. И далее Иван ссылался на знаменитое высказывание апостола Павла, содержащееся в его Послании к римлянам (Рим. 13: 3–4), о власти и отношении к ней. Для сравнения – сын боярский и по совместительству писатель, публицист и прожектер Иван Пересветов писал в конце 40-х гг. XVI в., что «не мощно царства царю без грозы держати» и что «как конь под царем без узды, так царство без грозы»[67]. Вряд ли было случайностью, что эти слова Пересветова совпали по времени с московскими волнениями летом 1547 г. и недовольством псковичей и новгородцев злоупотреблениями наместников и их служек, едва не переросших в бунт, аналогичный московскому.
Одним словом, даже если не обращаться к сухим строкам документов той далекой эпохи, а только лишь к одному историческому нарративу в разных его ипостасях (хотя бы и составленному трудами иностранных наблюдателей, не допущенных к политической «кухне» Русского государства и довольствовавшихся обрывками информации, сплетнями и слухами[68]), то у историков, писателей и публицистов будущих времен был выбор – поддержать ли «черную легенду», составленную настроенными явно недружелюбно по отношению к Ивану памфлетистами, равно русскими и иностранными, или же попробовать взглянуть и на личность первого русского царя, и на его царствование действительно sine ira et studio. И как будто на первых порах уклона в «обличительный» «дискурс» мы не наблюдаем. Так, если верить И.И. Голикову, Петр Великий весьма высоко ценил Ивана Грозного. «Сей государь, – заявил Петр, – есть мой предшественник и образец; я всегда представлял его себе образцом моего правления в гражданских и воинских делах, но не успел еще в том столь далеко, как он». И далее царь, по словам Голикова, сделал любопытное замечание: «Глупцы только, коим не известны обстоятельства его времени, свойства его народа и великие его заслуги, называют его мучителем»[69]. Согласимся, что высказывание это, даже если оно и не принадлежало Петру, более чем примечательное, тем более, если принять во внимание время, когда оно было сделано.
Приведем еще несколько примеров неоднозначного и непростого отношения к Ивану Грозному из XVIII века. М.В. Ломоносов в своем «Кратком российском летописце с родословием» характеризовал первого русского царя в следующих выражениях. «Сей бодрой, остроумной и храброй государь был чрезвычайно крутого нраву, – писал он, отмечая противоречивость характера Ивана, – которой первая его супруга, великая государыня царица Настасья Романовна умела своим разумом и приятностьми удерживать. После ея преставления обычай его совсем переменился; а особливо, что многие бояре, желая дочерей своих или сродниц видеть за государем в супружестве, разными смутами так дух его обеспокоили, что наподобие внезапной бури восстала в нем безмерная запальчивость. Неспокойных новогородцев казнил сей государь свирепым наказанием и царевича своего Ивана зашиб в крутом гневе, что после краткой болезни было смерти его причиною. По таким строгостям назван царь Иван Васильевич Грозным…»[70] Согласимся с тем, что в этой цитате, ярко характеризующей мнение русского ученого-энциклопедиста, легко сыскать следы той самой «схемы» «двух Иванов», о которой писал прежде князь Курбский. Впрочем, подчеркнув крутой нрав первого русского царя, Ломоносов, однако, ограничился простой констатацией фактов, не углубляясь в морализаторство и иные оценочные суждения.
Императрица Екатерина II, полемизируя заочно с А.Н. Радищевым, писала, что Иван Грозный, подвергая репрессиям новгородцев, «наказывал бунтовщиков и от церкви отступников», при этом, совершенно в духе времени (все-таки на дворе была эпоха просвещенного абсолютизма), отмечала, что в этом царь, «по истине сказать, меру не нашел»[71]. Как видно, и здесь отношение императрицы к деяниям первого русского царя двойственное – если она и осуждает Ивана, то только за чрезмерность насилия, примененного им по отношению к новгородцам, тогда как само право царя налагать кары на преступников и виновных в измене она сомнению не подвергает.
Неординарный и непростой взгляд на личность первого русского царя демонстрирует князь М.М. Щербатов. Приступая к описанию истории правления Ивана Васильевича, он отметил, что «несть прилично истории писателю собирать все слухи охулительные, которые о государях разглашают: но не должен же историк и скрывать, что до сведения его может достигнуть»[72]. И, руководствуясь этим принципом, он, подводя итоги правления Ивана, подчеркивал противоречивость и неоднозначность его натуры. «Прошед историю сего государя, – писал князь-историк, – именитого в земных владыках его разумом, узаконениями, честолюбием, завоеваниями, потерями, гордостию, низкостью и суровством, в толь разных видах представляющегося, что часто не единым человеком является». И далее М.М. Щербатов приводил примеры такой двойственности натуры царя Ивана – с одной стороны, его проницательности и дальновидности, «великого разума» и «остроумия», честолюбия и гордости, а с другой стороны – слабость духа, робость, непомерная горячность и недоверчивость, которые, в итоге, по мнению князя, учинили само имя Ивана ненавидимым и «к поруганию у всех народов света». И в соответствии с духом времени Щербатов заключал: «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию посечением их славы; естьли что и более не произойдет»[73]. Абсолютная власть, никем и ничем не сдерживаемая после смерти первой жены Ивана Анастасии, полагал историк (опять же, в соответствии с духом своего времени), и привела к такому печальному концу.
Таким образом, можно заключить, что к исходу XVIII в. в русском общественном мнении не сложилось однозначной оценки относительно ни самой личности Ивана Грозного, ни его эпохи. В исторических сочинениях и публицистике XVII–XVIII вв. можно без особого труда отыскать следы концепции «двух Иванов», учрежденной князем Курбским, но она отнюдь не определяла облик тогдашней русской «Иванианы». Выходит, не только и не столько князь-эмигрант виноват в формировании этого «обличительного» «дискурса» – у позднейших историков и писателей была возможность выбора «дискурса», точки зрения, угла, под которым можно было рассматривать деяния Ивана Грозного и давать оценку его эпохе, благо прежний исторический нарратив позволял им сделать такой выбор. Но как же получилось так, что возобладал именно «обличительный» «дискурс»? И вряд ли мы сильно погрешим против истины, если скажем, что едва ли не главную роль в его закреплении в качестве доминирующего в последующей российской «Иваниане» сыграл «Колумб российских древностей», «последний летописец» и придворный историограф императора Александра I Н.М. Карамзин.
Чтобы понять, как получилось, что образ царя-тирана, нарисованный Карамзиным, стал чуть ли не нарицательным, необходимо разобраться в сущности его исторического метода и ответить на вопрос – а можно ли вообще считать его именно «историческим методом», а самого Карамзина историком или историописателем (или последним летописцем)?
Оставленное Карамзиным богатое эпистолярное и литературное наследие позволяет нам реконструировать в общих чертах процесс формирования его взгляда на историю как отрасль человеческого знания и на то, как и для чего следует ее изучать и писать. Еще не историк, но уже достаточно известный литератор, Н.М. Карамзин впервые задумался над этими вопросами еще в начале 90-х гг. XVIII в. В своих ставших знаменитыми «Письмах русского путешественника» (1792 г.) он писал, что «больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской Истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло вытти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только Руских, но и чужестранцов. Родословная Князей, их ссоры, междоусобие, набеги Половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что не важно, то сократить, как сделал Юм в Английской Истории; но все черты, которыя означают свойство народа Руского, характер древних наших Героев, отменных людей, происшествия действительно любопытныя описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир – свой Лудовик XI: Царь Иоанн – свой Кромвель: Годунов – и еще такой Государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшия эпохи в нашей Истории, и даже в Истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель Анджело…»[74] (выделено нами. – В. П.).
Одним словом, то, что не важно (по мнению историописателя), то можно и должно сократить, что важно – напротив, расписать в лучшем виде. Таким представляется Карамзину разумный подход к русскому историописанию, и согласимся, что его понимание исторического метода далеко от предложенного одним из основателей немецкой исторической школы Л. фон Ранке. «История возложила на себя задачу судить о прошлом, – писал он, – давать уроки настоящему на благо грядущих веков. На эти высокие цели данная работа не претендует. Ее задача – лишь показать, как все происходило на самом деле»[75]. Wie es eigentlich gewesen – этот лозунг «чистой истории», конечно же, не совсем то, чего хотел и к чему стремился Карамзин (кстати, стоит обратить внимание, что критиковавший Карамзина за его вольность в обращении с источниками и их интерпретации ныне практически забытый русский провинциальный историк А.С. Арцыбашев, чьи слова мы взяли в качестве эпиграфа к этой главе, мыслил в том же духе, что и Л. фон Ранке, только Ранке написал эти свои знаменитые слова в 1824 г., а Арцыбашев – тремя годами ранее).
Спустя 10 лет, в 1802 г., Карамзин снова возвращается к характеристике идеального исторического метода. Тогда он писал, что «в девятом-надесять веке один тот народ может быть великим и почтенным, который благородными искусствами, литературою и наукою способствует успехам человечества в его славном течении к цели нравственного и душевного совершенства!»[76]. Следовательно, главная цель благородных искусств, науки и литературы (а история, если судить по предыдущему высказыванию Карамзина, относилась больше к литературе, нежели к науке), по мнению будущего придворного историописателя, в том, что должно ей всячески способствовать продвижению человечества по пути нравственного и морального прогресса и совершенствования.
Этот прогресс, это движение вверх, полагал Карамзин, немыслимы без воспитания в душах граждан подлинной любви к Отечеству, поскольку «самая лучшая философия есть та, которая основывает должности человека на его счастии». Суть же этой философии, продолжал он развивать свою мысль далее, состоит в том, «что мы должны любить пользу отечества; ибо с нею неразрывна наша собственная; что его просвещение окружает нас самих многими удовольствиями в жизни; что его тишина и добродетели служат щитом семейственных наслаждений; что слава его есть наша слава; и если оскорбительно человеку называться сыном презренного отца, то не менее оскорбительно и гражданину называться сыном презренного отечества». И славная история российская, которая не нуждается в баснях и выдумках для возвеличивания имени народа русского, должна излагаться на русском же языке, который «выразителен не только для высокого красноречия, для громкой живописной поэзии, но и для нежной простоты, для звуков сердца и чувствительности. Он богатее гармониею, нежели французский; способнее для излияния души в тонах; представляет более аналогических слов, то есть сообразно с выражаемым действием: выгода, которую имеют одни коренные языки!»[77].
К этой идее примыкает еще одна, высказанная тогда же. Успех того или иного произведения определяется тем, считал Карамзин, насколько успешно автор произведения может донести до своего потенциального читателя свой замысел (а вот тут как раз и нужен был русский язык!). «Как скоро между автором и читателем велико расстояние, – отмечал в своей статье литератор, – то первый не может сильно действовать на последнего, как бы умен ни был»[78]. «Не всякий может философствовать или ставить себя на месте героев истории; но всякий любит, – продолжал он, – любил или хотел любить, и находит в романическом герое самого себя». И, поскольку современный читатель, полагал Карамзин, жаждал романа, который «пленителен для большей части публики, занимая сердце и воображение, представляя картину света и подобных нам людей в любопытных положениях, изображая сильнейшую и притом самую обыкновенную страсть в ее разнообразных действиях»[79], то отсюда естественным образом вытекало и решение поставленной задачи. Чтобы добиться желаемой цели продвижения к нравственному и моральному совершенствованию читающей публики, нужно облечь историческое повествование в соответствующую «романическую» форму, благо в русской истории занимательных, увлекательных и вместе с тем поучительных тем для повествования более чем достаточно (о чем и писал будущий «Колумб российских древностей» еще в 1792 г.).
Итак, подведем некий предварительный итог. Суть карамзинского метода историописания состояла, если судить по его высказываниям, в том, чтобы представить историю как некий нравоучительный роман, написанный живо, выразительным и образным, но вместе с тем понятным читателю языком. Но можно ли считать такое произведение подлинной историей в том смысле, который в нее вкладываем мы? Обратимся для ответа на этот вопрос к мнению одного из мэтров отечественной исторической науки – мнению В.О. Ключевского.
Анализируя творчество «последнего летописца» как историка, В.О. Ключевский писал в свое время, что Карамзин «смотрит на исторические явления, как смотрит зритель на то, что происходит на театральной сцене. Он следит за речами и поступками героев пьесы, за развитием драматической интриги, ее завязкой и развязкой. У него каждое действующее лицо позирует, каждый факт стремится разыграться в драматическую сцену». При этом, по словам Ключевского, у Карамзина действующие лица исторической драмы, которую писатель разворачивает перед читателями, «действуют в пустом пространстве, без декораций, не имея ни исторической почвы под ногами, ни народной среды вокруг себя. Это – скорее воздушные тени, чем живые исторические лица» (мы бы подобрали несколько иное определение – не «воздушные тени», а «идеальные типы», наподобие тех, что существовали в итальянской commedia dell'arte. – В. П.), и при этом они «говорят и делают, что заставляет их говорить и делать автор, потому что они герои, а не потому, что они герои, что говорят и делают это…»[80] (выделено нами. – В. П.). Автор, заставляя персонажей своей драмы действовать так, а не иначе, исходил из присущих ему жизненных идеалов и воззрений на то, какой должна быть идеальная политика, – так считал один из столпов современной российской исторической науки.
Но, в таком случае, возникает неизбежный вопрос – а каким был жизненный идеал Карамзина? Самое время вспомнить здесь слова Р.Ю. Виппера. Он писал в своей книге об Иване, что «историк зависит в своих взглядах и приемах от сменяющихся увлечений и философских настроений. Ведь и наше неотступное желание найти связь между событиями внешней истории и усложнением внутренней жизни – результат могущественного влияния современной общественной мысли. Воздействие на исследователя того, что мы называем мировоззрением, настолько сильно, что в литературных источниках, в исторических памятниках он как будто читает и видит то, что хочет прочитать и увидеть, выделяет и оценивает то, что совпадает с его вкусами и направлением интересов»[81]. Примерно о том же говорил и другой отечественный медиевист, А.Я. Гуревич. Он писал, что «историк – дитя своего времени, и его труд не может не нести на себе отпечатка эпохи» и что «видение прошлого, как недавнего, так и самого отдаленного, в конечном итоге определяется исторической ситуацией, в которой историк творит»[82].
А теперь посмотрим, как характеризовал свой политический идеал сам Карамзин, человек, безусловно, своего века, века Просвещения, идеал, исходя из положений которого он и подступал к чтению источников. «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку… Всякия же насильственныя потрясения гибельны»[83] – так писал он еще в 1792 г. в своих «Письмах русского путешественника», и с уверенностью можно сказать, что под этими словами подписался бы и предтеча Андрея Курбского Берсень Беклемишев, и сам Курбский, и его «конфидент» беглый расстрига-монах, а в прежней жизни стрелецкий голова Тимоха Тетерин, и другие «судии» Ивана Грозного, видевшие в нем разрушителя столь милой их сердцу «старины» (с той лишь поправкой, что сам Иван немало удивился бы тому, что его полагали разрушителем устоявшихся традиций и обычаев, ибо он был совершенно уверен в обратном). Что же до самодержавия, то в 1802 г. в «Историческом похвальном слове Екатерине II» он заявил, что «слава и власть венценосца должны быть подчинены благу народному; что не подданные существуют для монархов, но монархи для подданных…» (выделено нами. – В. П.). И только тот монарх воистину царствует, который правит для народного счастья, – был убежден Карамзин (правда, при этом он не стал уточнять, о каком именно народе идет речь)[84].
Выяснив главные черты политического идеала Н.М. Карамзина, существенные для нашего дальнейшего повествования, снова обратимся к мнению В.О. Ключевского. Выбранный Карамзиным метод историописания неизбежно вел к тому, что, как отмечал мэтр, «лишенные исторической обстановки (весьма любопытное замечание. – В. П.), действующие лица у Карамзина окружены особой нравственной атмосферой: это – отвлеченные понятия долга, чести, добра, зла, страсти, порока, добродетели. Речи и поступки действующих лиц у Карамзина внушаются этими понятиями и ими же измеряются…» (выделено нами. – В. П. При этом, еще раз подчеркнем этот момент, «последний летописец» оценивал деяния своих персонажей, исходя из идеальных моральных установок своего времени, эпохи позднего Просвещения, что, несомненно, нужно учитывать при анализе его текста. – В. П.). В итоге, продолжал Ключевский, Карамзина «занимало не общество с его строением и складом, а человек с его личными качествами и случайностями личной жизни (выделено нами. – В. П.); он следил в прошедшем не за накоплением средств материального и духовного существования человечества и не за работой сил, вырабатывающих эти средства, а за проявлениями нравственной силы и красоты в индивидуальных образах или массовых движениях…». Естественным следствием такого подхода было, что «Карамзин не заглядывает за исторические кулисы, не следит за исторической связью причин и следствий, даже как будто неясно представляет себе, из действия каких исторических сил слагается исторический процесс и как они действуют». Впрочем, это для Карамзина и не важно – если речь идет о драме, то важна другая цель, и она в его «Истории» непременно достигается. «Нравственная правда выдерживается старательно: порок обыкновенно наказывается, – продолжает Ключевский анализировать особенности карамзинской исторической методологии, – по крайней мере, всегда строго осуждается, страсть сама себя разрушает и т. п.»[85]
Завершая свою зарисовку относительно карамзинской «Истории», Ключевский подытоживал: «Цель труда Карамзина морально-эстетическая: сделать из русской истории изящное назидание… Поэтому у него события – картины, исторические деятели либо образцы мудрости и добродетели, либо примеры обратного качества». Более того, продолжает Ключевский, «назидательная тенденция побуждает рисовать явления с поучительной стороны, а как источники не дают для того материала, то восполнять их психологической выразительностью». Для этого необходимо реконструировать психологический портрет исторического персонажа, но поскольку Карамзин «этого и не пытался сделать, то его психология – просто подсказывание историческому лицу своих собственных чувств и мыслей»[86] (выделено нами. – В. П.).
В выделенных нами фрагментах цитаты выдающегося отечественного историка кроется секрет небывалой популярности сочинения Карамзина. «Изящное назидание», классическая трагедия, в которой ее герои мыслят, действуют и изъясняются в рамках классического, хорошо понятного литературного и драматургического канона, но в то же время на хорошем, доступном и вместе с тем «изящном» русском языке, что делает героев исторической драмы ближе и понятнее читателям. «Новый литературный язык – новая историография; живой язык письма – существенная причина того, что Карамзин был обречен на успех!» – подчеркивал Н.Я. Эйдельман[87].
Но и это еще не все. Не подданные существуют для монарха, но монархи для подданных – эти слова, актуально звучавшие в 1802 г., когда еще памятны были столичному свету «ужасы» павловского царствования, как нельзя более были актуальны тогда, когда появился на свет IX, «грозненский», том «Истории» Карамзина – во времена «аракчеевщины». И первые же строки этого тома, те самые, которые объявляли о намерении писателя приступить «к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства» и ответить на вопрос, как «государь, любимый, обожаемый, мог с такой высоты блага, счастия славы, низвергнуться в бездну ужасов тиранства?»[88], точно так же соответствовали настроениям немалой части просвещенного русского общества того времени, времени, когда «дней александровых прекрасное начало» осталось в далеком прошлом. Да и могло ли тогдашнее общество не воспринять главную идею IX тома – идею, которая выражена в следующих словах историка: «Изверги вне законов, вне правил и вероятностей раз-судка: сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас, в пространстве веков, бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели – и слава времени, когда вооруженный истиной дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных. Могилы безчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои изступления…»[89]
Однако вернемся обратно в начало XIX в. и продолжим наше повествование. Как было показано выше, в первые годы нового столетия у Карамзина уже сложилась в общем виде система взглядов на то, для чего существует история и как следует ее писать, чтобы она оказалась востребована в обществе (не будем забывать, что к тому времени он уже был достаточно опытным и известным литератором и журналистом). Между тем, пока будущий «последний летописец» отрабатывал свою историческую доктрину, и в России, и в мире происходили важные перемены. Император Павел I скоропостижно скончался от апоплексического удара (хотя истинные причины его смерти в столице, да и не только в ней, ни для кого не были секретом), началось и быстро подошло к концу «дней Александровых прекрасное начало», Российская империя вступила в эпоху Наполеоновских войн, которые, вслед за действительно Великой французской Революцией до основания потрясли старую Европу. Одним из следствий всех этих бурных событий стало пробуждение национализма, и русского в том числе. «Итак, в 1800-х годах ощутима… та общественная национальная потребность, – писал в этой связи Н.Я. Эйдельман, – которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели»[90]. Потребность была налицо, за предыдущие десятилетия были сделаны первые опыты написания целостной русской истории, проделана определенная работа по поиску и публикации источников – актовых материалов и летописей. Нужен был не только историк, способный обобщить итоги проделанной предшественниками работы, но и литератор, который сумел бы на литературном, доступном широкому кругу русских читателей, языке изложить современное, отвечающее запросам читающего общества, видение истории России. Карамзин и стал волей случая этим человеком, литератором и историком в одном лице. Наделенный не только бойким пером и живым воображением, но и высочайшей милостью, с 1803 г. он приступил к главному делу своей жизни – написанию «Истории государства Российского».
К началу 1812 г. Карамзин, проделав колоссальный труд, подготовил большую часть своей «Истории» и вплотную подошел к эпохе Ивана Грозного. В апреле 1812 г. он писал А.И. Тургеневу: «Отдыхаю за Историей и спешу кончить Василия Темного. Тут начинается действительная история Российской монархии. Впереди много прекрасного…» Вторжение наполеоновских полчищ и разорение Москвы, в котором погиб богатейший архив и библиотека Карамзина, притормозило его работу над текстом заключительной части «Истории». В июне 1814 г. он сообщал своему корреспонденту, что сейчас он завершает работу над эпохой Василия III и «мысленно уже смотрю на Грозного: какой славный характер для исторической живописи! Жаль, если выдам Историю без сего любопытного царствования. Тогда она будет как павлин без хвоста…»[91]. Проходит еще год с небольшим, и он пишет все тому же Тургеневу: «Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уже взята, Астрахань наша, Густав Ваза побит, а орден меченосцев издыхает, но еще остается много дела, и тяжелого: надобно говорить о злодействах почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном»[92]. Незадолго до этого Карамзин писал брату, В.М. Карамзину: «Дописываю осьмой том, содержащий в себе завоевание Казани и Астрахани, а в девятом надобно описывать злодейства царя Ивана Васильевича»[93].
Любопытна смена настроений историка. В предыдущих письмах для Карамзина эпоха Ивана еще не носит безусловно отрицательного характера, она «любопытная», а личность первого русского царя вызывает у него неподдельный интерес, и явно положительный («славный характер для исторической живописи» – в этих словах, пожалуй, лучше всего выражено credo Карамзина как историка). Теперь же ситуация резко переменилась – известные своими злодействами римские императоры Нерон и Калигула «младенцы» перед Иваном, и очередной, IX том своего сочинения Карамзин намерен посвятить «злодействам» Ивана.
Однако работа над ним у Карамзина затянулась, и представляется, что эта затяжка была отнюдь не случайной. Царствование Александра I клонилось к закату – его лучшие времена остались позади. Наполеоновские войны закончились русским триумфом, Александр по праву мог считать себя царем царей, подлинным Агамемноном. В ореоле славы царя-освободителя он возвращается из Европы, дарует Польше конституцию, демонстрируя тем самым, что как будто вот-вот начнется новая волна реформ и вернется вызвавшее столько надежд на светлое будущее «дней Александровых прекрасное начало». Однако эти надежды оказались тщетны. К исходу 10-х гг. Александр явно разочаровался в своей прежней политике и чем дальше, тем больше отстранялся от текущих дел, возлагая всю тяжесть повседневной административной рутины на ненавистного столичному свету графа «Силу Андреевича» Аракчеева, который якобы душил всеми своими силами «души прекрасные порывы». Росло разочарование в императоре и в просвещенном обществе, в котором зрело постепенно глухое недовольство политикой императора (позднее оно выльется в движение декабристов). И в этой становившейся все более мрачной и гнетущей (так, во всяком случае, полагали в петербургских и московских салонах) обстановке постепенно рождается IX том «Истории» Карамзина.
Публичная презентация отрывков из IX тома состоялась в январе 1820 г. Заручившись предварительно согласием императора («докладывали наперед государю: он позволил», – писал сам Карамзин[94]), он выступил перед академиками Императорской Академии наук с 80-минут-ным «обозрением Европы», рассказав им «о перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве россиян, терзаемых мучителем».
Вдохновенная речь Карамзина была с восторгом встречена собравшимися. «С начала Академии, как говорят, – писал историограф И.И. Дмитриеву, – не бывало такого многолюдного, блестящего собрания. Забыли правило, и раздалось всеобщее рукоплескание, когда добрый президент выдал мне огромную медаль с изображением Екатерины»[95]. Ободренный поддержкой свыше и восторженным приемом, оказанным учеными мужами, в марте 1820 г. Карамзин писал брату: «Авось к зиме, если бог даст, допишу девятый том». Весной следующего года IX том «Истории» наконец-то увидел свет и поступил в продажу[96].
Его появление вызвало в просвещенной части русского общества эффект разорвавшейся бомбы. И немудрено – ведь уже первые строки тома, те самые, которые объявляли о намерении историописателя приступить «к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства» и ответить на вопрос, как «государь, любимый, обожаемый, мог с такой высоты блага, счастия славы, низвергнуться в бездну ужасов тиранства»[97], вполне соответствовали его настроениям. Да и могло ли тогдашнее общество, имевшее перед глазами примеры Павла I и Наполеона (и за компанию – Аракчеева), не воспринять главную идею IX тома – идею, которая выражена в следующих словах историка: «Изверги вне законов, вне правил и вероятностей разсудка: сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас, в пространстве веков, бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна, для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели – и слава времени, когда вооруженный истиной дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных. Могилы безчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои изступления…»[98]
Нетрудно заметить, что в этом отрывке из IX тома цель предпринятого Карамзиным труда выражена более чем отчетливо и откровенно – осудить тиранию и на его печальном примере осудить правителя-тирана, сделав невозможным появление такового в будущем. Согласимся, что нравоучительный аспект здесь выступает на первое место, определяя собой и логику изложения, и подбор необходимого для раскрытия главного замысла материала. Ведь, как писал отечественный историк и источниковед И.Н. Данилевский, «замысел – основной фильтр, сквозь который автор (для нас чаще всего летописец) „пропускает“ всю информацию, которую получает извне»[99]. Карамзин же, по меткому выражению Н.Я. Эйдельмана, именно что «последний летописец», причем даже в большей степени, чем В.Н. Татищев (последнего скорее можно именовать «анналистом», нежели летописцем).
И еще несколько слов о замысле и его значении для повествования. Развивая свою мысль, И.Н. Данилевский отмечал, что «найденный замысел должен позволить непротиворечиво объяснить: 1) причины, побуждающие создавать новые своды и продолжать начатое когда-то изложение; 2) структуру летописного повествования; 3) отбор материала, подлежащего изложению; 4) форму его подачи; 5) подбор источников, на которые опирался летописец»[100]. Но если замысел Карамзина заключался в том, чтобы выставить на всеобщий позор и порицание идеального самодержавного правителя-тирана, подобного классическим античным тиранам Калигуле или Нерону или же Людовику XI, «набожному от страха, кровожадному и женолюбивому» (выделено нами отнюдь не случайно. – В. П.), то сперва нужно было выбрать такого персонажа русской исторической драмы, который подходил для этой роли наилучшим образом, а затем подобрать соответствующие источники, откуда можно было бы почерпнуть сведения, позволяющие раскрыть тот самый исходный замысел.
Увы, выбор, который был перед Карамзиным, явно не отличался разнообразием. Иван III, государь-современник Людовика XI, политик жесткий, порой даже жестокий и беспощадный, подозрительный, мстительный и в то же время расчетливый и хладнокровный, на роль идеального тирана не подходил, тем более что Карамзин уже прописал для него иную роль – благодетельную[101]. Сын и преемник Ивана Василий III на фоне отца был не столь величественен, да и в особых злодействах, достойных, чтобы уравнять его если не с Нероном, то хотя с Людовиком XI, не был замечен – одним словом, Василий никак не тянул на роль идеального тирана. Да и источники, что актовые, что нарративные, по истории Ивана III и Василия III, которыми мог распорядиться Карамзин в то время, были слишком сухие и недостаточно ярко эмоционально окрашены.
Здесь, в этом месте, стоит привести мнение отечественного историка А.И. Филюшкина. Он писал, касаясь особенностей построения Карамзиным своего текста, что «почти по всем сюжетам русской истории существовал летописный нарратив, который уже организовал материал в некую схему. За ней можно было следовать или нет, ее можно было критиковать и переделывать, но она была: готовая схема со своим сюжетом, героями и антигероями, действующими лицами (выделено нами. – В. П.). Такой материал лежал в основе изысканий Карамзина вплоть до эпохи Василия III включительно…»[102]. Для Карамзина литератора, романиста и драматурга такая схема была очень хорошим подспорьем в его начинании. Под рукой уже был готовый сюжет со всем прочим необходимым для создания впечатляющего исторического полотна, способного дать убедительный «нравственный» эффект. Нужно было лишь отредактировать имеющиеся летописные тексты, расставить в нужном порядке и в нужных местах выдержки из рукописей и свидетельств иностранцев и соответствующие акценты, снабдив все авторскими ремарками.
Увы, если вести речь об эпохе Ивана Грозного, то сохранившаяся летописная традиция такой возможности Карамзину представить не могла – не было такого «летописного текста, на основе которого можно было бы обстоятельно и подробно реконструировать историю правления Ивана IV»[103]. Быть может, если бы такой текст нашелся бы, то история Ивана Грозного в изложении Карамзина приобрела бы иной характер и на роль идеального русского тирана нашелся бы иной кандидат – а хотя бы Борис Годунов или же, паче того, Лжедмитрий I. Но этого не случилось – к несчастью для Ивана и для всей последующей «Иванианы» в руки Карамзину попалась рукопись с «Историей» князя Курбского, «драгоценнейший» и вместе с тем «мутный» источник по эпохе Ивана (по образному выражению С.М. Соловьева – не откажем себе в удовольствии еще раз привести его характеристику этого произведения русской книжности).
Искомое было найдено – «История» Курбского целиком и полностью соответствовала ожиданиям и запросам Карамзина. А дальше – дальше вспомним слова Виппера, который писал: «Надо признать, что, в свою очередь, и памятник оказывает свое давление на ученого, вдохновляет и направляет мысль историка. В историческом документе есть скрытая энергия, обаянию которой мы все невольно поддаемся…»[104], и не забудем и высказывание А.Я. Гуревича: «Источники сообщают историку только те сведения, о которых он эти источники вопрошает»[105].
Произведение князя-беглеца, несомненно, талантливое и написанное, что называется, от души, со всей страстью, оно пленило «последнего летописца» и как источник, и как литературное произведение. В нем было все – и необходимая для задуманной Карамзиным трагедии интрига («сочинения Курбского драгоценны тем, что автор их в пылу страсти обнаруживает нам тайные мысли и чувства не только свои, но и целой партии, интересы которой он защищал, и чрез это указывает историку на такие отношения, которые бы без него остались навсегда тайною»[106]); и главный герой, сперва положительный, а потом перерождающийся на глазах в свою противоположность; и окружающие его злобные клевреты; и невинные жертвы тирана и его приспешников; и бедствия народа и государства (как это все актуально звучало в конце 10-х – начале 20-х гг. XIX в., в годы пресловутой «аракчеевщины»!).
Кроме того, можно смело предположить, что Карамзину импонировал и выбранный (поначалу) Курбским способ борьбы с «тиранией» Ивана Грозного – не мечом, но пером («не имея возможности бороться с Иоанном другими средствами, он вступил с ним в литературную борьбу, вызвал его на оправдания своих поступков, оправдывая поступки свои и своей партии; с этою же целью, с целью оправдать себя и свою сторону и обвинить Иоанна, написал обзор его царствования»[107]). Одним словом, схема, которая нужна была Карамзину, была перед ним, на его письменном столе. Оставалось только соответствующим образом переработать ее, перевести на язык, доступный и понятный читателям, насытить новый текст аллюзиями и иносказаниями, понятными и доступными умеющему читать между строк, и работу можно было считать сделанной – нужный эффект гарантированно достигался.
Все эти достоинства, с точки зрения Карамзина, перевешивали возможные недостатки сочинения Курбского, которые он отметал едва ли не с порога. В примечаниях к IX тому, рассуждая по поводу подлинности сведений, приводимых Курбским, «последний летописец» писал: «Изгнанник Курбский имел, конечно, злобу на царя; но мог ли явно лгать пред современниками в случаях, известных всякому из них? Он писал для россиян, которые читали сию книгу с жадностью, списывали, хранили в библиотеках, не только в частных, но и в казенных: такой чести не оказывают лжецу…»[108] Увы, здесь «Колумб российских древностей» ошибался (в его оправдание скажем, что по незнанию – история появления и распространения текстов Курбского в России тогда еще была совершенно не изучена). Как отмечал А.И. Филюшкин, «все списки сочинения Курбского относятся к ХVII–XVIII векам – то есть русские современники Ивана Грозного не читали Курбского. Князь писал для Речи Посполитой, а в Россию его тексты проникли после Смуты (и, судя по всему, далеко не сразу после Смуты, а много, много позднее. – В. П.), когда его «ложь» обличать было уже некому»[109].
В самом деле, К.Ю. Ерусалимский, подводя итоги изучения истории бытования сочинения князя Курбского в России, отмечал, что первые два списка «Истории» датируются 1670-ми годами, еще четыре – 1680-ми и три – следующим десятилетием[110]. Складывается впечатление, что попадание текстов Курбского в Россию было связано с событиями тринадцатилетней войны 1654–1667 гг. и своего рода «полонофильством», которое как раз в эти десятилетия присутствовало в русском обществе. Так это было или не так – возможно, новые исследования позволят ответить и на этот вопрос, однако интереснее другое. Сочинения Курбского были известны, к примеру, императрице Екатерине II, интересовавшейся русской историей, знал о них и князь М.М. Щербатов, использовавший один из их списков при составлении своей русской истории. Но ни на Екатерину (что, впрочем, и неудивительно – ее интерес к истории никогда не выходил за рамки любительства), ни на Щербатова (а вот это интересно – выше мы уже отмечали критический настрой князя по отношению к Ивану и его несомненное знакомство с концепцией «двух Иванов») проникновенные филиппики Курбского в адрес Грозного особого впечатления не произвели – во всяком случае, такого, какое они имели в случае с Карамзиным.
С чем это связано? Вероятно, Екатерину II не впечатлил антигрозненский пафос Курбского, а вот Щербатов, возможно не имея перед собою той цели, к которой стремился Карамзин, отнесся к сообщениям беглого князя достаточно критически. Во всяком случае, критики «последнего летописца» вскоре после выхода в свет IX тома отмечали, что «История» Курбского не может быть надежным источником. Так, упоминавшийся нами прежде Н.С. Арцыбашев, высоко оценивая те сведения, которые Курбский передает как «самовидец», вместе с тем совершенно справедливо указывал на то, что князь, «повествуя о свойствах и частных действиях людей, не был чуждым ни приязни, ни ненависти, ни собственных видов, сообщавших перу его более плодовитости, нежели истина произвести могла, и что большая часть особенных происшествий, им упомянутых, основывается на сомнительных речах людей неизвестных…». Следовательно, указывал далее историк, надлежит «большую часть нравоизображений и особенных событий, описанных князем Курбским, не принимать за совершенную истину и даже с осторожностию верить самой сущности оных, а всего менее подробностям», поскольку «несмотря на его (Курбского. – В. П.) просвещение, разборчивость заглушена была, кажется, в нем предубеждениями и действием оборотов жизненных»[111].
В своем мнении Арцыбашев был не одинок – достаточно сравнить его слова с мнением С.М. Соловьева, который писал, что «сочинения Курбского, как имеющие целью оправдать во всем одних и обвинить во всем других, тем самым чужды беспристрастия и не могут служить источником при определении характеров действующих лиц…»[112]. На ненадежность Курбского как источника указывал в 1872 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, отмечавший, что «книга Курбского (конечно же, речь идет об «Истории». – В. П.), написанная с замечательным литературным талантом, вся проникнутая одною мыслью, скорее памфлет, чем история…» (выделено нами. – В. П.). Отсюда историк делал вывод, что «по явному пристрастию, верить Курбскому вполне нельзя; но книга его сама по себе интересна, как выражение мнения известной («боярской». – В. П.) партии». Увы, подытоживал Бестужев, «Карамзин в изображении второй половины царствования Иоанна Грозного (в т. IX) слишком много дал веры Курбскому»[113].
Такая точка зрения отнюдь не отошла в прошлое и впоследствии. Так, известный советский историк С.О. Шмидт в 1968 г. характеризовал «Историю» Курбского как «остро полемическое произведение, по существу памфлет, направленный против Ивана Грозного и искусно облеченный в форму исторической биографии». При этом, продолжал он, «памфлетная форма, полемическая заостренность, откровенная политическая тенденциозность отнюдь не препятствуют тому, чтобы признать сочинение Курбского одновременно и историко-прагматическим (в том смысле, как понимали подобный характер изложения в Средние века), то есть описывающим исторические события в определенной причинной связи и последовательности с целью преподать известное поучение…»[114] (выделено нами. – В. П.). И еще одно, последнее примечание. Характеризуя стиль полемических писаний князя, отечественный исследователь А.В. Каравашкин отмечал, что Курбский в них (и, само собой, в «Истории») придерживается сугубо риторической манеры, он стремится «создать негативный образ неблагодарного тирана, одновременно он стремится вызвать сочувствие, представить себя и себе подобных жертвами произвола и несправедливости (и, надо отметить, не без успеха. – В. П.)… Смысл этой манеры заключается в том, чтобы добиться убедительности… ему очень важно подать себя с выгодной стороны»[115].
Казалось бы, всего этого вполне достаточно, чтобы поставить под вопрос всю конструкцию карамзинского IX тома «Истории государства Российского» и его схему «двух Иванов», да и сам Карамзин (равно как и многие другие историки) это как будто понимал. Случайно ли он, завершая свое повествование о грозном царе, писал, что «добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств могольских: доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками…»[116].
Однако то, что было очевидно Карамзину-историку (недаром он снабдил свою «Историю» многочисленными и обильными примечаниями, хотя, как указывали его критики – например, тот же Арцыбашев, – цитируя или ссылаясь на те или иные тексты, проявлял в этом немало лукавства), никак не подходило Карамзину-литератору и моралисту. В самом деле, если убрать из IX тома «особенные происшествия» и «нравоизобретения», которые сообщали Курбский и иностранные наблюдатели, – и что тогда останется от трагедии в классическом духе? Можно ли будет тогда создать величественное историческое полотно, в котором добродетель будет возвеличена, а порок – наказан, донести до читателя главную идею просвещенного консерватизма «только тот монарх воистину царствует, который правит для народного счастья»? Можно ли тогда будет написать эти строки, которые не могли не потрясти тогдашнего читателя: «Зрелище удивительное, навеки достопамятное для самого отдаленнейшего потомства, для всех народов и властителей земли; разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы в Государе и государстве»! «Не изменились россияне, но царь изменил им»? Или другие, подобные предыдущим, например, эти: «Между иными тяжкими опытами Судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига монголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что Бог посылает и язву, и землетрясение, и тиранов; не преломили железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы, в лучшие времена, иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (История не любит именовать живых)…»?[117]
Так или иначе, но своей цели Карамзин добился. Искусно обработав и препарировав исходные материалы, он представил читающей публике стройную концепцию, созвучную ее настрою и не оставившую никого равнодушным. «Историограф поставил вопрос о достойности правителя, – писал А.И. Филюшкин, – его высшем праве занимать престол. С одной стороны, „на троне не бывает предателей“, то есть монарх по определению патриот и радетель за Отечество. С другой стороны, он может быть слаб, неопытен, недостаточно умен, наконец, испорчен, сбит с истинного пути злыми советниками. И тогда он теряет моральное право править своими подданными. Эта проблема компетентного, правильного правителя, обозначенная Карамзиным, была актуальной и в ХIХ веке и остается таковой по сей день. Цель правления – „править во благо людей“, власть должна находить одобрение и поддержку в народе, иначе она ничего не стоит…»[118]. Эти вопросы, поднятые «последним летописцем», соответствующие ситуации, описанные со всем блеском его литературного таланта, яркие и запоминающиеся, поражающие воображение читателя своим мрачным трагизмом, пришлись, что называется, ко двору. Данные же «последним летописцем» ответы на них, несмотря на все возражения критиков карамзинского исторического метода, прочно утвердились в общественном сознании (настолько, что критика не имела успеха, не сумев поколебать морального и нравственного авторитета Карамзина). Сила образа царя-тирана, нарисованного Карамзиным, оказалась настолько велика, что и по сей день, безусловно, господствует в общественном сознании и не сдает позиций в научном сообществе.
Почему же так получилось? Ответ на этот вопрос непрост и, судя по тому, какую бурную реакцию в обществе вызвала ситуация с возведением памятника Ивану Грозному в Орле в 2016 г., вряд ли будет удовлетворительно решен – образ грозного царя давно уже перешел из области чисто исторической в область исторической мифологии. Однако все же попробуем сформулировать свое мнение по этому поводу. Автор одной из последних биографий Ивана Грозного Д.М. Володихин, критикуя точку зрения А.И. Филюшкина, писал, что в предложенной им (и поддержанной нами) антикарамзинской схеме есть немало видимых невооруженным взглядом прорех, и прежде всего это весьма нелицеприятные оценки первого русского царя, которые сохранились в русских источниках, пересекающиеся со свидетельствами иностранцев[119].
Безусловно, это так, и тот же Пискаревский летописец, упоминаемый историком, содержит описания лютых казней, учиненных по приказу Грозного[120]. Однако насколько точны сведения, сообщаемые этими нарративными источниками, составленными порой существенно позже описываемых событий, насколько объективны были их авторы в освещении эпохи Ивана Грозного? Блестящий знаток русского летописания академик М.Н. Тихомиров, специально занимавшийся Пискаревским летописцем, отмечал, что «рассмотрение Пискаревского летописца в той его части, которая относится к известиям о царствовании Ивана IV, убедительно показывает тенденциозность многих его сообщений, их близость к тому, что помещалось в записках иностранцев, писавших о событиях второй половины XVI в.». По мнению академика, и составитель (составители?) Пискаревского летописца, и иностранцы, писавшие об Иване Грозном и его тиранствах, пользовались одними и теми же источниками, а именно рассказами оппозиционных бояр, «охотно сообщавших московские сплетни и слухи о придворной жизни»[121]. Больше того, М.Н. Тихомиров приходит к выводу, что этот летописец был составлен в окружении князей Шуйских и что «перед нами не просто „воспоминании москвича“, а компиляция какого-то сторонника Шуйских, ставящая себе задачу очернить Грозного и его наследников, не забывая при этом даже о еще живой королеве Марии Владимировне (дочери Владимира Старицкого, выданной Иваном Грозным замуж за марионеточного ливонского «короля» Магнуса. – В. П.)…». И вывод, который делает на основании всех этих умозаключений историк: «Перед нами замечательный, драгоценный источник по истории XVI – начала XVII в., основанный на недошедших до нас сочинениях и устных преданиях, отредактированный в определенном тенденциозном духе… Это своеобразный памфлет начала XVII столетия…»[122] (выделено нами. – В. П.).
Продолжая эту тему, сошлемся на любопытный вывод, который был сделан современным исследователем Пискаревского летописца С.И. Хазановой. Присоединившись к мнению М.Н. Тихомирова относительно того, кем был составлен этот текст (по ее мнению, это сторонник Шуйских дьяк Нечай Перфильев), она, характеризуя источники оригинальных и нигде больше не встречающихся сообщений об эпохе Ивана Грозного, отмечала, что «они представляют собой, видимо, запись устных рассказов и носят во многих случаях характер легенды…»[123] (выделено нами. – В. П.). Одним словом, предполагая, что в основе всех этих свидетельств, живописующих ужасы правления Ивана Грозного, лежат реальные события, все же зададимся вполне закономерным вопросом: где здесь объективная реальность, а где вымысел, искусно (или не очень) вплетенный в ткань повествования составителем текста с тем, чтобы потрясти читателя?
Но почему многие историки воспринимают эти известия без должного скептицизма и критики? Почему, по словам известного русского публициста и критика Н.К. Михайловского, «солидные историки, отличающиеся в других случаях чрезвычайною осмотрительностью, на этом пункте делают смелые и решительные выводы, не только не справляясь с фактами, им самим хорошо известными, а, как мы видели, даже прямо вопреки им; умные, богатые знанием и опытом люди вступают в открытое противоречие с самыми элементарными показаниями здравого смысла; люди, привыкшие обращаться с историческими документами, видят в памятниках то, чего там днем с огнем найти нельзя, и отрицают то, что явственно прописано черными буквами по белому полю»?[124]
По нашему мнению, это вызвано двумя причинами. Первая из них связана с особенностями имеющихся в распоряжении историков источниками по эпохе Ивана Грозного. Актовые материалы той эпохи сильно пострадали в результате войн, смут пожаров и прочих бедствий, так что исторический нарратив оказался подчас едва ли не единственным «колодезем», откуда исследователи могли черпать сведения о первом русском царе и его времени. Но представляется, что репрессии Грозного затронули прежде всего и в первую очередь верхушку русского общества, его элиту – политическую, военную, церковную и торгово-финансовую. И эта элита или сама, или через свою «клиентуру» отразила свои впечатления и свое негодование от методов правления Ивана IV в литературных текстах разного достоинства и качества. На них, на эти тексты, в первую очередь и опирались (и продолжают опираться) критики Иванова царствования.
Вторая же причина связана с первой – в XIX в., когда складывалась русская «Иваниана» и соответствующая историографическая традиция, в общественном мнении (понимая под ним, естественно, в первую очередь и прежде всего мнение, формирующееся в санкт-петербургских и московских салонах и клубах, а затем и в печати) постепенно завоевал господствующие позиции «либеральный», «тираноборческий» «дискурс». Быть консерватором, а не либералом, чем дальше, тем меньше становилось немодным и порой даже небезопасным. Однако открытая борьба с самодержавием требовала определенной смелости, тогда как критика его, скрытая внутри «тираноборческого» «дискурса» (кто же будет против осуждения тиранств Ивана Грозного?) была безопасна и даже приветствовалась (мы не случайно начали введение с казуса с памятником «Тысячелетие России», на котором Грозному не нашлось места).
Не изменилась ситуация и в ХХ веке – заложенная Карамзиным традиция оказалась чрезвычайно устойчивой и влиятельной. История (созданная историками) оказалась, по словам Карамзина, злопамятнее народа[125]. Однако, если отойти в сторону от карамзинской схемы, продиктованной неприязнью, нет, ненавистью князя Курбского к самому Ивану Грозному и к его отцу и деду, если не замыкаться на изучении только литературных памятников эпохи, но расширить круг привлекаемых источников, больше того, поместить Ивана Грозного и его деяния в контекст эпохи, то, по меньшей мере, негативная оценка правления Ивана IV, данная Карамзиным, выглядит уже не столь однозначной. Об этом и пойдет речь дальше.